January 6th, 2019

завтрак аристократа

Б.М.Сарнов из книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории" - 48

БРОНЗОВЫЙ ПРОФИЛЬ ИСТОРИИ


Бронзовый профиль истории


Это рассказал мне Михаил Давыдович Вольпин — друг и соавтор Николая Эрдмана, автор знаменитого в свое время четверостишия, которое любил повторять Маяковский:

— Как говорил Жан Жак Руссо,
Повернем истории колесо.
— Позвольте, не Руссо, а — Руссель!
— Ну что ж, тогда повернем карусель.

Вдвоем с Эрдманом, а иногда с Владимиром Массом они сочиняли коротенькие басни, среди которых была, например, такая:

Раз ГПУ, придя к Эзопу,
Схватило старика за жопу.
Из этой басни вывод ясен:
Не надо басен!

Несмотря на то что вывод им был ясен, они не унимались, и в один прекрасный день ГПУ пришло и к ним тоже. Но это случилось позже. А рассказ Вольпина, который я сейчас вспомнил, относится к более раннему времени — к 1929-му году.

В этом году Михаил Давыдович — уж не помню, как и почему, — на какое-то время отбыл из Москвы и оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и ликвидации кулачества как класса.

Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный — лучше даже сказать, раздавленный — этими своими впечатлениями, он поделился ими с Осипом Эмильевичем Мандельштамом. Но сочувствия у него не нашел.

Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:

— Вы не видите бронзовый профиль Истории!

К чести Осипа Эмильевича надо сказать, что его обольщение «бронзовым профилем истории» длилось недолго.

Разговор его с Вольпиным, которому он кинул эту свою высокомерную реплику, происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее — в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он написал:

Природа своего не узнает лица,
А тени страшные — Украины, Кубани…
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.

А потом — и знаменитые стихи про «душегубца и мужикоборца», стоившие ему жизни.

А Михаил Давыдович — выжил. Увидел ли он в конце концов бронзовый профиль истории, не знаю. Но, по-видимому, все-таки увидел, потому что однажды в разговоре со мной резко осуждал Булгакова (которого, кстати, тоже хорошо знал) за обывательский взгляд на революцию: речь шла о повести «Собачье сердце».

Вот такая получилась карусель.

В двух словах


Весной семнадцатого года, когда революционные события в России только разворачивались, фигура только что вернувшегося из эмиграции Ленина была не очень ясна, а для многих так и вовсе загадочна. И кто-то из действующих тогдашних политиков попросил Петра Бернгардовича Струве — хотя бы коротко, что называется, в двух словах — охарактеризовать этого мало кому известного человека, вдруг оказавшегося в самом центре событий:

— Ведь вы были с ним знакомы. Даже, кажется, жили рядом в эмиграции…

Струве усмехнулся.

— В двух словах, говорите? — переспросил он. — Ну что ж, извольте. Больше двух слов мне и не понадобится.

И отчеканил:

— Думающая гильотина.

Гильотина в действии


Эту историю я вычитал в книге русского писателя-эмигранта Романа Гуля «Я унес Россию». А автор этой книги записал ее со слов старого большевика Александра Дмитриевича Нагловского.

Отец Александра Дмитриевича был придворный, генерал. В детстве будущий старый большевик играл с детьми великих князей, потом закончил Александровский лицей — тот самый, в котором некогда воспитывался Пушкин. Еще в лицее — лет шестнадцати — он увлекся марксизмом. А потом — уже студентом Института Путей Сообщения — вступил в РСДРП (б).

Он был наркомом в Зиновьевской Петрокоммуне. Занимал и другие ответственные посты. Последняя его советская должность была — торгпред в Италии. Оттуда он и махнул в Париж, порвав со своим большевистским прошлым и став «невозвращенцем».

Гуль подробно записал рассказы Нагловского о Ленине, Троцком, Зиновьеве, которых тот долгое время наблюдал с достаточно близкого расстояния. Из всех этих историй, записанных Романом Борисовичем, особенно запомнился мне один короткий эпизод.

Было это во время одного из обычных, ничем не примечательных заседаний Совнаркома.

Обстановку и характер этих заседаний Нагловский описывает так:

— У стены стоял простой канцелярский стол, за которым сидел Ленин, рядом — его секретарша Фотиева, женщина ничем кроме преданности вождю не примечательная. На скамейках, стоящих перед столом Ленина, как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы.

Такие же скамейки стояли у стен перпендикулярно по направлению к столу Ленина. На них также тихо и скромно сидели наркомы, замнаркомы, партийцы. В общем, это был класс с учителем, довольно-таки нетерпеливым и подчас свирепым, осаживающим «учеников» иногда довольно грубыми окриками, несмотря на то что «ученики» перед «учителем» трепетали и вели себя на удивление примерно.

Единственным исключением был Троцкий. Он держался свободно, хорохорился, иногда осмеливался даже возражать «учителю».

Несколько свободнее других «учеников» вел себя и Дзержинский.

Он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания. Высокий, неопрятно одетый, в больших сапогах, грязной гимнастерке, Дзержинский в головке большевиков симпатией не пользовался. Но к нему люди были «привязаны страхом». И страх этот ощущался даже среди наркомов.

У Дзержинского были неприятные прозрачные больные глаза. Он мог длительно «позабыть» их на каком-нибудь предмете или человеке. Уставится и не сводит стеклянные с расширенными зрачками глаза. Этого взгляда побаивались многие.

Вот на одно из заседаний, при обсуждении вопроса о снабжении продовольствием железнодорожников, в «класс» с послушными «учениками» вошел Дзержинский. Вошел и сел неподалеку от Ленина.

На заседаниях у Ленина была привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла Дзержинскому:

«Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»

В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка:

«Около полутора тысяч».

Ленин прочел, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал ее обратно Дзержинскому.

Далее произошло странное. Дзержинский встал и как обычно, ни на кого не глядя, вышел. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с ее финалом стала достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами.

Оказывается, Дзержинский всех этих «около полутора тысяч злостных контрреволюционеров» в ту же ночь расстрелял, ибо «крест» Ленина им был понят как указание.

Разумеется, никаких шепотов, разговоров и качаний головами этот крест вождя и не вызвал бы, если бы он действительно означал распоряжение о расстреле. Но, как призналась рассказчику Фотиева, произошло недоразумение.

— Владимир Ильич, — объяснила она, — вовсе не хотел расстрела. Товарищ Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записках крест, как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению.

Рассказчик поинтересовался: а как Ленин реагировал на случившееся, когда «недоразумение» разъяснилось?

Оказалось, что никак не реагировал.

Вот если бы ему сказали, — замечает рассказчик, — что какой-то поезд с продовольствием не дошел вовремя до места назначения, — вот тогда он бы реагировал. И еще как! Повинные в разгильдяйстве подверглись бы самому жестокому разносу. А тут…

Даже не поморщился.

              И тут каждый раз он заливался хохотом

Сталин, как известно, был верным учеником Ленина. Но, в отличие от своего учителя, «думающей гильотиной» он не был, о чем свидетельствует, например, такая история, рассказанная Вячеславом Всеволодовичем Ивановым — сыном писателя Всеволода Иванова.

Вячеслав Всеволодович рассказал ее Анатолию Рыбакову и его жене Татьяне, а Татьяна пересказала в книге своих воспоминаний:

В двадцатые годы Сталин пригласил к себе на дачу Бабеля, Пильняка и Иванова — почитать что-нибудь из написанного. Особенно ему понравился рассказ Иванова «Дитя».

Сталин заставил Иванова прочитать этот рассказ три раза. Сюжет его таков: где-то в Киргизии свирепствуют красноармейцы, убивают всех, кого хоть в чем-то подозревают, в том числе и русских. То ли у убитых, то ли в каком-то пустом доме находят младенца и решают его усыновить. Но младенца надо кормить грудным молоком, и его пристраивают к молодой киргизке, у которой свой грудной ребенок. Она кормит обоих. Через какое-то время красноармейцам начинает казаться, что их ребенок не прибавляет в весе. Взвешивают на весах младенцев, русского и киргизского, последний перевешивает, и тогда его шлепают из винтовки на глазах у матери.

Сталин в этом месте, по словам Иванова, начинал хохотать и просил вновь читать рассказ. Как я уже сказала, три раза. Три раза в этом месте он заливался смехом…

Пастернак, как известно, мечтал встретиться со Сталиным, чтобы поговорить с ним о жизни и смерти. Интересно, сохранилось бы у него такое желание, если бы он знал эту историю? А ведь он вполне мог ее знать: с Всеволодом Ивановым они были близко знакомы, даже дружны, и тот вполне мог бы ее ему рассказать.

Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять


В 1937 году остряки шутили:

Мой дом — моя крепость, но нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять.

Таких крепостей и в самом деле не было. У нас ведь не Англия: чекисты в любой час дня и ночи могли ворваться в любой дом и — с ордером, а то и без ордера — увести с собой хозяина.

Это был непререкаемый закон тогдашней нашей жизни. Общее правило. Но, как известно, не бывает правил без исключений.

Об одном таком исключении мне рассказал Алексей Яковлевич Каплер.

Был у него приятель — человек редкой храбрости и огромной физической силы. В Гражданскую войну он был конником в армии Буденного. А потом окончил Промакадемию, стал крупным советским хозяйственником, ездил по каким-то своим хозяйственным делам в командировку в Америку, откуда привез шесть пижам и — невиданную тогда в наших краях редкость — холодильник.

И вот грянул 37-й год. И дом, в котором жил этот бывший буденновский конник, стал пустеть. Соседей брали по ночам — одного за другим. И он понял, что чаша сия не минет и его.

А он был довольно хорошо знаком с тогдашним Генеральным прокурором СССР Андреем Януарьевичем Вышинским. И решил пойти к нему, спросить: нельзя ли, мол, чего-нибудь сделать, как-нибудь обезопасить себя от неизбежного ночного вторжения чекистов.

Вышинский сказал, что сделать ничего нельзя, поскольку у нас не Англия, и «нет таких крепостей…». Но дал бывшему коннику хороший совет.

— Когда за вами придут, — сказал он, — потребуйте, чтобы вам показали ордер. И если там будет какая-нибудь — хоть самая пустяковая — ошибка, скажите, что никуда с ними не поедете, пока не приедут с новым ордером.

И вот раздался ночью звонок в его квартиру, и ОНИ вошли.

Хозяин квартиры стоял за холодильником в одной из шести своих американских пижам. В правой его руке был револьвер, а в левой — половая щетка на длинной палке. Взяв дорогих гостей «на мушку», он протянул к ним щетку и велел, не приближаясь ни на шаг, положить на нее ордер.

Чекисты, усмехаясь, выполнили этот приказ.

Но скоро им стало не до смеха.

Внимательно изучив ордер, бывший буденновец нашел-таки в нем какую-то мелкую погрешность и потребовал, чтобы привезли новый.

Чекисты стали объяснять ему, что ордер — это, в сущности, пустая формальность, что приехав на место, ошибку они тотчас же исправят или выпишут новый ордер. Но он тупо стоял на своем.

Что им было делать? Не открывать же стрельбу! И, скрипя зубами и отчаянно матерясь, они поехали за новым ордером.

И НЕ ВЕРНУЛИСЬ.

Время было горячее, надо было выполнять план. Взяли, наверно, вместо этого бывшего конника какого-то другого.

Так что совет Вышинского оказался хорош. Андрей Януарьевич знал, что советовал.


http://flibustahezeous3.onion/b/472333/read#t190
завтрак аристократа

В. Эрлихман Александр Керенский: Герой с картонным мечом 1 февраля 2017 г.

В школьных спектаклях он играл Хлестакова, а на пике политической карьеры его сравнивали с грустным клоуном Пьеро

В кипении событий 1917 года Александр Керенский с невероятной быстротой поднялся на вершину славы и так же быстро был забыт. Много десятилетий о нем помнили единственное - что он бежал из Петрограда в женском платье. Это оказалось выдумкой, но так же выдумана и надумана была
вся карьера этого "Хлестакова от политики".




Внук священника

Зыбкость, обманность фигуры Александра Федоровича проявлялась даже в фамилии, ударение в которой ставили и ставят как попало. Сам он настаивал на первом слоге, поскольку фамилия происходила от городка (ныне села) Керенск в Пензенской губернии - там служил священником его дед Михаил.

Сын последнего Федор изменил семейной профессии, став учителем словесности и дослужившись до директора гимназии в Симбирске. Он женился на дочке майора-немца Надежде Адлер: позже недоброжелатели Керенского упорно объявляли ее еврейкой. Возникла и другая легенда: будущий премьер был сыном Геси Гельфман, одной из убийц Александра II, якобы усыновленным Керенскими (настоящий ребенок Геси умер в тюрьме вместе с матерью).
На самом деле Александр был вполне законным сыном Федора Михайловича Керенского. Хорошенький кудрявый Саша был любимцем большой семьи (три старших сестры и младший брат Федор), несмотря на капризы и шалости. Его отца уважали в городе, он дружил со своим коллегой Ильей Ульяновым, поставив тем не менее единственную в аттестате "четверку" его сыну - гимназисту Владимиру.

Тот был на 11 лет старше Саши и однажды читал ему, больному, "Хижину дяди Тома".

Потом их пути надолго разошлись - в 1889 году Федора Керенского перевели в Ташкент, где его старший сын пошел в школу. Сохранился рассказ об истерике, устроенной им при известии о смерти Александра III - будущий председатель Временного правительства рыдал и бился головой об парту. Но скорее всего, это тоже легенда, хотя Саша действительно рос нервным и впечатлительным. Он блистал в школьных спектаклях (особенно в роли Хлестакова) и мечтал стать актером. Свои письма подписывал - "будущий актер императорских театров". Однако по настоянию отца поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета.

Любимец публики

Из сонного Ташкента юноша попал в бурлящую новостями и слухами столицу империи. Получение диплома совпало с началом первой русской революции. Став помощником присяжного поверенного Н.А. Оппеля, молодой адвокат защищал обвиняемых в политических преступлениях. И если Владимир Ульянов в роли адвоката провел всего одно - неудачное - дело, то Керенский часто добивался успеха - его актерские способности помогали оправдать даже явных террористов.

Что касается политических взглядов, Керенский не только сочувствовал эсерам, но и писал в их газеты статьи с призывами к восстанию. На спаде революции это привело его в тюрьму "Кресты", где он провел полгода, после чего был выслан к отцу в Ташкент вместе с семьей: к тому времени Александр женился на дочери полковника Ольге Барановской и уже был отцом двух сыновей Олега и Глеба. Летом 1906 года, после амнистии, 25-летний адвокат вернулся в Петербург и снова ринулся защищать противников власти. Его речи в суде сопровождались аплодисментами, восторженные дамы кидались ему на шею. Он был хорош собой: высокий, темноволосый, с выразительными серыми глазами. Охладев к жене, завел роман с ее юной кузиной Еленой, родившей ему дочь...

Известность Керенского росла, он выигрывал одно дело за другим. В 1912 году его голос громче всех звучал в общественной комиссии по расследованию Ленского расстрела, обвинившей во всем (конечно же) царскую власть. После этого начинающий политик был избран депутатом IV Государственной Думы - не от "родных" эсеров, которые бойкотировали выборы, а от малозаметной партии трудовиков. Благодаря газетам имя Керенского стало известно всей стране. Наравне с кадетом Милюковым он прославился как лучший оратор оппозиции, но если первый брал публику ученой убедительностью, то Александр Федорович - театральным пафосом.

Кадет Владимир Набоков (отец писателя), писал о нем с неприязнью: "Бритое актерское лицо, постоянно прищуренные глаза, неприятная улыбка".

Чтобы нарастить политический вес, Керенский вступил в масонскую организацию "Великий Восток народов России", а потом и возглавил ее. Правда, его бурную активность прервала болезнь - после удаления почки он почти год лечился. Но вернувшись в столицу в конце 1916 года, истосковавшийся по политическим баталиям, Керенский с ходу обрушился на "распутинскую клику" и фактически потребовал отстранить царскую семью от власти.

Императрица Александра Федоровна возмущалась - "Керенского нужно повесить!" - но Дума не выдала его на расправу.


Пророк

26 февраля, когда на улицах Петрограда началась стрельба, Александр Федорович заперся дома, решив, что революция провалилась. Наутро соратник по масонской ложе Николай Некрасов разбудил его ошеломляющей новостью: восстал Волынский полк!

Апатия Керенского тут же сменилась лихорадочной активностью. Он бросился в Таврический дворец (благо жил совсем рядом) и одним из первых вошел в состав новой власти - Временного комитета Думы. Метался по столице, выступал перед солдатами, помешал им устроить самосуд над арестованными царскими министрами. Пафосно обращался к толпе восставших: "Поклянемся, что Россия будет свободна!" - и толпа в один голос отвечала: "Клянемся!"

- Я испытал чувство пьянящего восторга, - вспоминал он позже. Этот кураж впечатлял. "Он говорил решительно, властно, как бы не растерявшись... - писал монархист Василий Шульгин. - Слова и жесты были резки, отчеканены, глаза горели... Казалось, что это говорил "власть имеющий"... Он рос... Рос на качавшемся революционном болоте, по которому он привык бегать и прыгать, в то время как мы не умели даже ходить".

Керенский, которого многие не принимали всерьез, сразу обошел претендовавшего на власть председателя Думы Родзянко. И, сумев примирить враждующих лидеров Временного комитета и Петроградского Совета депутатов, создал Временное правительство, в котором занял пост министра юстиции. Многим запомнилась речь Керенского 2 марта, где он клялся немедленно умереть за революцию и в порыве чувств разодрал на себе рубашку...

В новом правительстве у Александра Федоровича открылось второе дыхание: он непримиримо и неуклонно выдавливает из власти давнего соперника Милюкова. Ежедневно выступает на митингах, принимает ходоков с мест, общается с послами Антанты, выходя далеко за рамки своих полномочий. В эти дни несостоявшийся  актер придумал себе новый облик: полувоенный френч, фуражка-кепи, короткая стрижка. Выступая, переходил от крика к драматическому шепоту, вскакивал на стулья и столы, а порой падал в обморок. Никогда не готовил речи, признаваясь: "Когда я выступаю, я не знаю, что я скажу. А когда я кончил, я не помню, что я сказал".

Неудивительно, что в поездках по стране его встречали, как пророка: носили на руках, осыпали цветами, давились, чтобы пожать ему руку или просто дотронуться до одежды. Его называли "первой любовью революции", "гением русской свободы". Это бурное обожание выматывало его - Зинаида Гиппиус, видевшая Керенского в эти моменты, сравнила его с грустным клоуном Пьеро.



Главноуговаривающий

Менее сентиментальный критик Петр Пильский подобрал другое сравнение - "герой с картонным мечом". За грозными речами министра и правда ничего не стояло: страна стремительно летела в анархию. Солдаты перестали подчиняться офицерам, Керенский, с апреля военный министр, пытался навести в армии хоть какой-то порядок. Но не силой, а все теми же речами, за что был прозван "главноуговаривающим". Кое-как подготовленное его усилиями июньское наступление бесславно провалилось. А тут еще большевики все активнее - июльский мятеж - рвались к власти, надо было воевать и на этом фронте. Александр Керенский, уже премьер-министр, получает чрезвычайные полномочия - но вновь проявляет решительность только на словах. Его отказ "додавить" большевиков - "мы социалисты, а не держиморды" - вызвал разочарование коллег.

- Все же Керенский не волевой тип, а лишь упрямый истерик, - без обиняков высказался кадет Андрей Шингарев.

В этот переломный и для Керенского, и для страны момент и развернулась странная эпопея, получившая название "корниловского мятежа". Главнокомандующий Лавр Корнилов при посредничестве князя Львова предложил премьеру ввести в Петроград войска, а потом навести жесткий порядок в армии и во всей стране. Керенский до последнего колебался: он подозревал, что Корнилов в итоге сам захватит власть, а его с прочими "временными" выгонит вон. В итоге 27 августа 1917 года, когда корниловские части уже двигались к столице, Александр Федорович выступил на заседании правительства, объявив главкома в мятеже. Агитаторы, посланные большевиками, убедили солдат повернуть обратно, Корнилов был арестован, его полномочия перешли к Керенскому.

А через два месяца пришла расплата.

24 октября непрерывно заседавшие в Зимнем дворце министры узнали, что большевики захватили важнейшие объекты столицы. Рано утром Керенский покинул дворец на автомобиле американского посольства, переодевшись в матросскую блузу - а не в платье сестры милосердия, как много десятилетий ерничали потом советские учебники. Он отправился в Псков к генералу Краснову, которого с трудом уговорил послать в Петроград казачьи части. Но ... повторилась история с Корниловым: в Гатчине казаков встретили агитаторы, убедившие их сдаться...

Его жену Ольгу Львовну вместе с сыновьями сошлют на Север, только в 1920 году им удастся эмигрировать в Англию. Его брата Федора расстреляют в Ташкенте. До сестры Елены очередь дойдет в 1938-м - она получила высшую меру как "член семьи врага народа".

Но на дворе пока еще осень 1917 года, Александр Федорович, объявленный большевиками вне закона, бежит на Дон к атаману Каледину.

И тот велит ему поскорее убираться прочь, чтобы не быть повешенным.


Изгой

Никем не узнанный в общем хаосе, бывший премьер вернулся в Петроград с нелепым проектом - выступить на открывшемся Учредительном собрании и убедить большевиков передать ему власть. Но собрание немедленно разогнали, "самопожертвование" не состоялось. Пару месяцев Александр Федорович скрывался в Петрограде и Москве, после чего товарищи по партии решили отправить его за границу - актерские способности экс-премьера должны были убедить Антанту поддержать созданные в Поволжье и Сибири эсеровские правительства. В июне 1918 года Керенский, снова переодевшись - на этот раз в мундир сербского офицера, - выехал в Мурманск и на английском пароходе навсегда покинул Россию.
В Лондоне его принял британский премьер Ллойд-Джордж. В Париже, куда он отправился следом, - президент Пуанкаре. Александр Федорович и здесь произносил зажигательные речи: "Русская революция гибнет! Неужели вы не согласитесь ей помочь?" Но западные лидеры реагировали уклончиво: их больше интересовали завершение войны с немцами и послевоенная дележка мира.

Обосновавшись в Париже, Керенский редактировал газету "Дни", без устали проклиная в ней большевиков. Первое время посещал эмигрантские собрания, но скоро перестал: чуть ли не каждый раз какой-нибудь белый офицер бросался бить "предателя отечества". Впрочем, у изгоя оставались фанаты и особенно фанатки. Одно время он жил с женой своего друга-дипломата Марией Гавронской, позже познакомился с Нелл Триттон, журналисткой из далекой Австралии. Начитавшись романов Достоевского, она мечтала о русском муже и сразу влюбилась в Керенского - не помешала даже 28-летняя разница в возрасте.

Всех переживший

В 1940 году Францию заняли нацисты, к которым Керенский относился резко враждебно. Ему удалось бежать в США, где он выступал с лекциями и писал мемуары. Семейное счастье продолжалось всего несколько лет - в победном 1945-м у жены Александра Федоровича обнаружили рак. Он отвез ее в Австралию и оставался рядом до самой смерти. Потом вернулся к привычной уже американской жизни - читал, писал, преподавал, пока позволяло здоровье.

Жил в Нью-Йорке, в большой квартире, подаренной поклонницей, миллионершей Эллен Симпсон. Помирился, хоть и не без труда, с первой женой, его навещали сыновья - Олег стал известным в Англии архитектором, Глеб инженером. Смирился с Советской властью и даже искал возможности посетить СССР. За это Москва потребовала от него открыто признать свои ошибки и историческую правоту Октябрьской революции. Керенский отказался - зато дал большое интервью советскому журналисту Генриху Боровику, где сказал о неизбежности прихода большевиков к власти.

Когда отрывки интервью были напечатаны в "Литературной газете", многие были шокированы: ушли в небытие Ленин, Сталин, Хрущев, а проклинаемый ими Керенский, оказалось, жив и здоров!

https://rg.ru/2017/01/31/rodina-kerenskij.html




завтрак аристократа

Лео Яковлев Из книги «Некрологи»

Пролог


По первоначальному замыслу этих записок все характеристики встреченных мною лиц должны были появиться в тексте так и не написанной книги о моей жизни, но это еще более глубоко упрятало бы от читателя мои личные душевные движения и нарушило бы и так достаточно неопределенную хронологию рассказа. Думая об этом, я решил более значительные биографии, вернее, фрагменты биографий, выделить в самостоятельный цикл.

Это решение пришло прошедшим летом в Херсонесе, где я рассматривал надгробные камни и читал переводы эпитафий. Я подумал о том, что некрологическое направление в мировой литературе, пожалуй, самое древнее, оно началось с могильных надписей и потом, по мере утраты краткости, присущей юному человечеству, превратилось в стихотворные и прозаические излияния, в профессорские некрологи типа «Известие о жизни и смерти имярек», в могучий биографический жанр современной литературы. Учитывая, что мои биографические заметки не будут чрезмерно длинными, прежде всего, по причине отсутствия должного количества фактов и впечатлений, я решил дать им старое и привычное название: «Некрологи», а если случайно в этом цикле зайдет речь о живом еще человеке, то ведь это, во-первых, временно и, во-вторых, относительно, ибо как сказал один покойный поэт-бард:

Только я теперь по мертвым не плачу —
Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый.

1982

* * *

Слова А. Галича были мной приведены в 1982 году так, как они отложились тогда в моей памяти после прослушивания магнитофонных записей. Сейчас можно их уточнить по печатным изданиям:

Я ведь все равно по мертвым не плачу —

Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый.

Более чем два десятилетия, прошедшие со времени написания «Некрологов», развеяли мои опасения: теперь уж никого из тех, кому они были посвящены, не осталось в живых. Из всех биографических эскизов-воспоминаний был опубликован только один — о Л. Белозерской-Булгаковой.


2004

Иван Михайлович Майский с супругою своею Агнией Александровной


Прошедшим летом я побывал снова в Ливадийском дворце в Ялте. Несмотря на всегдашний ремонт в залах, в одном из них была восстановлена обстановка заседания большой тройки в 45-м году, когда я домучивал свои последние узбекские месяцы в эвакуации, и была выставлена картина, изображающая заседание, где кто и как сидел, стоял, лежал. Там я увидел знакомую бородку заместителя министра иностранных дел Ивана Михайловича Майского, и нахлынули воспоминания…

Впервые увидел я Майского в году примерно 49-м, когда он уже не был заместителем министра, когда начал функционировать академический дачный поселок в Мозжинке под Звенигородом и когда он, Майский, из осторожного, но весьма самоуверенного дипломата превратился в ничего не значащего академика, разрабатывающего какие-то одному ему известные и даже ему не нужные проблемы испанской истории.

Ряды его соратников из так называемой «чичеринско-литвиновской школы дипломатов» неуклонно редели за счет естественной убыли и «переходов на другую работу». В закоулках Дома на набережной еще можно было встретить мрачного Литвинова, где-то доживала свои дни Коллонтай, но какая-то железная рука в сотрудничестве с Роком очищала сталинский дипломатический корпус от нежелательных элементов.

Чуткие знакомые, ранее души не чаявшие в дорогих Иван Михалыче и Агнии Александровне, куда-то стали пропадать, забывая, как это принято, тех, без кого они прежде «жить не могли», и остались неразлучные бездетные супруги наедине друг с другом, в страхе ожидания. Как когда-то русские интеллигенты типа господ Белого, Блока и др. полагали, что призываемая ими революция очистит столики столь милого им «Самарканда» от похабных рож капиталистов, царских служак и плутократов, но не предполагали, что она очистит их собственный быт и от самого «Самарканда», и от роскошных квартир и имений (Блок недоумевал, как могли его любимые шахматовские мужики, его «народ», сжечь его дом вместе с огромной, собранной несколькими поколениями Бекетовых библиотекой. Наверное, в этой библиотеке не было Герцена, весело раскрывшего психологию бунта: мужички рассказывают Пугачеву, что повесили барина, хоть он и был «хороший»), так и Иван Михалыч с супругою считали, что космополитов может, генетиков может, а их не может коснуться беда — ведь они так много сделали в войну там, в Англии. Это, между прочим, и было тогда их самым слабым местом: Хозяин не любил быть обязанным всякой мелочи, и бездарный Мехлис, от которого, кроме вреда, ничего никогда не было, оказывался в большей безопасности, чем «умник» Майский, потому что Мехлис и ему подобные были понятны, зависимы и, следовательно, неопасны, а тут пожалуйста — личные знакомства с Черчиллем, Шоу и еще бог весть с кем. И Иван Михалыч не верил, но чувствовал по всей совокупности признаков, что нечто приближается.

В это время одним из немногих домов, где не замечали поворотов Фортуны, был дом Тарле, и Майские, вдруг брошенные всеми, зачастили на мозжинскую дачу. Майский интересовал Тарле, конечно, не своими грошовыми испанскими исследованиями, а причастностью к историческим событиям, и в этом была причина его гостеприимства и того, что он терпел и Агнию Александровну, являвшуюся к вечернему чаю в брюках, на английский манер, а это сильно шокировало Тарле: не было случая, чтобы он после ухода Майских не припомнил им эти брюки.

Дядюшка представил меня Майским и затем представил мне Майских — церемонно, как положено представлять семейство посла. Об их ожидаемом визите я был уведомлен заранее и получил на них три предварительных характеристики — от Тарле, от тети Манечки и от тети Лелички (т. е. сестры и жены Е.В.). Все три характеристики были различны. Дядюшка, не вдаваясь в личность, дал историческую справку о деяниях Майского на дипломатическом поприще, тетя Леличка отделалась мимикой, из коей было ясно, что ничего особенного эта пара собой не представляет. Тетя Манечка, воздав должное карьере Ивана Михайловича, которой он, по ее мнению, не вполне заслуживал, отметила, что в интеллектуальном смысле он значительно бледнее, чем дядя Женечка, а «она» — вообще дура с претензиями. У тети Манечки был острый нюх на евреев-выдвиженцев периода «пголетагской геволюции», и она поделилась со мной своими соображениями, что Майский никакой не Майский и тем более не «Иван Михайлович», а скорее «Исаак Моисеевич». Позднее я убедился, что острый взгляд тети Манечки ее не подвел — она-таки умела распознавать «их» под любой личиной. (Ей одного взора хватило, чтобы обнаружить еврея в писателе Борисе Полевом, весьма тщательно скрывавшем свое иудейское происхождение.)

Передо мной был полный пожилой интеллигент начала века, каким этот «герой» предстает по сей день в фильмах «про революцию», не меняющийся штамп, с молодящейся пожилой дамой, лицо которой было безнадежно испорчено кремами и лосьонами. Действительно, Майский за столом как-то тушевался, был немногословен, начиная длинный и, в общем, интересный рассказ, он вдруг комкал сюжет чуть ли ни хлебниковским «и так далее» и умолкал. Агния была в двух лицах: то расцветала, как роза, чувствуя себя супругой посла, то вдруг сникала, вспоминая кто она теперь есть на самом деле. И все время меня не покидало ощущение исходящего от них страха, я был чуток на такие сигналы — по молодости работала еще во мне третья сигнальная система.

Эти встречи продолжались и в последующие мои приезды в пятидесятом и позднее. Иногда я провожал их по ночной Мозжинке: несколько общих вопросов о моих планах и снова свои мысли. Весь разговор. В то время началась очередная охота на Тарле, охота весьма громкая, но Тарле не унывал, и оптимизм, исходящий от него, больного и травимого сворой псов, иногда расшевеливал Майского, и я получал некоторое представление о том, каким блестящим мог быть этот человек. Но озарения проходили, и снова приходила тревога.

Тишина вокруг Майских разорвалась в году 52-м, если память меня не обманывает. Иван Михайлович был арестован. От важности и претенциозности Агнии Александровны не осталось и следа. Из англоподобной дамы в брючках она превратилась в забитую старуху, хлопочущую о свиданиях, пытающуюся узнать, как «он там».

Двери дома Тарле были чуть ли ни единственными, которые оставались открытыми для нее, и она прибегала сюда и за помощью, и за советом, и просто поплакаться. И в лучших традициях русской интеллигенции она из «надутой дуры» в глазах всего семейства Тарле сразу превратилась в страдалицу, мученицу, на стороне которой были все симпатии. Как-то я во время своего пребывания в Мозжинке был откомандирован жить к ней на дачу, потому что ей было страшно одной: какие-то люди ночью бродили по ее участку, что-то рыли… Наверное, были трудности в выборе сюжета, который на Лубянке стряпали для Майского.

Вообще сталинская охранка в пятидесятых иногда действовала неуверенно, как пуля на излете, ударяла, но не стремительно. Не было традиционного вывоза вещей. Майский был арестован, но его квартира на Тверской и мозжинская дача оставалась в ведении Агнии. Когда Сталин сдох, Агния приободрилась. Рассказывала, что стала регулярно получать записки от Ивана Михайловича, что у него «там» отличные условия, что он даже начал писать там свои мемуары.

С освобождением Майского даже после расстрела Берии чего-то медлили. Во всяком случае, когда умер Евгений Викторович (январь 1955), Агния была на похоронах одна. Я подошел к ней в «дипломатической» аллейке Новодевичьего кладбища. Она была скорбной, но спокойной. Зато когда там же в декабре 1957 года хоронили урну с прахом тети Манечки, Майский на панихиде говорил долго и прочувствованно, воздав должное и дому Тарле, и лично тете Манечке, не отвернувшимся от них в трудную минуту.

Думаю, что и в память о своих трудных днях он в своих воспоминаниях назвал «Нашествие Наполеона на Россию» Тарле одной из главных книг, способствовавших, наряду с «Войной и миром», росту русофильских настроений в английском обществе военного времени. Впрочем, сделать ему это было нетрудно, т. к. писал он в данном случае истинную правду. Популярность Тарле в Англии привела к избранию его в Британскую академию, где он был вторым (после Румянцева) представителем России.

Последний мой, как говорят, «контакт» с Майскими относится к шестидесятым годам. В один из своих приездов в Москву я узнал, что издательство Академии наук выпустило небольшим тиражом Коран в переводе И. Крачковского. В продажу он не поступал, но академик, тем более историк, хоть и не явный ориенталист, мог его приобрести. Я позвонил Майским. Агния взяла трубку, сделала вид, что рада моему звонку, задала несколько любезных вопросов, касающихся моей жизни и, не выслушав ответы, стала придирчиво допрашивать, со всеми ли воспоминаниями Ивана Михайловича я знаком и рассказывать, над чем он теперь работает. (Испанская история была, конечно, забыта напрочь.)

Узнав суть моей просьбы, она дала понять, что Майский ужасно занят и что она сама займется этим делом. На следующий вечер она сама позвонила ко мне в номер в «Украине» и сообщила, что разговаривала в «Академкниге» и получила отказ, в чем я и не сомневался, так как нужно было, чтобы просил сам академик Майский и для себя, а не для кого-то.

Им еще было суждено прожить более десятка лет. Я знаю, что выходили его книги, как-то в журнале мне попалась публикация Агнии, кажется, о Шоу, написанная дамой в брюках, а не мученицей. Сочинений Майского, кроме первой тоненькой, случайно попавшей ко мне брошюрки, каюсь, не читал.

Видел как-то Майского по телевизору или в кино — у него брали интервью в его квартире (конец 60-х — начало 70-х), и за окном в знакомом мне эркере как-то независимо от этого что-то бормотавшего насчет ключевых проблем эпохи старика текла вечная Тверская улица. И теперь, хотя бы через раз в своих частых наездах в столицу я прохожу в бесконечной толпе мимо этого дома.


1982


http://flibustahezeous3.onion/b/222197/read#t8
завтрак аристократа

Б.М.Парамонов По поводу Фаулза

Я недавно прочитал в русском переводе роман Джона Фаулза "Коллекционер" - и решил по этому поводу поделиться кое-какими мыслями, вызванными этим в высшей степени провокативным сочинением. Сказанное не означает, что роман мне безоговорочно понравился; скорее, нет. Мне кажется, что это неверная книга, она искажает вопрос, в ней поднятый. Вопрос этот - о социализме и демократии.

Роман Фаулза, изданный петербургским издательством "Северо-Запад", вышел тиражом, совершенно непредставимым в сегодняшней России, напомнившим, с позволения сказать, о старых добрых днях: сто тысяч. Похоже, что Фаулз действительно читаемый сейчас в России автор. В книге напечатана еще одна его вещь - "В башне из черного дерева"; по ней Би-Би-Си сделала телевизионный фильм, который я видел. В нем художника играл Лоренс Оливье: а одну из девиц - очень красивая актриса Грета Скакки.

По некоторым деталям видно, что "Коллекционер" был написан в конце пятидесятых годов, то есть в то время, когда в английском искусстве начали появляться произведения, тематически связанные с великой лейбористской революцией в послевоенной Англии, когда эта тема начала осознаваться в искусстве. Кстати, у самого Фаулза в романе упоминается нашумевшая тогда книга Аллана Силлитоу "В субботу вечером и в воскресенье утром", как раз и давшая пример наиболее острой реакции искусства на эту тему. Интересно, что Силлитоу, писатель очень левый, вышедший из рабочей среды, широко переводился в Советском Союзе, но эта его книга не была там издана. И понятно почему: герой этого романа - рабочий, носитель английского социализма, так сказать, и он представлен у Силлитоу непробудным хамом (не лишенным, правда, некоторого обаяния). Тут можно вспомнить Мережковского с его грядущим хамом: герой Силлитоу - пришедший хам, в Англию пришедший. Сенсационность романа Силлитоу тем отчасти и объяснялась, что автор был сам из рабочих и социалист. Мы в Советском Союзе совершенно не представляли, какая глубочайшая революция произошла в Англии после войны. Большевики нам вбили в голову, что английские лейбористы - ренегаты социализма, реформисты и так далее. К тому же в Англии во время лейбористской революции не было разбито ни одного стекла, что по нашим советским представлениям тоже как-то не походило на революцию. Вот этот тезис - о сохранности всех английских стекол - попрошу запомнить, он будет весьма значим в последующем разговоре.

"Коллекционер" Фаулза - в сущности о том же: еще одна реакция английского искусства на британский социализм. И надо сказать, что Фаулз дает картину куда более мрачную, чем Силлитоу. У Силлитоу тема решена в реалистическом ключе, в жизненно правдоподобных формах, а Фаулз написал метафизическую притчу, в которой представил английского низового человека в образе некоего хтонического чудовища. Героиня романа так прямо его и называет - Калибан; сама же она Миранда: буквальное следование шекспировской пьесе о красавице и чудовище, сознательное обнажение замысла.

Не знаю, надо ли напоминать фабулу столь широко изданного романа; разве что два слова. Герой романа, этот самый коллекционер (а коллекционирует он, на манер Набокова, бабочек), скромный служащий городского управления, заочно влюбившийся в девушку из высшего социального слоя. Он встречает ее только на улице, следит за нею влюбленными глазами. Неожиданно он выигрывает большие деньги на скачках, становится состоятельным человеком (это вот и есть аллегория победившего социализма - черни, пришедшей к власти). Он покупает старинный дом в деревенской глухой местности, и тут ему приходит в голову его злодейский план. В доме - необыкновенно глубокие и скрытые от глаз посторонних подвалы. Он решает похитить любимую девушку, осуществляет этот план и прячет ее у себя в подвале. Вот, собственно, всё, что нам нужно знать для последующего разговора. Добавить нужно только то, что сама девушка, Миранда, - очень левая, социалистка и вообще сочувствует униженным и оскорбленным.

Идейный мессэдж романа формулируется в следующих словах Миранды:

"Heнавижу невежество и необразованность. Напыщенность и фальшь. Злобу и зависть. Ворчливость, низость и мелочность. Всех заурядных, мелких людишек, которые нe стыдятся своей заурядности, коснеют в невежестве и серости. Ненавижу тех, кого Чарльз называет "новыми людьми", этих нуворишей, выскочек с их машинами, деньгами, телевизорами; ненавижу их тупую вульгарность, и пресмыкательство перед старыми буржуазными семьями, и рабское стремление им подражать.

Чарльз подсмеивался надо мной за то, что я лейбористка. Сказал:

- Вы хоть осознаете, что поддерживаете партию, вызвавшую к жизни всех этих новых?

Я была поражена. Ведь, судя по тому, что он всегда говорил, он сам, с моей точки зрения, лейборист. И ответила: по мне, лучше эти новые, чем бедняки.

А он сказал:

- Эти новые - тоже бедняки. Это новая форма нищеты. У тех нет ни гроша за душой, а у этих - нет души".

Чтобы поставить эти слова в правильный английский контекст - и не спутать его с русским, - нужно помнить, что английские новые, о которых в этом отрывке шла речь, отнюдь не то, что называют сейчас "новые русские". В Англии это были не новые буржуа, а как раз пришедшие к политической власти рабочие, социальные низы вообще, обеспечившие победу лейбористской партии на первых послевоенных выборах. Это они в лейбористской Англии перестали быть нищими - сорвали банк, выиграли на парламентских скачках, как герой Фаулза на лошадиных. Вот что имеет в виду Фаулз. И далеко не он один в Англии. У лейбористской революции и созданным ею - уже необратимым - строем жизни сколько угодно противников, чтоб не сказать врагов. Причем именно среди творческой интеллигенции, с которой мы готовы привычно, на манер Миранды у Фаулза, связывать представление о неизбежной политической левизне.

Я могу здесь назвать один страшно меня заинтересовавший фильм, сделанный режиссером Джозефом Лози, бывшим американцем, осевшим в Англии после того, как он попал в черный список голливудских кинодеятелей во времена Маккарти. (Вот, кстати, свидетельство левизны Лози.) И тем не менее в фильме "Слуга", который я имею в виду, тема о лейбористской революции в Англии трактуется в тех же тонаx, что и у Фаулза в "Коллекционере". Интересно, что этого совсем не видят в Америке, изначально демократической стране, где подобные проблемы в принципе не существуют. Я, помню, прочитал в телепрограмме, что "Слуга" - фильм о моральном разложении английских аристократов. Тем более появились основания посмотреть. Во-первых, моральное разложение всегда сюжет интересный, а во-вторых, в фильме играли хорошие актеры - Джеймс Фокс (это вообще его специальность - изображать английских аристократов), Дирк Боггард и очень молодая Сара Майлз. Но посмотрел фильм и понял, что он отнюдь не о коррупции социальных верхов. Слуга, поступающий в дом к молодому джентльмену, постепенно забирает над ним власть, и это он, слуга , приводит хозяина к моральному падению, навязывая ему, безвольному и расслабленному, низшие стандарты существования: пьянку, беспорядочный секс и прочее. Этот фильм - еще одна притча о лейбористской революции, о падении, как на Западе принято говорить, качества жизни в нынешнюю эпоху восстания масс. В общем, не так все просто и в Англии, и тот факт, что, как уже говорилось, во время лейбористской революции не было разбито ни одного окна, отнюдь не свидетельствует о всеобщей гармонии в английском обществе. То есть гармония как раз и есть - на внешнем социальном уровне, но всеобщего довольства отнюдь не наблюдается. Англичане из высших классов разве что юмористически примирились с создавшимся положением.

Юмора, действительно, извлекается отсюда много. Помню, еще в Советском Союзе я видел английскую кинокомедию "Где право, где лево", перенесшую сюжет "Ромео и Джульетты" в ситуацию парламентской борьбы влюбленных друг в друга консерватора и лейбористки. Уже эпиграф к фильму вызвал смех - строчка из Шекспира: "Чума на оба ваши дома". Из фильма мы, например, узнали, что родовитые аристократы, обладающие собственными замками, эти замки сохранили, но обязаны несколько раз в неделю пускать в свои владения трудящихся на бесплатные экскурсии. За это им дается сильная налоговая скидка. Впрочем, если не хочешь - не пускай, но тогда плати налоги во всем объеме. Естественно, аристократы пошли на это. Вот так и сохранились в целости все английские окна. Сходная ситуация - в другом английском фильме "Девушка по имени Джорджи". Там можно увидеть, что даже городские дома - особняки, не идущие ни в какое сравнение с замками, подвергнуты тому же законодательству: хозяин такого особнячка два раза в неделю отдает большую комнату (из которой, естественно, вынесена мебель) для развлечения пролетарских детишек, которые там пляшут и поют под наблюдением воспитательницы (вот этой самой девушки Джорджи: Лин Рэдгрэйв). Владелец же (Джеймс Мэйсон) в это время, надев котелок и взяв в руки зонтик, прогуливается по какому-нибудь Риджент Парку (благо в Лондоне есть приятные места и за пределами особняковых оград).

Все эти подробности напомнили мне еще одну: тот же актер, Джеймс Мэйсон, в американской экранизации набоковской "Лолиты" играет Гумберта Гумберта. А роман Фаулза "Коллекционер" представляет собой по сути некую парафразу "Лолиты". Ведь коллекционирует его герой, как мы уже говорили, - бабочек. Коллекционировать бабочек значит убивать живую красоту. Похищение Миранды представляет сходную акцию: это убийство все той же бабочки (вспомним, что и нимфетка Лолита была для энтомолога Набокова бабочкой - то есть никак уж не бабой). Вот тут и встает основной вопрос в связи с романом Фаулза - да, собственно, в самом романе поднятый. Это вопрос не о социальных привилегиях, не о кастовом строении общества, а вопрос о красоте и культуре в новом демократическом обществе. Могут ли новые люди не только создавать, но и ощущать красоту, или их господство приведет к убиению культуры и красоты, что и происходит в романе "Коллекционер"?

Я думаю, что в рассуждениях на эту тему, в конце концов вылившихся в его роман, Джон Фаулз опирался на соответствующие построения, выдвинутые великим поэтом Томасом Элиотом в его книге "К определению понятия культуры".

В этой книге Элиот говорит, что культурой в самом широком смысле можно назвать образ жизни данного народа. Тогда оказывается, что все проявления этой жизни можно назвать культурными феноменами; в отношении Англии это и день скачек в Дерби, и регата Хенли, и финал кубка по футболу, и собачьи бега, и уэнзлидэйлский сыр, и готические храмы, и музыка Элгара. Национальная культура едина, но она градуирована, имеет различные степени проявления и, главное, осознания. Тогда совершенно по-новому начинают звучать понятия демократии и аристократии. Элиот пишет:

"Доводы в пользу общества с классовой структурой, утверждение, что оно в каком-то смысле есть "естественное" общество, умаляются, если позволить себя загипнотизировать двумя противоположными понятиями - аристократии и демократии. При использовании этих понятий антитетически весь вопрос сразу искажается. То, что мной утверждалось, не есть защита аристократии... Скорее это выступление за такой общественный строй, в котором аристократии должна принадлежать особая и существенная функция, в той же мере особенная и существенная, как функция любой другой части общества. Важно существование такого общественного строя, в котором "сверху донизу" будет непрерывная градация культурных уровней: важно помнить, что высшие уровни нам следует считать не обладателями большей культуры, чем низшие, а представителями более осознанной культуры, и большей ее специализации. Я склонен думать, что ни одна подлинная демократия не может существовать без наличия этих различных культурных уровней... Демократия, при которой каждый нес бы во всем равную ответственность, была бы гнетом для добросовестных людей и распущенностью для всех остальных".

Очень важно понять у Элиота следующее. В культуре по существу нет верха и низа, и везде в процитированном отрывке он берет соответствующие слова в кавычки. Культура существует как конкретная целостность - в ней важны и готические храмы, и уэнзлидэйлский сыр. И то и другое, и третье, и пятое и десятое одинаково необходимы для культуры. По-русски: нужны и Лев Толстой, и мужик, который пашет землю, ибо мужик в этом контексте, в этой целостности тоже есть элемент культуры. Этот русский пример тем еще хорош, что Лев Толстой и есть тот же мужик, но вставший на высшую степень сознания мужичества, в Толстом мужик как культурное начало находит свое самосознание. Это напоминает модель так называемых потенций бытия в философии Шеллинга. Томас Элиот, как всякий романтик, конечно же, тяготеет к этой шеллингианской модели.

Это - позитивы Элиота, его утверждения. Где же его негативы, его отрицания? Он отрицает мысль о возможности замены иерархического здания культуры моделью уравнительного образования, в каковой модели все будут как бы культурно одинаковыми: не иерархия, а единый уровень, который называется средним. На самом деле такие попытки выравнивания иерархических систем всегда приводят к падению среднего уровня, а не к повышению его. Но еще важнее то, что в действительности среднего уровня и быть не может, это абстракция, - поскольку культура, как уже было сказано, существует исключительно в конкретном единстве иерархизированной, сложно расчлененной системы. Или если взять пример из Томаса Манна: достоинство коровницы не в том, чтобы стать равной Гете, - ибо это и невозможно, а в том, что стакан хороших сливок - тоже культурное явление. Или еще раз Элиот:

"Наша склонность мыслить о культуре исключительно как о культуре "культурных" классов и элит вводит нас в заблуждение снова и снова. Мы начинаем считать низшие слои общества обладающими культурой лишь постольку, поскольку они участвуют в вышестоящей и более осознанной культуре. Относиться к "необразованным" массам населения подобно тому, как мы, возможно, отнеслись бы к дикарям, которых мы хотим обратить в истинную веру, значит поощрить их в пренебрежении и презрении к той культуре, каковой они сами обладают и из которой более осознанная часть культуры получает свои жизненные соки. А ставить себе целью приобщение всех и каждого к вкушению плодов более осознанной сферы культуры значит разбавлять и обесценивать даваемое. Ибо существенное условие для сохранения качественности культуры меньшинства - в том, чтобы она продолжала оставаться культурой меньшинства. И точно так же никакое количество народных университетов не возместит упадка Оксфорда и Кембриджа".

В общем, тема, надеюсь, теперь ясна: это культура и образованность, понимание нетождественности этих двух терминов и состояний. Или еще по-другому: для цветения культуры совсем не нужна всеобщая образованность, не нужен никакой минимум или оптимум, то есть обязательный набор неких знаний, умений, точек зрения, позиций. И еще сильнее: самые дикарство, варварство, глубочайшая необразованность и нецивилизованность могут порождать культурные феномены. И тут нам наконец-то вспоминается русский сюжет - Константин Леонтьев, разумеется.

У него есть статья, в которой он обсуждает два громких судебных дела - раскольника Куртина, принесшего своего сына в жертву Богу, и казака Кувайцева, который отсек от трупа любимой женщины руку и держал ее у себя в доме. Леонтьев, этот философ реакционной романтики, как его принято называть, писал по этому поводу:

"Обыкновенный суд, точно так же, как и справедливая полицейская расправа, суть проявления правды внешней, и ни государственный суд, ни суд так называемого общественного мнения, ни полицейская расправа не исчерпывают бесконечных прав личного духа, до глубины которого не всегда могут достигнуть общие правила законов и общеповальные мнения людей. Судья обязан карать поступки, нарушающие общественный строй, но там только сильна и плодоносна жизнь, где почва своеобразна и глубока даже в незаконных своих произведениях. Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный и почтенный судья, осудивший их вполне законно".

Вот, что называется, пойнт. Это действительно русская тема, русский вопрос: что предпочтительнее - спонтанная энергия неуправляемого бытия или хорошо, правильно, рационально организованный социальный порядок? Что лучше, по-другому: поэзия или проза? Надо ли лишний раз повторять, что русские предпочитают поэзию - того самого Пугачева, который у Пушкина - у Пушкина! - говорил: лучше орлом тридцать лет питаться живой кровью, чем триста лет, как ворон, падалью. Это русская судьба; между прочим, судьба самого Пушкина.

Самое печальное (или, если угодно, смешное) в этом - невыдержанность самой только что сформулированной альтернативы. Ведь в русской жизни этой противопоставленности как раз нет и не было: в ней спонтанные движения души приводили не столько к вольному цветению культуры, сколько к резко насильственной реакции со стороны институтов власти. А цивилизационного, то есть рационально организованного социального порядка как раз и не было. В русской истории подлинно существующая альтернатива - не культуры и цивилизации, а анархии и насилия. Ведь даже демократическая - по выдвинутым целям и движущим силам - большевицкая революция привела только к тягчайшей тирании власти, к тотальной диктатуре государства. Именно поэтому у России не может быть резонов отказываться как от жизненно важной исторической цели - от построения цивилизации, то есть правового демократически организованного общества.

Бердяев писал как раз по поводу Константина Леонтьева, указывая на некоторую правду его парадоксальной реакционности:

"Страшно и трагично то, что демократический прогресс как бы понижает человеческий тип, ведет к измельчанию, к ослаблению культурного творчества. Это обратная сторона демократической справедливости, ввиду которой нельзя смотреть на демократическую культуру как на цель и предел. Прогресс и культура антиномичны, тут есть трагические противоречия, из которых нет эмпирического исхода".

Мне кажется все-таки, что какой-то исход возможен, и мы, собственно, уже имеем дело с его плодами. Демократическая свобода дает полный простор если не для подлинно, онтологически, так сказать, культурного творчества, то для культурных фантазий. Такое фантазирование на темы прежних культур назвали постмодернизмом. "Коллекционер" Джона Фаулза - пример таких фантазий. Это не столько критика демократических калибанов, сколько их выдумывание. Герой Фаулза - это английский Куртин и Кувайцев. Ему, как в России Леонтьеву, хочется, чтобы не переводились такие люди и страсти. Ведь реальный английский рабочий-лейборист не будет ни бабочек коллекционировать, ни красивых буржуазок похищать: он, как герой Аллана Силлитоу, напьется пива в пабе и пойдет прогуляться с подружкой из того же социального слоя. Что же касается действительных маньяков - вроде того, что убил восемнадцать детишек в шотландской школе, - то они и не переводятся, но о них теперь пишут не в поэмах, а в газетных репортажах. Нынешних поэтов такие сюжеты не вдохновляют, и я не берусь утверждать, что это - к худшему для культуры.


Журнал "Звезда" 1999 г. № 12

http://magazines.russ.ru/zvezda/1999/12/paramon.html
завтрак аристократа

Франсуа Ансело (1794—1854) Шесть месяцев в России - 21

Начало см.  https://zotych7.livejournal.com/799479.html и далее в архиве

Письма XXXVI-XL


Письмо XXXVIII

Москва, сентябрь 1826 года

Все колокола зазвонили в Москве в назначенный час, и их долгий перезвон объявил древнему городу наступление того дня, что освятит власть нового государя и призовет на его царствование благословение Всевышнего. Старики и молодежь, богатые и бедные, дворяне и купцы, господа и рабы — всё приходит в движение, всё устремляется к единой цели. Изящные амфитеатры, возведенные на площади и во дворах Кремля, уже заполнены привилегированными зрителями, чье нетерпение опередило восход солнца. Пышные экипажи послов, запряженные шестерками лошадей в сверкающей упряжи, пересекли двойной ряд любопытствующих; двери храма распахнулись, и, пока сюда собираются высшие сановники империи и представители народа, окинем беглым взглядом церковь, где через несколько мгновений состоится августейшая церемония, свидетелем которой мне посчастливится стать.
Успенский собор, заложенный в 1325 году, в 1474-м обрушился и был отстроен заново годом позже по приказу Ивана III, пригласившего зодчих из Италии. Обновленный в 1771 году при Екатерине II, он отличается богатством и числом фресок, однако его скромные размеры, квадратная форма, перегруженные росписью массивные колонны, задерживающие взгляд и, где бы вы ни стояли, закрывающие от вас часть храма, вредят торжественности церемонии, не позволяя охватить ее взором полностью. Церковь эта едва может вместить пятьсот человек. Я, кажется, уже сообщал тебе, что здесь находятся могилы патриархов. Возле южных ворот — царский престол, у одной из колонн — каменное кресло патриарха, справа от алтаря — места для членов императорской фамилии. Прежде храм освещался серебряным паникадилом, которое весило более трех тысяч семисот фунтов, но оно пропало после вторжения 1812 года. Его заменили другим, весом в шестьсот шестьдесят фунтов, частично изготовленным из серебра, отбитого казаками во время отступления французской армии. Среди многочисленных икон, украшающих стены, колонны и карнизы Успенского собора, одна является предметом особого поклонения русских: это образ Пресвятой Девы, писанный св. апостолом Лукой; оклад ее оценивается в две тысячи рублей. Здесь хранятся и другие реликвии, убранные сейчас еще пышнее обычного в честь церемонии коронования. В центре собора, на возвышении с двенадцатью ступенями, установлен трон; балдахин его, сиденье, возвышение и балюстрада покрыты темно-красным бархатом с золотыми галунами. Над головой нового императора будет сиять ореол из вышитых гербов России, Киева, Владимира, Казани, Астрахани, Сибири и Тавриды. Справа от трона, также под балдахином, место императрицы-матери, рядом с ним места для членов императорской семьи.
Но вот церемониймейстеры уже проводят на их места тех, кто должен будет находиться в священной ограде. Сановники, старейшины купеческих гильдий, предводители дворянства всех губерний, представители азиатских провинций, Войска Донского и платящих дань народов пересекают церковь, и остаются лишь те из них, кто по возрасту или чину назначены представительствовать. Ее величество императрица-мать стоит под балдахином; слышен артиллерийский салют, звон колоколов, возгласы народа; на столе, накрытом золотой парчой, я вижу на подушках знаки царской власти.
Император и императрица трижды поклонились алтарю, коснулись губами образов, воссели на трон, и все смолкло, кроме голосов епископов, архимандритов и священников. Они пели псалом, священные стихи которого напоминали новому монарху о милосердии и правосудии[viii].
Облаченный в ризу, сверкающую золотом и драгоценными камнями, в ослепительной митре, митрополит Новгородский, прочтя Евангелие, подает императору горностаевую мантию; его величество надевает ее, испрашивает венец, принимает его из рук митрополита и возлагает себе на голову. Затем, взяв в правую руку скипетр, а в левую державу, молодой царь садится и остается все то время, пока митрополит читает молитву. Потом он подает знак, приближается императрица, и ее августейший супруг, коснувшись ее лба императорской короной и как бы приобщив тем к своей власти, возвращает венец себе на чело, а на голову императрицы возлагает небольшую корону, украшенную алмазами, и дополняет ее императорской мантией и андреевской лентой.
За речью митрополита, обращенной к императору, следует торжественное пение «Тебе Бога хвалим»; начинается служба, и государь снимает корону. Когда царские врата открываются, двое епископов приближаются к трону и объявляют их величествам, что настал момент совершения таинства. Император, а за ним императрица, следуя за иерархами, подходят к алтарю по ковру из золотой парчи, идущему от трона. Митрополит Новгородский погружает в сосуд с елеем золотую ветвь и касается ею лба, век, ноздрей, губ, ушей, груди и рук императора, а митрополит Киевский отирает следы помазания. Затем ветвь опускается на лоб императрицы, их величества встают на колени перед алтарем и, причастившись, возвращаются на трон до конца службы. После этого царь вновь надевает венец и члены его семьи подходят воздать ему почести.
Императрица-мать, приблизившись к своему августейшему сыну, не могла скрыть волнения. На глазах ее показались слезы, но то не были лишь слезы счастья: наверное, печальное воспоминание говорило ей о том, что однажды она уже участвовала в такой же церемонии[ix], и уста ее так же напечатлели материнский поцелуй на руке российского монарха. Когда великий князь Константин склонился перед братом, царь, подняв его с колен, открыл объятия принцу, чья благородная душа некогда отказалась от целой империи. Эта трогательная сцена взволновала все сердца, и если бы мне предложили в этот момент решить, кто из братьев счастливее, я рассудил бы не колеблясь: разве не более счастлив тот, кто отдает?
В ограде, где завершалась церемония, великолепие священнических одеяний, пышность мундиров и блеск брильянтов на платьях придворных дам слепили глаза, но наибольшую оригинальность и своеобычное очарование придавала празднеству пестрота разнообразных костюмов. Европа и Азия смешались в этом соборе воедино. Взор останавливался то на живописном одеянии посланцев Дона и Кавказа, блистающем рядом с кафтаном московского купца, то на элегантном европейском мундире, заметном неподалеку от сверкающих грузинских украшений и татарского военного костюма. Если размеры храмов и торжественность наших религиозных церемоний придают коронованиям наших королей более величественности, то они никогда не предоставляют подобного разнообразия нарядов, лиц и выражений, какое отныне и навсегда запечатлелось в моей памяти.
Когда император и императрица покинули Успенский собор и направились в церковь Михаила Архангела, дипломатический корпус выстроился на Красном крыльце, ведущем во дворец, и там глазам моим представилось самое изумительное зрелище, какое мне когда-либо доводилось видеть. Амфитеатры, возведенные во дворе Кремля для зрителей, были заполнены массой народа, чьи возгласы сливались со звоном колоколов, пением священников, музыкой и артиллерийским салютом. Мужчины были одеты в праздничные костюмы, тысячи женщин блистали украшениями на солнце, которое, казалось, с любовью озаряло эти ожерелья и цветы на их головах, ласкаемые обманутым зефиром.
Молодая императорская чета в сопровождении блестящего кортежа прошествовала в церковь св. Михаила, где царь в венце, со скипетром и державой в руках, поклонился могилам своих предков. Столь малое расстояние, отделяющее ограду, предназначенную для торжеств коронования, от места, отведенного вечному покою, — верный прообраз скоротечности жизни, и религия берет на себя обязанность напомнить о небытии новому монарху, принявшему регалии, что составляли некогда гордость ушедших в мир иной.
После нескольких минут отдыха все направились в зал, приготовленный для императорского банкета. Вскоре император спросил пить, и тогда заиграл оркестр, помещавшийся в углу зала; но я уже не мог расслышать этой музыки, ибо она была сигналом к отбытию дипломатического корпуса и иностранцев, которые должны были покинуть зал, где лишь высшие сановники и священники остались разделить царскую трапезу.
Такова, друг мой, была церемония, которую я должен был описать тебе и ради которой приехал издалека. Менее величественная, чем реймсская[x], она, пожалуй, более живописна[xi]. Единственное, чем я остался не удовлетворен, — это костюм самого императора. На нем были военный мундир с черным воротником и высокие ботфорты с длинными шпорами, что показалось мне совершенно не подходящим к длинной пурпурной мантии, подбитой горностаем, покрывавшей его плечи, к короне с брильянтами, скипетру и державе, блиставшим в его руках. Однако сегодня в России военный ни при каких обстоятельствах и ни под каким предлогом не может являться без мундира, и государь подает тому пример.
Я не мог бы лучше завершить это письмо, мой дорогой Ксавье, как повторив прелестную остроту, которую приписывают императору. Если она и в самом деле принадлежит ему, то много говорит и о его уме, и о душе. Все дни, предшествовавшие коронованию, были отмечены в Москве сильными грозами, но в этот торжественный день солнце не скрылось ни на одно мгновение. Говорят, что великий князь Константин, указав на это удивительное обстоятельство императору, воскликнул: «Какой прекрасный день, брат мой!» — на что царь отвечал: «Чего же было мне опасаться, ведь рядом со мной громоотвод!» Деликатный намек, потому что именно именем Константина заговорщики пытались вызвать грозу в обществе, а его присутствие в Москве и лояльное поведение полностью исключали повторение подобных событий[xii].



[viii] Псалом этот начинается так: «Clementiam et judicium cantabo tibi, Domine» [«Милость и суд воспою тебе, Господи» (лат.}. (Пс. 100).]

[ix] Имеется в виду коронация старшего сына императрицы Марии Федоровны (1759—1828), императора Александра I (1801).

[x] С 1179 г. французские короли короновались в Реймсском соборе.

[xi] Мармон вспоминал про церковь, в которой происходила церемония: «Цер ковь эта похожа скорее на часовню, поэтому, чтобы сделать церемонию более пышной и чтобы публика смогла участвовать в ней, был выстроен амфитеатр, объединивший три соседние церкви, которые император обошел вместе со всем семейством. Таким образом разместили 6000 зрителей. В деталях церемония почти не отличается от реймсской. Что действительно достойно упоминания — это то, что коронование здесь предшествует миропомазанию и причастию, тог да как во Франции корона возлагается на голову нового монарха и он восходит на трон лишь после принятия святых даров. По этому различию в обряде можно судить о разнице в стоящих за ним представлениях» (Marmont. P. 79—80).

[xii] Мармон писал по этому поводу: «Русский народ — народ по натуре преданный. Вопрос о правах Николая на престол не был вполне ясен для широких масс. В умах оставались еще беспокойство и неуверенность. Добровольное прибытие Константина, его присутствие на короновании объясняли и подтверждали все; с этого момента общее мнение обернулось в пользу молодого императора и на следующий день двадцать тысяч человек собрались в Кремле, чтобы посмотреть на парад и убедиться в действительности события, которое наполняло их сердца счастьем и радостью.
Я, следуя принятому мной правилу, также отправился на парад и снова увидел великого князя Константина, с которым близко познакомился в Париже в 1814 и 1815 годах и во время его позднейших приездов. Его лицо, и без того некрасивое, стало еще более жестким и явственно отражало тяжелую внутреннюю борьбу. Видно было, что он приехал в Москву с крайней неохотой и что пребывание здесь для него очень тягостно. После парада он принял меня у себя. Наш разговор подтвердил мои догадки; речь его была не вполне внятна. Он довольно путано рассказал мне о том, что произошло, сказал, что был очень больно задет теми слухами, которые ходили о его сомнениях. Он добавил, что не рожден править, и чувствует себя совершенно непригодным для этой роли. Он даже сравнил себя с одним из своих денщиков, который, прослужив пятнадцать лет кирасиром, отказался от производства в капралы, не считая себя способным к этой должности. Я оставил его в состоянии растерянности.
Император выказывал Константину самые лучшие чувства, самые почтительные знаки внимания. Но все эти заботы, казалось, совершенно не трогали великого князя. Разыгрывались большие маневры и маленькие войны; он же не переставал громко критиковать все, что видел. Его замечания были столь неуместны, что несколько раз я отходил, чтобы не слышать их, и старался проводить как можно меньше времени возле цесаревича. Однако в конце концов внимание Николая тронуло его. Забота императрицы-матери, безмерно признательной ему за приезд, послуживший залогом будущего семейного согласия, радость толпы, с каждым днем выражавшаяся все громче, всеобщее чувство, что возникшая было угроза смуты исчезла навсегда, — все это в конце концов тронуло его сердце. Он сам признал правильность своего выбора не только для себя самого, но и для всей страны и испытал то внутреннее счастье, какое дает успокоившаяся совесть. С этого момента лицо его прояснилось и приняло выражение необычайной радости, из ужасного сделалось почти прекрасным. Никогда в жизни мне не доводилось видеть подобной метаморфозы. Настало воскресенье, 4-е [сентября], день коронации. Константин исполнял обязанности первого адъютанта императора. Его благорасположение, радость и удовлетворение поразили всех и придали церемонии особенный характер» (Marmont. P. 78-80).




завтрак аристократа

К.А.Костин из книги "ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ"

Хитрый Билли


В далеком 1880-м году в салуне городка Форт Самнер некто Джо Грант играл в карты с Билли Кидом. Стоит отметить, что Грант не знал, что играл с Кидом, поскольку второй скрывался от правосудия, и представлялся вымышленным именем.

И вот Джо Грант начал похваляться, что Кид перед ним мальчик, и стоит ему увидеть Билла, как шлепнет его на раз. Билли же приметил у Гранта Кольт Миротворец с рукоятью из слоновой кости, и попросил дать посмотреть оружие. Еще стоит отметить, что в те времена револьверы носили без одного патрона в каморе, напротив которой и стоял курок, поскольку при падении, благодаря рассчитанному конструкторами центру тяжести, револьверы падали именно на курок, и стреляли точно в лоб своему владельцу. Так вот Билли Кид, известный ловкостью рук, незаметно провернул барабан, чтобы эта самая пустая камора и попадала первая при взведении. После чего вернул револьвер Гранту.

Затем, во время игры, Билли признался Гранту, что он и есть тот самый Билли Кид, которого Джо хотел уделать как лежачего. Джо выхватил револьвер, взвел курок… но выстрела не последовало! Зато Билли успел выхватить свой револьвер и застрелить Джо на совершенно законных основаниях.

Противопожарный танк


В августе 1991 года войска Саддама Хусейна вошли в Кувейт, заняв районы, богатые нефтью. В ответ НАТО начало наносить авиаудары по иракским войскам, готовясь к наземной операции. Стало понятно, что Хусейн не удержит Кувейт. А потому иракские войска подожгли нефтеперерабатывающие заводы и нефтяные вышки в Кувейте.

Целью было не только помешать добычи нефти американцами, когда они займут Кувейт, но и создать дымовую завесу, которая помешает наносить прицельные авиаудары, а в дальнейшем — и проведению наземной операции.

Всего горело около 700 нефтяных вышек. В атмосферу поднимались тысячи тонн сажи. Порядка 25–50 млн. баррелей нефти загрязнили пески Кувейта, еще около 9 млн. баррелей попали в воды Персидского залива.

Разразившаяся экологическая катастрофа обеспокоила ученых, они предсказывали, что среднегодовая температура в северном полушарии в ближайшем будущем упадет на 5-10 градусов. Однако и потушить пожар не могли, ведь нефть потушить очень сложно, есть нефтяные пожары, которые горят уже несколько десятков лет. Самые передовые технологии предполагали ликвидацию пожаров не ранее, чем через 5 лет!

И вот тут на помощь пришли венгры и гибрид танка и истребителя. Они предложили установить на шасси танка Т-34 реактивные двигатели от истребителя МиГ-21, и реактивной струей сбить пламя, параллельно заливая пожар водой из Персидского залива. В результате уже 6 ноября 1991 года возгорание было ликвидировано.

Адская машина против Луи-Филиппа I


В 1835 году Джузеппе Фиески (корсиканец и республиканец, к тому же — служивший в наполеоновской армии) задумал совершить убийство короля Франции Луи-Филиппа I, для чего собрал устройство, названное "адской машиной". Фактические его изобретение представляло 25-ствольную систему залпового огня, каждый из стволов был заряжен черным порохом, восемью пулями и 15–20 картечинами.

Теракт был назначен на 28 июля 1835 года, когда Луи-Филипп должен был провести смотр гвардии и проехать по бульвару Тампль в Париже. Для этого Фиески с двумя заговорщиками снял квартиру на третьем этаже здания с окнами, выходящими на бульвар, и, когда кортеж Луи-Филиппа I проезжал мимо, привел в действие свою адскую машину.

Однако, из-за того, что стволы были сделаны из металла низкого качества, выстрелило всего 4 ствола, еще 4 разорвало, ранив самого изобретателя, а остальные не выстрелили вовсе. Однако залпа даже четырех стволов хватило, чтобы убить 18 человек и ранить 22 человека. Сам Луи-Филипп отделался царапиной на лбу.

Джузеппе Фиески, в лучших традициях французской монархии, был казнен на гильотине. Луи-Филипп был вынужден отказаться от престола 24 февраля 1848 года, после чего бежал в Англию, где и умер.

Так получилось, что из всех участников событий до сегодняшнего дня дожила лишь адская машина, которая после следствия была продана на металлолом. Сегодня она хранится в Музее французской истории в Париже.

Идеальное преступление


16 октября 1906 года к одной из немецких казарм подошел человек в униформе прусского капитана. Здесь он заявил, что ему нужны люди для выполнения особого секретного задания, и отобрал сержанта и четырех гренадеров. На стрельбище он отобрал еще шестерых человек, и повел их к ближайшей железнодорожной станции. Привыкшие беспрекословно выполнять приказы солдаты слушались каждого слова капитана.

Сев на поезд, они прибыли в Кёпеник — небольшой городок около Берлина, где капитан приказал арестовать городского казначея в обвинении в присвоении и растрате, забрал 4 000 марок (в пересчете на сегодняшние деньги — около 30 000 долларов США) в качестве вещдоков, и, велев солдатам охранять ратушу и казначея, скрылся в неизвестном направлении.

Лишь через день стало понятно, что капитан — вовсе не капитан, а хитрый мошенник, который таким образом обчистил целый город! Об этом инциденте стало моментально известно во всей Европе, а еще через десять дней поймали и самого мошенника. Им оказался Вильгельм Фойгт сорока пяти лет, 23 из которых он провел в тюрьме. После освобождения он пытался начать честную жизнь, устроиться сапожником, но из-за пятна в биографии его нигде не брали. Купив списанную форму, он и придумал этот экс.

Фойгт был приговорен к четырем годам тюрьмы, но был помилован лично по приказу кайзера Вильгельма II, который был в восторге от его находчивости. Сама история, получившая широкую огласку, помогла и дальше зарабатывать Фойгту — он гастролировал по Европе и Америке, рассказывая ее, а после даже написал книгу о своих подвигах.

Непокорный рейдер Конфедерации


По злой иронии судьбы последние выстрелы в Гражданской Войне в США прозвучали не на юге, а далеко на севере, у берегов Аляски.

Не секрет, что Британия поставляла корабли Конфедератам, зарабатывая на этом вдвойне. Во-первых, непосредственно на продаже кораблей. А, во-вторых — Конфедераты нападали на торговые суда у берегов США, что вызвало повышение страховых тарифов, и, как следствие — стоимости грузоперевозок. Тем самым обеспечив отсутствие конкуренции грузовым кораблям Британии не только в годы Гражданской Войны, но и еще на полвека после нее.

Одним из таких кораблей стал "Повелитель морей", спущенный на воду в 1863 году, и проданный Конфедератам в 1864, где был переименован в "Шенандоа". Изначально это было грузовое судно, но на юге США его переоборудовали в легкий крейсер, снабдив пушками и всем остальным, что полагается иметь военному кораблю.

В конце войны "Шенандоа" находился в Австралии, где проходил ремонт, пополнение припасов и вербовка экипажа. После этого корабль ушел на север, и грабил китобойные и торговые суда между Аляской и Чукоткой. Несмотря на то, что экипажи захваченных кораблей убеждали капитана "Шенандоа" Джеймса Уодделла в том, что война закончилась, он отказывался в это верить, и продолжал грабить, насиловать и убивать. Неизвестно, сколько кораблей было потоплено экипажем "Шенандоа", но в иностранных портах было продано около полутора десятков трофейных судов.

Более того — в конце июня 1865 года капитан планировал устроить бомбардировку Сан-Франциско! Однако вскоре ему повстречалось Британское судно, капитану которого удалось убедить Джеймса Уодделла в том, что война закончилась.

Экипаж "Шенандоа" оказался в сложной ситуации. В США было постановление об амнистии всех участников Гражданской Войны со стороны Юга, но "Шенандоа" был объявлен пиратским судном, поскольку продолжал грабить, насиловать и убивать после войны, и власти требовали вздернуть команду на рее. В первую очередь из-за того, что "Шенандоа" продолжал воевать после войны, а во-вторую — из-за того, что большая часть экипажа были австралийцы, которые не являлись гражданами США, и под амнистию не попадали.

Сменив флаг, перекрасив и замаскировав судно, убрав орудия, "Шенандоа" двинулся в сторону Великобритании, где и сдался Британским властям 5 ноября 1865 года. Впрочем, позже смягчились и американские власти, и экипаж смог вернуться домой.

Стоит отметить, что "Шенандоа" — стал единственным судном Конфедератов, совершившим кругосветное путешествие. По современным оценкам экипажем "Шенандоа" за 12 с половиной месяцев было потоплено или взято в плен не менее 38 кораблей и нанесен ущерб в несколько миллионов долларов.

Первая экономическая диверсия


Первый известный истории пример подрыва экономики противника путем вброса фальшивых денег относится к эпохе наполеоновских войн.

Тогда Наполеон начал выпуск фальшивых ассигнаций российского образца. Отличить ассигнацию фальшивую от настоящей было трудно — фальшивки зачастую выглядели даже более убедительно, поскольку печатались на лучшей бумаге. Разве что подписи были выполнены типографским способом (на оригинальных ассигнациях это были подлинные подписи, сделанные чернилами). Некоторые подделки имели орфографические ошибки: например, слово «ходячею» на фальшивках было отображено, как «холячею».

Я твой закон шатал


В "оружейном раю", США, в самих оружейных законах присутствует ряд ограничений, причем в каждом штате — своих. Одно из первых ограничений коснулось автоматического оружия. Его оборот в той или иной мере пытались ограничить с 1934 года.

И вот, в 1982 году американцу Уильяму Йорку пришла в голову гениальная идея. В то время согласно федеральным законам в США автоматическое оружие описывалось как "оружие, непрерывно стреляющее при одном нажатии на спусковой крючок". Йорк сделал пистолет-пулемет вовсе без спускового крючка! У этого изобретения достаточно было оттянуть затвор, отпустить — и пистолет-пулемет выпускал все 32 патрона из магазина! Удобно для тех штатов, где автоматическое оружие запрещено вообще, или покупка такого оружия подразумевает уплату дополнительного налога.

Но в 1984 году законы снова изменились…

Как сдалась Япония в 1945 году


Сегодня, спустя 70 лет, продолжаются дискуссии по поводу применения США ядерного оружия в Хиросиме и Нагасаки. Сторонники утверждают, что это привело к сдаче Японии, иначе погибло бы гораздо больше населения, противники — что убийство такого количества мирного населения ядерным оружием не имеет оправдания.

Так или иначе, но бомбардировка Хиросимы и Нагасаки в самом деле привела к тому, что 11 августа 1945 года Император Хирохито принял решение сдаться. Он даже записал обращение к нации, которое планировалось транслировать 15 августа.

Однако были и противники капитуляции. Один из них — генерал Корешика Анами, который сказал: "Единственное, что мы можем сделать — бороться до конца… даже если будем жевать траву, есть грязь и спать в полях".

Еще одним противником капитуляции был майор Хантанака. Утром 15 августа майор Хантанака с верными ему людьми предприняли попытку штурма императорского дворца. Целью повстанцев было взять Императора под домашний арест, нейтрализовать правительство, уничтожить запись обращения к народу и вдохновить японскую армию стоять до конца. Люди Хантанаки перерезали телефонный кабель из дворца, и, используя пароли майора, смогли убить начальника охраны — генерал-лейтенанта Такеши Мори.

Однако государственный переворот забуксовал… во-первых, император и министры укрылись в сейфе в подвале. Во-вторых, запись обращения императора так и не была обнаружена. Впрочем, бунтовщики смогли захватить генерала Корешику Анами и попытались убедить его повлиять на императора.

Сам генерал был старым воякой, и, с одной стороны, он не мог пойти против своих убеждений, напомню, он стоял за продолжение войны, а, с другой — не мог пойти против императора. А потому совершил харакири.

Последнее, что мог сделать Хантанака — обратиться к народу по радио, однако инженеры успели отключить передатчик во дворце. К этому времени во дворец приехал командующий армией, генерал Танака Шизуши. Он один вошел во дворец и обратился к солдатам, воззвав к их долгу и верности императору. Большинство из них сложили оружие. Майор Хантанака был вынужден покинуть дворец, а позже он и другие организаторы переворота покончили с собой.

Япония капитулировала 2 сентября 1945 года.


http://flibustahezeous3.onion/b/533272/read#t25
завтрак аристократа

Елена Первушина В погоне за русским языком: заметки пользователя. - 3

Невероятные истории из жизни букв, слов и выражений


Заметка 3
«Нестареющие слова». Как менялось значение отдельных корней и слов с течением времени


Есть слова-ветераны. Когда-то они честно служили людям, потом их с почетом проводили на покой. Но они не хотят сидеть на пенсии, а снова рвутся работать. А чтобы их не прогнали с порога и не сказали, что их время уже прошло и они устарели, слова меняют обличие. Иногда так загримируются, что узнать их очень сложно. Но все-таки можно. Для этого нужно смотреть в корень. И в прямом и в переносном смысле.

Вот, например, слова «НАПЕРСТОК», «ПЕРСТЕНЬ», «ПЕРЧАТКА». Что между ними общего? То, что все они имеют отношение к пальцам. И НАПЕРСТОК, и ПЕРСТЕНЬ, и ПЕРЧАТКУ надевают на пальцы. В старину палец называли «ПЕРСТОМ». А теперь посмотрите на корни этих слов, и вы увидите в них спрятавшийся «ПЕРСТ» или «ПЕРЧ» (корень поменял свое звучание, чтобы его было труднее узнать).

Слова «ОЧКИ» и «ОЧЕВИДЕЦ», казалось бы, не имеют между собой ничего общего. Но посмотрите в корень! Он у этих двух слов одинаков – «ОЧ». То есть тот же, что у старого русского слова «ОЧИ» – глаза. ОЧЕВИДЕЦ – это буквально тот, кто видел что-то своими собственными ОЧАМИ, а не узнал из пересказа. А чтобы ему было лучше видно, он может надеть ОЧКИ, и тогда для него станет ОЧЕВИДНО: случилось что-то необычное. И кстати, если вы будете помнить о происхождении этих слов, вам уже никогда не захочется написать «ачевидец» или «ачки», хотя первый гласный звук в этих словах безударный, и легко можно услышать «а» в место «о».

Прячется ли слово «ОЧИ» в каких-либо других словах? Конечно. Если студент хочет учиться в другом городе, он может поступить на ЗАОЧНОЕ отделение, и его будут называть «ЗАОЧНИКОМ». Он не сможет видеть преподавателей своими глазами (ОЧАМИ), но будет иметь возможность читать их лекции и сдавать им экзамены. А потом, если ему захочется, он сможет приехать в тот город, где находится его институт или университет, и перевестись на ОЧНОЕ отделение.

Есть еще одно существительное, происходящее от слова ОЧИ, а точнее ОКО (глаз). Некоторые признают его устаревшим, однако оно так красиво, что писатели просто не могут с ним расстаться. Это слово «ОКОЕМ» – горизонт, в буквальном смысле то, что можно окинуть ОКОМ. Например, живший в конце XIX века писатель Василий Осипович Ключевский замечает: «Трудно сказать, насколько степь широкая, раздольная, как величает ее песня, своим простором, которому конца-краю нет, воспитывала в древнерусском южанине чувство шири и дали, представление о просторном горизонте, ОКОЕМЕ, как говорили в старину». Но в начале XX века Алексей Николаевич Толстой, будто не зная, что это слово считалось устаревшим еще полвека назад, пишет: «Разгораясь по всему окоему, мерцало дымное зарево». А еще полвека спустя переводчики «Властелина Колец» Джона Руэла Толкиена В. С. Муравьев и А. А. Кистяковский выведут:

Был свет еще не пробужден,
Когда, стряхнув последний сон,
Великий Дарин, первый гном,
Легко шагнул за окоем
Высоких колыбельных скал.
И в лунной тьме ему предстал
Неназванною новизной
Новорожденный мир земной.

Но вернемся к нашему ОЧЕВИДЦУ и посмотрим, что с ним могло случиться дальше. Например, он увидел на улице большую толпу клоунов. Если он начнет считать их вслух, это будет УСТНЫЙ счет (привет от устаревшего слова «УСТА» – то есть рот). А если он начнет рассказывать по мобильному телефону приятелю о том, что видит, это будет УСТНАЯ речь (в отличие от письменной). А может быть, он напишет об этой процессии стихи. И они так понравятся всем, что многие захотят выучить их НАИЗУСТЬ.

Встретить слово под маской можно очень часто. И если одно из них попадется вам на глаза – улыбнитесь ему. Оно здесь для того, чтобы служить вам так же верно, как и нашим пращурам.

Заметка 4
Развесистые корни, или «Почему носки не носят на носу»


Слово «НОСКИ» знакомо всем. Мы вспоминает о нем по крайней мере каждое утро и каждый вечер. А умеете ли вы правильно его писать? В первом слоге слышится звук «а», а писать нужно «о». Как подобрать к нему проверочное?

Позвольте начать издалека.

Есть у Владимира Маяковского стихи «Военно-морская любовь». Звучат они так:

По морям, играя, носится
с миноносцем миноносица.
Льнет, как будто к меду осочка,
к миноносцу миноносочка.
И конца б не довелось ему,
благодушью миноносьему.
Вдруг прожектор, вздев на нос очки,
впился в спину миноносочки.
Как взревет медноголосина:
«Р-р-р-астакая миноносина!»
Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,
а сбежала миноносица.
Но ударить удалось ему
по ребру по миноносьему.
Плач и вой морями носится:
овдовела миноносица.
И чего это несносен нам
мир в семействе миноносином?

В этом стихотворении можно найти три вида слов с корнем «нос». Первое из них миноносец – корабль небольшого водоизмещения, основным вооружением которого является торпедное. (Слова «миноносица» и «миноносочка» придумал сам Маяковский.) Затем – глагол «носиться». Согласно словарю Ушакова, это слово имеет то же значение, что и «носить». С той лишь разницей, что глагол «носить» подразумевает перемещение кого-то или чего-то (например, миноносец носит мины), а с суффиксом «-ся» он превращается в обозначение перемещения самого себя.

А вот слово «нос», по тому же словарю Ушакова, – это выступающая часть лица человека или морды животного между ртом (пастью) и глазами; наружная часть органа обоняния. По аналогии, «носом» или «носиком» могут назвать любую выступающую часть: например, переднюю заостренную часть корабля, носик чайника или далеко выступающий в море мыс (недалеко от Петербурга есть такой приморский поселок – Лисий Нос). Нам ясно, что слова «нос» и «миноносец», вовсе не родственники; и хотя у миноносца есть нос, никаких мин на этом носу нет.

Теперь вернемся к нашим «носкам». Какое же слово является им родственным – глагол носить» или существительное «нос»?

Кажется, что слово «носок» должно быть однокоренным со словом «носить» и не иметь никакого отношения к носу. Так ли это? Ведь носить можно и пальто, и платье, и шляпу, но от этого они вовсе не называются «носками». Почему же вдруг носкам такая честь?

Дело в том, что в XVIII веке и мужчины, и женщины надевали на ноги чулки – вязанную или сшитую одежду, закрывающую ногу и крепящуюся выше колена с помощью подвязок. Потом появились короткие чулки, закрывающие только ту часть ноги, которая находилась в носке сапога, а не в его голенище. Этот предмет гардероба и назвали «носками», поскольку его просовывали в носок обуви. Таким образом, хотя носки и не носят на носу, они все же родственники слову «нос» – только не родные, а «двоюродные». То есть – несмотря на то что это может показаться странным – слово «носки» все же можно проверять словом «нос».

Еще один вопрос, имеющий практическое значение. Как правильно сказать или написать: «У меня есть шесть носок» или «У меня есть шесть носков»?

Слово «носок» в единственном числе заканчивается на твердый согласный звук «к».

Обычно подобные слова в родительном падеже множественного числа имеют окончание «-ов». Например: пять платков, замков, подков, черепков, островов и т. д. Но есть слова-исключения: те, что обозначают парные предметы (к ним относятся уже упоминавшиеся выше чулки, а еще ботинки, сапоги, погоны). Они в родительном падеже множественного числа имеют так называемые нулевые окончания: шесть чулок, сапог, ботинок или погон.

Однако слово «носки» перехитрило всех! Оно является «исключением из исключения» и вместе с «непарными» словами в родительном падеже множественного числа получает окончание «-ов». Так что правильно будет сказать: «У меня шесть носков». И никак иначе!


http://flibustahezeous3.onion/b/537386/read#t4
завтрак аристократа

Таинственное пророчество, «Литературные негры» и другое

Таинственное пророчество


Среди французских мистификаций XVIII века самая замечательная связана с именем Жака Казота. Обстоятельства его жизни — увлечение мистическими идеями иллюминатов[69], связь с масонскими ложами и смерть на эшафоте в 1792 году, в разгар якобинского террора — снискали ему репутацию человека таинственного и загадочного, создали благодатную почву для появления многочисленных легенд и фантастических домыслов. Недаром его имя было чрезвычайно популярно у романтиков.

Самая знаменитая история, связанная с Казотом — это его «пророчество».

В 1806 году были опубликованы посмертные сочинения известного французского критика и академика Ж. Ф. Лагарпа (1740–1803), которые произвели настоящую сенсацию. Всех потрясла рассказанная Лагарпом история о пророчестве Казота, которое отличалось необыкновенной смелостью и проницательностью. Пророчество было оглашено Казотом в 1788 году.

Ясновидец провозгласил скорое наступление великой революции и, что самое поразительное, поведал многим присутствующим, как сложится в связи с этим их судьба. Казот намекнул и на насильственную смерть короля. Всё действительно так и случилось.

Сомнений в том, что Лагарп записал подлинную беседу с Казотом, ни у кого не было. Почтенный академик — и вдруг такой розыгрыш? Не может быть!

Заподозрили мистификацию в 1817 году, когда сочинения Лагарпа были заново переизданы. Большой знаток и редактор Вольтера Бешо выкупил у первого издателя Лагарпа рукопись академика. Просматривая рукописный текст, он увидел, что после «пророчества» Казота идут комментарии самого Лагарпа, которые первый издатель просто не счел нужным опубликовать. Вот этот текст:

«Кто-то меня спросил: возможно ли это? Правда ли то, что вы рассказывали?

— Что правда? Разве вы не видели этого своими глазами?

— О да, факты! Но… предсказание! Столь необычное пророчество!

— Иными словами, вам кажется чудесным пророчество? Как вы ошибаетесь! Ибо чудом следует назвать это собрание неслыханных и чудовищных фактов, противных всем известным теориям, опрокидывающих все идеи, всё, что знаешь о человеке, понятие о зле и даже о преступлении. Вот это истинное чудо! Тогда как пророчество — вымышленное. Если вы еще считаете всё, что мы видели, революцией и если вы думаете, что она подобна любой иной, это значит, что вы не читали, не думали и не чувствовали».

Таким образом, Лагарп не собирался никого мистифицировать. Он ясно дал понять, что беседа с Казотом — вымысел, который позволил ему эффектно проиллюстрировать свое отношение к недавней революции. Мистификатором был первый издатель посмертных сочинений академика. Он понимал, что предсказание, касающееся трагической судьбы очень известных людей, вызовет несомненную сенсацию, благодаря чему книга будет иметь коммерческий успех.

Ожидания редактора оправдались.

«Литературные негры»


Сегодня произведения массовой литературы поставлены на поток, «раскрученное» имя какого-нибудь популярного писателя становится своего рода брендом издательства и часто является его собственностью. Но под этим именем может работать целый коллектив авторов, регулярно, в заранее запланированные сроки, поставляющих редакции рукописи. А потому, приобретая книги, мы далеко не всегда можем быть уверены, что перед нами не плод коллективных усилий так называемых литературных негров.

Но подобная практика издавна существовала в русской литературе. Широкое распространение она получила в конце XVIII века, когда в России огромным успехом у читателей стали пользоваться переводные приключенческие романы и российский книжный рынок буквально захлестнула волна «ложных переводов».




Тогда была особенно популярна английская писательница Анна Радклиф, творившая в жанре готического романа, или «романа ужасов». Один из современников писал, что в больших семьях ее сочинения «переходили из рук в руки; нетерпеливые чтецы вырывали их друг у друга, и повсеместные жалобы на остановки в нужных делах, причиненные сею книгою, служили общею данью, приносимою гению сочинительницы».

Под именем Радклиф в России публиковалось много романов, но далеко не все они были переводами ее книг. Большинство этих произведений было написано русскими авторами, чьи имена так и остались неизвестными.

Из коммерческих и рекламных соображений многие произведения малоизвестных зарубежных писателей переводились и издавались в России под именами других, пользующихся большой популярностью у русских читателей авторов.

В. С. Сопиков, известный библиограф того времени, сделал замечательное примечание к книге Анны Радклиф «Монах, или Пагубные следствия пылких страстей»: «Известно, что автор сей книги есть Левис, но для большего расходу оной на русском издана под именем Радклиф».

Театр несуществующей актрисы


И вот мы подошли к началу романтического XIX века. Среди романтиков было немало веселых людей, в литературном творчестве которых всегда находилось место игре и дерзкой шутке. Таким литературным провокатором и мистификатором был французский писатель Проспер Мериме (1803–1870).



В 1825 году Мериме и его друзья организовали кружок, где собирались и читали друг другу свои сочинения. Как-то Мериме прочел две пьесы, выдержанные в духе произведений Лопе де Вега[70]. Не без иронии отозвался Мериме в своих пьесах о зарождающемся романтическом театре с его сюжетными интригами, всевозможными тайнами и испепеляющей любовью.





Восторгу слушателей не было конца, и Мериме решил опубликовать книгу, но не под своим именем. Безусловно, здесь есть элемент литературной игры. Но, возможно, причины крылись и в содержании самих пьес. В них от Мериме сильно досталось церковникам, а в том же 1825 году во Франции был принят закон, грозивший противникам церкви смертной казнью.

В итоге авторство сборника было приписано несуществующей испанской актрисе Кларе Газуль. Книгу под названием «Театр Клары Газуль» предварял портрет автора, выполненный художником Делеклюзом. Предвкушая эффект от проделки Мериме, он решил внести в нее свой вклад и сделал два портрета самого Мериме, в одном масштабе и ракурсе, но на втором портрете писатель был изображен в женском испанском платье и мантилье. «Женский» портрет вошел в книгу, и стоило наложить одно изображение на другое, как становилось ясно, что они полностью совпадают.

Мериме прибег к двойной мистификации, придумав также переводчика и издателя сборника Жозефа Л’Эстранжа, который в предисловии к книге поведал биографию Клары Газуль и засвидетельствовал личное знакомство с ней. Мистификация удалась: многие читатели и литературные критики поверили в существование талантливой, обаятельной и вольнолюбивой женщины.

Обманутый Пушкин


В 1827 году Проспер Мериме опубликовал новую книгу «Гюзла» («Гусли») без указания имени автора. Это была имитация сербской поэзии, которую якобы собрал и переложил прозой на французский язык некий анонимный фольклорист. У молодого писателя, на счету которого уже была одна удачная мистификация, просто не могло не возникнуть искушения попробовать свои способности в подделке народных песен.

Песни он снабдил подробными географическими и этнографическими комментариями, очерком о вампирах и «дурном глазе», а в предисловии к сборнику от имени переводчика изложил экзотическую биографию бывшего гайдука-разбойника[71], сказителя Иакинфа Маглановича, который не только пел народные песни, аккомпанируя себе на гюзла, но и складывал баллады о своих приключениях. Переводчик якобы записал эти песни и включил их в сборник.

Мериме снабдил книгу гравюрой, изображающей дикого на вид горца с огромными усами, с ружьем в руке и пистолетами, торчащими за поясом. Можно представить, как веселился Мериме, сочиняя эту историю.

Судьба его мистификации была довольно своеобразной. У читающей публики баллады не имели никакого успеха, но специалисты оценили их высоко — у большинства даже не возникало мысли о возможной подделке.

Единственным человеком, сразу раскрывшим мистификацию, был Гёте. Он увидел в названии книги «Guzla» анаграмму «Gazul» (имя мнимого автора испанских пьес).

В подлинности «Гюзлы» не усомнился и польский поэт Адам Мицкевич (1798–1855). Более того, жертвой мистификации оказался даже А. С. Пушкин, который поверил в достоверность сборника и перевел в стихах одиннадцать песен, включив их в цикл «Песни западных славян». С детства многие из нас помнят классические строки:

Что ты ржешь, мой конь ретивый,
Что ты шею опустил,
Не потряхиваешь гривой,
Не грызешь своих удил?
Это из «Песен западных славян»…

В 1835 году Мериме с веселой иронией поведал историю создания «Гюзлы». Он разоблачил свою мистификацию в письме к их общему другу С. А. Соболевскому и в конце своего послания написал: «Передайте Пушкину мои извинения. Я горд и вместе с тем стыжусь, что провел его».

Дописывая и переписывая Пушкина


Находились и авторы, пытавшиеся «завершить» незаконченные тексты самого Пушкина. Им почему-то особенно хотелось дописать «Русалку». Но никто из них не пытался свои труды выдать за пушкинский текст, кроме господина Зуева.

Эта история получила такую шумную огласку и в нее было втянуто столько людей, что после разоблачения графомана-мистификатора известный издатель и публицист А. С. Суворин счел необходимым составить и опубликовать целую книгу под названием «Подделка «Русалки» Пушкина» (1900).

Остановимся на основных этапах этой истории.

Впервые Зуев публично озвучил «окончание» «Русалки» в Русском литературном обществе[72] в 1889 году. Слушателям он объявил, что оно было записано им по памяти в 1883 году, спустя 47 лет после того, как он услышал эти стихи от Пушкина.

А через восемь лет в солидном журнале «Русский архив» появилась публикация «полного издания» пушкинской «Русалки» «по современной записи Д. П. Зуева» с предисловием издателя журнала П. И. Бартенева. В нем Бартенев сообщал, что среди друзей Пушкина был поэт и переводчик Э. И. Губер (1814–1847), в гостях у которого в ноябре 1836 года Пушкин якобы и читал свою «Русалку». «На этом чтении присутствовал Дмитрий Павлович Зуев, ныне маститый старец, а в то время еще отрок… По возвращении от Губера он записал для себя последние сцены «Русалки», наиболее поразившие его и навсегда врезавшиеся в его воспоминание. Они были дважды прочитаны великим поэтом, по настоятельной просьбе 14-летнего юноши…»

Публикация сразу же вызвала массу вопросов. Почему в Русском литературном обществе Зуев объявил, что финал «Русалки» им был записан в 1883 году, а в публикации указал на 1836 год? Чем объяснить почти шестидесятилетнее молчание Зуева — обладателя, по его словам, драгоценных пушкинских стихов? Почему в сохранившихся рукописях великого поэта нет даже намека на то, что драма была им закончена? И наконец, почему Губер, поместивший в 1837 году в «Русском инвалиде» свои воспоминания о Пушкине, не счел нужным даже упомянуть о том, что тот читал у него «Русалку»?

Кроме того, Зуев не представил на всеобщее обозрение запись пушкинских стихов. Это позволило бы с помощью палеографического анализа[73] установить, действительно ли она была сделана в 1836 году. Проведенный же текстологический анализ «новых» сцен «Русалки» доказывал, что Пушкин не был их автором.

Точка в этой истории была поставлена в 1900 году. Родственник Зуева послал в газету «Новое время» письмо, где засвидетельствовал мистификацию. «Четверть века тому назад я, мальчик 15–16 лет, слышал в родственной мне семье Зуевых, что Дмитрий Павлович пишет стихи вообще и работает над продолжением «Русалки»».

Родственник поведал, что в последние годы своей жизни Зуев жил затворником и никогда не встречался с А. С. Пушкиным, а знаком с ним был его брат — Петр Павлович. Любопытно, что Зуев передал в публикацию «окончание» «Русалки» только после смерти брата — тот умер в 1895 году. Очевидно, он опасался разоблачения.

Розыгрыш или рекламный ход?


Вообще-то Пушкин и сам был автором ряда литературных розыгрышей.

Как мистификация были задуманы им «Повести Белкина». Их якобы написал никому не известный провинциал Иван Петрович Белкин, а издал некий А. П. Правда, уже в предисловии к «Повестям» говорилось, что повести Белкин не сочинил, а услышал от разных рассказчиков и записал. Кстати, предисловие писалось Пушкиным в спешном порядке, когда повести уже были готовы к публикации.

Что это — попытка скрыть свое имя от читателей? Но своему другу Плетневу Пушкин пишет: «Смирдину (издателю) шепнуть мое имя с тем, чтобы он перешепнул покупателям». Получается, что авторство Пушкина с самого начала не было секретом для читателей.

Зачем Пушкину понадобился простодушный, ничем не примечательный Белкин? По этому поводу уже два века спорят пушкинисты. Не будем вдаваться в суть полемики, но ясно одно: Пушкин, как и Мериме, испытывал непреодолимую страсть к литературной игре, веселому розыгрышу, суть которого по достоинству мог оценить только проницательный читатель, обладавший к тому же чувством юмора.

Даже в серьезных произведениях Пушкин не мог отказать себе в желании разыграть читателя. Когда в своем журнале «Современник» за подписью Р. он опубликовал «Скупого рыцаря», то указал, что это сцены из «Ченстоновой трагикомедии» с аналогичным названием. Исследователи после тщетно разыскивали произведения несуществующего Ченстона.


В. П. Мещеряков, М. Н. Сербул
Книжные тайны, загадки, преступления


http://flibustahezeous3.onion/b/532992/read#t27
завтрак аристократа

В.Я.Тучков Вода забвения

Его звали Серегой. Серега был вором в законе. Сереге удалось уйти достойно — он умер не чужой, а своей смертью.

Серега появился лет восемь назад. Как снег в июле или поливальная машина в феврале, когда люди с утонченной психической организацией достают чернил и начинают сладко плакать. То есть двадцать пять лет назад, переселившись из дома, который собирались ломать, в дом, в котором мне предстоит умирать, я понятия не имел о том, что у начинавшей стареть женщины из квартиры напротив есть сын. Я растил детей, ходил на работу, отмечал праздники, ездил с женой и детьми в отпуска, в меру сил занимался спортом, убирал урожай на колхозных полях, мотался по командировкам, читал книги, выстукивал на пишущей машинке свои опусы, с кем-то ругался, с кем-то дружил, водил детей в зоопарк, в театры, в музеи, вертелся с ними на аттракционах, смотрел телевизор, ходил в гости, стоял в очередях, лежал на пляжах. А он сидел. Он все это время где-то сидел. Лет пятнадцать. А может, и больше.

За просто так столько не дают. Собственно, о фундаментальности его прегрешений пред людьми и законом, их защищающим, вопиюще свидетельствовал не только полученный им чудовищный срок, но и его пространное досье, навеки запечатленное на теле: черепа, кресты, купола, карты, ножи, змеи, русалки и всевозможные аббревиатуры, расшифровать которые простому смертному не дано. А там, куда Серега переместился после безвременной кончины, несомненно, есть специалисты, которые способны с легкостью читать криминальные татуировки, подытоживая добрые и злые дела. Несомненно, с такими работать гораздо удобнее, поскольку нательные письмена намного надежнее обычных бюрократических носителей информации — не сотрутся, не размагнитятся, не сгорят, не размокнут, да и подчистить их невозможно. Матерый зэк что на том свете, что на этом прозрачен, как промытое утренней росой стеклышко.

Выйдя на свободу, Серега какое-то время вел активный образ жизни: не только пил, но и куда-то ходил, видимо — на какую-то криминальную работу, которая соответствовала его высокому статусу вора в законе.
А потом стал инвалидом. Не от несчастного случая, а по здоровью, которого по выходе из колонии ему скупо отмерили в размере трех лет. У него, человека грузного, перемещавшегося с одышкой, заболели ноги. И он взял в руки палку. С которой не расставался до конца своих дней.

Пить не перестал. Пожалуй, даже увеличил интенсивность. В связи с чем начал с регулярностью выходящей дважды в неделю “Новой газеты” одалживать у меня то полтинники, то стольники, регулярно их возвращая. “Ребята послезавтра принесут, тогда отдам” — таковы были его гарантии, абсолютно стабильные. И это означало, что, выйдя на инвалидность, он начал получать пенсию. Не от государства, от ребят. И это вполне справедливо, поскольку государство от него не имело ничего, кроме расходов на криминально-розыскную деятельность да судебных издержек. Его государством, которое имело перед ним социальные обязательства, было воровское сообщество. То есть те самые ребята, которые регулярно выплачивали ему пенсию по существующим в их кругу законам, куда более человечным, чем — мать его! — социальное законодательство Российской Федерации.

У ребят, которые, как и Серега, принадлежали к криминалитету старой формации, дела шли не здорово. О чем, например, свидетельствовало то, что сия честная компания на лавочке перед домом пила не шампанское-бургундское, не коньяки-виски, а в большинстве случаев разбавленный спирт. Да и одеты они были весьма скромно — в черные костюмчики не первой свежести, в стоптанные кепарики и давно не знавшие гуталина башмаки. К подъезду, соответственно, не подкатывали на “роллс-ройсах”, а смиренно подгребали пешим ходом. И это было вполне естественно, поскольку новые песни придумала жизнь, спихнув на обочину тех, кто с отрочества распевает “Мурку” и “Серебрится серенький дымок, тая в грозовых лучах заката”.

В общем, ребята были оскорблены таким историческим виражом, но поделать ничего не могли. Где уж они воровали, что воровали и куда сбывали краденое, было абсолютно непонятно. И эта обида прорывалась в такого, например, рода пьяных рассуждениях: “Серега! Ну какой ты вор в законе? Вот которые в Думе, волчары, те и есть теперь самые настоящие воры в законе!”

Но хватит о грустном! Этого грустного и без того вокруг навалом. Особливо в слоях населения, закостеневших при развитом социализме, которые швырнули в бурную стремнину дикого капитализма. Швырнули с негнущимся позвоночником, с атрофированными рефлексами, с зубами, загубленными на корню советскими дантистами. Всюду одни и те же проблемы, одни и те же невидимые миру либерализованной экономики слезы. И среди адептов воровского закона, и среди вышедших на пенсию милиционеров, и среди ученых, чей мозг, продолжая работать в отсутствие топлива на холостом ходу, сжигает свое обесцененное серое вещество.

Хватит о грустном!

Порой мы общались с Серегой, когда он в одиночестве сидел на лавочке во вполне вменяемом состоянии.

— Володька! — как-то раз остановил он меня вечерней порой, когда черемуха цвела и в парке тихо музыка играла. — Какая же это была женщина!

И рассказал мне о том, как к ним на зону с концертом приезжала артистка чебоксарской филармонии Виолетта Ставинская, исполнительница старинных русских романсов. На Серегу, как, впрочем, и на весь лагерь, она произвела громадное впечатление. Как артистка. Но более, конечно, как женщина. “Виолетта Ставинская будет моей!” — поклялся Серега на совете директоров или как там у них называется собрание воровской аристократии. Как только выйдет на волю, сразу же приедет в Чебоксары, и все такое прочее.

Однако до освобождения оставалось два долгих года. Два невыносимо долгих года, беспрерывно капающих на выстриженное темя расплавленным оловом секунд. Через месяц, когда стало совсем невмоготу дожидаться вожделенной встречи с Виолеттой Ставинской, Серега совершил побег.

— Что, так вот запросто взял и убежал? — спросил я недоверчиво.

— А то! — воскликнул Серега, оскорбившись. — Я всю зону в кулаке держал! Все передо мной на цирлах ходили! Так что это для меня не проблема была.

Добравшись до Чебоксар, Серега взял аванс в общаке и привел себя в надлежащий вид. Попарился. Справил костюмчик, прикупил финские ботинки и американский галстук. И, узнав адрес Виолетты Ставинской, хлопнул для куражу стакан и явился к ней с громадной корзиной чайных роз, тремя бутылками шампанского и пышным, как, по-видимому, бюст артистки филармонии, тортом. Дама была сражена наповал, в связи с чем Серега отнес ее истекающее женским соком тело в постель.

— Ночь была с ливнями и трава в росе… — пропел он мечтательно, достав из-под скамейки початую бутылку из-под фанты с какой-то бесцветной жидкостью, и сделал два зычных глотка. — А потом был мрак!

Он передал мне бутылку, и я отхлебнул. Гадость была запредельная. Однако тут же по жилам разлилось какое-то дивное — навевающее сладкую полудрему — тепло.

— В общем, когда она уснула, я пошел водички попить, — продолжил Серега, опершись подбородком на палку и вглядываясь в какую-то немыслимую временную даль. — Попил, а потом решил посмотреть, богато ли живет Виолетта Ставинская или, может быть, из последних сил концы с концами сводит. На кухне стояли два холодильника, что твои телефонные будки. И оба были забиты сырокопченой колбасой, балыками, ветчиной, икрой, черной и красной, шпротами, печенью трески, крабовыми палочками, ананасами и дынями. Зашел в одну комнату — их в квартире штук семь было — нашел брюлики и рыжевье. В другой комнате — два здоровенных шкафа с шубами, дубленками, кримпленовыми костюмами и джинсами.
В третьей — штук двадцать всяких хрюндиков и сони. А в четвертой, ну, ты не поверишь, в тайнике рядком лежат двадцать пачек башлей. И в каждой пачке по сто коричневых бумажек, и на каждой нарисован Ленин. Стало быть, в общей сумме двести кусков получается.

— Больше ста тысяч — это уже хищение в особо крупных называется, расстрельная статья, — сказал я.

— Ну, это если у государства. А у частной дамочки — так не больше пятерика, — резонно возразил Серега. И мы опять сделали по паре глотков. — Так вот, стою я и репу чешу, — продолжил Серега. — С такими башлями можно смело ехать в Сочи на черной “Волге”, чтобы мусора на трассе честь отдавали. А в Сочах загудеть года на полтора, ни в чем себе не отказывая.
И вдруг слышу, как Виолетта Ставинская за спиной тихо так говорит: “Руки на затылок и марш отсюда, урка недоделанный”. Поворачиваюсь. Стоит голая, волосы распущенные, глаза горят, и пушку держит, двумя руками. Ну, падла, ну, стерва — вылитая ведьма! Понятное дело, что тут у меня опять встал. И пошел я на нее, чтобы засадить ей, красавице, по самые помидоры… Но не поняла она, дура. Засадила мне две пули: одну в грудь, другую в живот. Но это я уже потом узнал. А тогда моментом отключился.

Сознание вернулось к Сереге только через неделю. В больнице. Лежит в чистой постели. Все культурно. Какие-то провода от него идут к приборам. В нос трубка вставлена. Состояние такое, будто накануне два литра выпил. Проверил руки-ноги, вроде шевелятся. Огляделся — окно без решеток. Охрана мусорская наверняка в коридоре сидит, под дверью. Поэтому надо сваливать через окно. И палата, похоже, на первом этаже. Легко можно уйти.

Но только Серега отцепил от себя провода, только вытащил из носа трубку, только сполз с кровати и сделал несколько шагов, как тут же рухнул без сознания.

Опять очнулся. Все в таком же положении: чистая постель, провода, трубка, два литра накануне выпил. Сестра в белом халатике рядом с кроватью на стуле сидит, из-под халатика круглые коленки выглядывают. Симпатичная, и станок — зашибись.

“Очухался, голубок? — весело сказала сестра, которую звали Леной. — Ты давай таких приколов больше тут не устраивай”.

“А что такое-то?” — спросил Серега, положив ладонь на Ленкину коленку.

“Да нельзя тебе без трубки. Через нее тебе наркотик пускают. Только трубку выдернешь — и сразу в ауте. Это чтобы ты не сбежал”.

— А что за наркотик-то? — спросил я у Сереги, в очередной раз отхлебнув из пластиковой бутылки.

— Да хрен его знает! Я, что ли, доктор?

В общем, у Сереги с Леной все очень быстро сладилось. Потому что
ее муж работал на ракетном заводе, заливал в баки топливо для космоса. Поэтому-то у него уже лет пять не стоял. Как только ночная смена, то она сразу к Сереге в койку. И до утра. Понравился ей Серега очень. Подкармливала: сосиски приносила, курицу, апельсины. И даже коньячку — когда чекушку, а когда и бутылец.

И вот как-то раз, под утро, она проговорилась. Рассказала, что когда Серегу привезли, то думали — полный абзац. Большая кровопотеря. Дыхания нет. Пульс не прощупывается. А в урологии в этот момент лежал самый главный бугор из обкома. Дожидался пересадки почек. Ну, раз такой случай подвернулся, решили ему Серегины пришить. Положили на стол, разрезали, вытащили и бугру пересадили. Когда закончили операцию и хирург пошел в свой кабинет коньячку с устатку хряпнуть, то старшая сестра увидала, как Серега начал шевелиться. И даже застонал с матом пополам. Побежали за хирургом, а тот уже грамм двести успел залудить. Так, мол, и так, что будем делать? Да давайте, говорит, мы этому урке пришьем почки бугра обкомовского. Хоть и дохловатые они уже, но сколько-то еще послужат. Сказано — сделано. Промыли почки в спирте, чтобы микробов убить, и вшили их Сереге.

“Ах, волки позорные, курвы рваные!” — взревел Серега. И начал буянить. Но Лена изловчилась и выдернула у него из носа трубку с наркотиком. Серега и отключился.

А когда утром, во время обхода, его опять в чувство привели, то уже и успокоился немного. Все-таки с того света вернули, пусть и с чужими потрохами. А ведь могли собакам выбросить, в смысле — бугровские почки. А его в ящик — и на родину. Так, мол, и так, получайте, дорогая мамаша, сына вашего, погибшего от пули артистки филармонии Виолетты Ставинской. Хотя, конечно, никуда бы его не повезли, а прямо тут и закопали бы. Потому что над ворами эта фашистская власть всегда глумилась и глумиться будет. И когда вор живой. Ну а уж когда мертвый, то тут и сам Ленин велел.

Серега кантовался в больнице с огромным удовольствием. Чистый санаторий получился. И больничный харч куда лучше тюремной баланды. А тут еще Ленка подкармливает и ханки наливает. И баба теплая под боком. И лес валить не надо. Хоть он, конечно, и не валил, потому что вору в законе работать западло. И тепло в палате, из окон не дует. И телевизор в коридоре. Все культурно. К тому же Серега помаленьку зарабатывать начал, обыгрывая в карты больных.

— А как же ты по коридору ходил-то? — спросил я.

— Двумя ногами.

— Но ведь ты же не мог без трубки, без наркотика!

— Так они мне переносную херовину сделали, к животу баллончик с наркотиком привязывали.

— Так ты бы с ним сбежал. Ноги в руки — и до свиданья, мама, не горюй! — попытался уличить я Серегу во лжи.

— Ну ты и тупой! — оскорбился он. — Куда, на хрен, сбежишь, когда они в баллон накачивали дневную дозу?! А наутро надо опять заправляться. Далеко не убежишь при таком раскладе!

Через два месяца Сереге сказали, что он окончательно поправился. И что скоро его выпишут. А уж он-то губы раскатал, думал перекантоваться на этом курорте до окончания срока! И тогда он начал действовать решительно. Закатывал такие концерты, что, как его, этот самый… артист Папанов на такое не способен. В припадке так молотил об пол затылком, что по правде долго не мог вспомнить своего имени. И Лена Сереге не слабо подыгрывала: вместо его анализов подсовывала анализы самых доходяг, которые одной ногой здесь, а другой уже там, на том свете. Ведь ей же было интересно подержать Серегу около себя подольше, потому что муж на заводе получил инвалидность по мужской линии.

Короче, еще месяц его терпели, а потом выписали на зону.

Серега протяжно вздохнул и задрал лицо к плавно покачивавшейся  над кронами деревьев, над крышами домов, над Останкинской телебашней, над пиком Коммунизма луне. Они молча вглядывались друг в друга.
И в их лицах — Сереги и луны — угадывалась неизбывная тоска. Создавалось ощущение, что еще немного — и они завоют синхронно, в унисон. А со стороны это будет выглядеть как вой человека. Но ни человек, ни волк не могут выть в одиночку, потому что тоска — это обоюдное чувство двух существ, не способных полюбить друг друга.

— Ну а что потом? Что было на зоне? — спросил я, лишь бы только прервать эту жуткую мизансцену.

Серега, вернувшись из запредельных космических далей, не сразу врубился. А? Что? Я повторил вопрос, который имел не больше смысла, чем липкая лента ГОСТ 87646-59 для ловли мух в отеле “Хилтон”. Он соответственно и ответил: “Ты этого не поймешь. Зона — это зона”.

Мы молча отхлебнули еще по паре глотков. И Серега вновь оживился. За побег и попытку ограбления артистки филармонии Виолетты Ставинской ему накинули семь лет. А во время следствия он узнал, что эта самая сучка — любовница того самого обкомовского бугра, которому пересадили Серегины почки! И стало быть, вся эта история была заранее спланирована и натурально разыграна как по нотам, которым Виолетту обучили в филармонии. Его, вора в законе, накололи, как последнего фраера!

Откинувшись подчистую, Серега опять приехал в Чебоксары. Чтобы получить должок с этого козла, который пользуется его почками. Никаких обкомов уже не было и в помине. А козел был начальником самого большого, ничуть не меньшего, чем Большой театр, чебоксарского банка. Приехал Серега на такси с понтом к подъезду банка и культурно так объясняет, что ему надо к начальнику заключать контракт на строительство атомной подводной лодки для Енисейского пароходства. Но волки, которые на воротах стоят — по три пушки в карманах и автомат на пузе, — даже головы в его сторону не повернули. Процедили сквозь зубы: “Ступай себе, урка старорежимная, пока цел!”

Серега — к чебоксарской братве. Так, мол, и так, надо бы справедливость восстановить. А ему говорят: забудь. Потому что бывшие шнурки фарт поймали и полный беспредел устроили. Честного вора им замочить — раз плюнуть. Все понятия переломали. В старых мусорах душевности было гораздо больше, чем в нынешних шакалах.

Кстати, Серега тогда опять Виолетту Ставинскую повидал. Идет по улице. Подходит к перекрестку. И вдруг на светофоре со страшным визгом останавливается красная машина типа гоночной. С открытым верхом. И сидит в ней та самая сука. В кримпленовом пиджаке, из-под которого немного виднеется кофточка с люрексом, а все остальное — ее белые груди. И волосы распущены, как в тот самый раз.

— Виолетта! — окликнул ее Серега.

Она повернула голову и посмотрела на Серегу как на огородное пугало, которое неожиданно заговорило человеческим голосом. И отвернулась.

— Забыла, значит, курва! — возмутился Серега. — Попользовалась
и забыла!

— А, это ты, урка недоделанный! — рассмеялась Виолетта Ставинская. — Это как раз ты напользовался моим телом роскошным. А за удовольствие надо платить.

Все бы он ей простил. Грубость. Жестокость. Бессердечие. Но этого — насмешки! — простить никак не мог. Кровь ударила Сереге в голову, однако действовал он четко. Быстро подошел к машине с обманной улыбкой на губах, неуловимым движением выхватил из кармана перышко с наборной ручкой и сунул его под левую белую грудь.

Виолетта Ставинская даже ойкнуть не успела. Как сидела, так и осталась сидеть, глядя перед собой остекленевшими глазами. Лишь только из уголка рта выскользнула тонкая красная змейка. Серега пошел не оборачиваясь. А сзади водители уже начали нервно гудеть дамочке в красной гоночной машине, зазевавшейся на светофоре.

“Душно! — сказал Серега, снимая пиджак, хоть ночь была прохладная. От Сереги валил пар. — До чего же душно!” — и сбросил майку. Обнажившиеся татуировки сияли, словно высыпавшие на небе созвездия: Крест, Дева, Волк, Ворон, Дракон, Змея, Орел, Скорпион, Стрела… Серега что-то буровил чуть слышно. Очертания татуировок начали расползаться, и вскоре все его тело стало равномерно мерцать бледным голубоватым светом. И вдруг на этой голубизне появились сменяющие друг друга изображения. Как на экране черно-белого телевизора. Люди в телогрейках валили лес. Ракета, изрыгая столб пламени, отрывалась от стартовой площадки и уносилась в космос. Между двумя шеренгами солдат с рвущимися с поводков овчарками проходила колонна заключенных. В дверь, над которой было написано “Магазин”, вползала растянувшаяся на сто метров хмурая очередь. Хоккеисты с буквами “СССР” на груди носились по ледяной площадке, заколачивая шайбы в ворота противников. Инженеры стояли у кульманов, проводя загадочные линии на листах ватмана при помощи рейсшин, рейсфейдеров и кронциркулей. А откуда-то изнутри Сереги глухо, с шорохами и потрескиваниями, как с заезженной виниловой пластинки, звучало: Здесь под небом чужим я как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль… День и ночь над тайгой завывают бураны, Крайний Север суров, молчалив и угрюм. По глубоким снегам конвоиры шагают, неизвестно куда заключенных ведут… А в тундре мороз и пурга, болота и дикие звери. Машины не ходят сюда, бредут, спотыкаясь, олени; Может быть, до весны под пушистым сугробом мне придется лежать, дожидать черных дней. Мое тело друзья похоронят без гроба, чтоб увидеть я мог вдаль летящих гусей… Серегина голова начала раздуваться, словно первомайский воздушный шарик, и лопнула. Из шеи хлынула светящаяся жидкость. И по поверхности растекшейся по асфальту лужи шла все та же советская кинохроника, дергающаяся от нарушения синхронизации строчной развертки… Мое тело друзья похоронят без гроба…

Нет, Серега тогда не умер. Произошло это восемь месяцев спустя — в январе 2007 года, на Крещение, когда стояла аномально теплая погода и небосвод сотрясали раскаты инфернального грома. Когда растаявший снег растекся по поверхности России огромной лужей, в которой агонизировал призрак страны. Страны, в которой родился Серега. И в которой ему не суждено было умереть.

Журнал "Новый мир" 2008 г. № 12

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2008/12/tu6.html