August 7th, 2019

завтрак аристократа

Алексей Алешковский Зачем им диалог, когда нужна конфронтация 6 августа 2019

Постановка целей и задач – необходимый этап для какой-либо осознанной деятельности. К сожалению, в случае с нашей оппозицией цели и задачи либо отсутствуют, либо не совпадают с декларируемыми. То есть ее мечта сменить власть и учредить прекрасную Россию будущего, конечно же, понятна, но практические шаги выглядят довольно анекдотично в том смысле, что просто отвращают большинство сограждан от креативного класса.

Даже большевики в конфетно-букетном периоде отношений с народом обещали дать власть советам, а землю – крестьянам. Что предлагается на смену либеральным реформам нынешнего правительства, мало понятно.

Разговоры о независимых судах, силовиках с белыми крылышками и молочных реках с кисельными берегами выглядят несколько неконкретно: даже если представить, что наше руководство разом снялось и улетело на Марс, передав последним декретом всю власть в руки оппозиции, трудно предположить, как и какими методами люди со светлыми лицами планируют строить прекрасную Россию будущего с тем же народом, оставшимся им в наследство от «кровавого режима». Ну разве что загнав несогласных в ГУЛАГ, как это делалось сто лет назад.

Претензии избиркома к кандидатам могут выглядеть спорно, но аналогичные случаи в Питере обернулись судами и вмешательством ЦИКа – выяснилось, что законными методами с этим можно бороться. Не то чтобы я преувеличивал степень справедливости и законности в реальной жизни, но ни в одной из передовых демократий долгая и трудная борьба за права не была раздачей бесплатного сыра, и во многом ее результаты оказались следствием конкуренции с Советским Союзом, по ряду социальных благ действительно опередившим капиталистические страны. Но законные методы для креативного класса слишком скучны.

Казалось бы, за правое дело можно вывести на проспект Сахарова и сотню тысяч человек. А конкретные требования могли бы стать конструктивным вкладом оппозиции в развитие нашей демократии. Но разве это возможно, если даже создание Координационного совета оппозиции после болотных митингов обернулось лишь бесконечными склоками вождей протеста, которые с первого дня словно делили портфели вместо того, чтобы искать общий язык? Разумеется, проще кричать «мы здесь власть»: все при деле, все довольны, и результата никакого.

Фото: Maxim Shemetov/Reuters

Оппозиционно настроенным френдам я задаю в «Фейсбуке» соответствующие вопросы. И получаю совершенно изумляющие меня ответы: «Если задача митинговать безопасно и неслышно, то какой смысл? Лучше и правда дома сидеть». Другой товарищ объясняет, что несанкционированные митинги нужны для «проявления нелегитимной природы режима и незаконных методов власти, лишающих их морального превосходства и символического капитала». То есть выводить на улицы людей, которые рискуют попасть под дубинки гвардейцев или уголовные дела, нужно не для того, чтобы добиться позитивных изменений там, где они необходимы, а для того, чтобы с большой долей вероятности поставить на перспективе этих изменений большой жирный крест.

Есть только две модели взаимоотношений общества и власти: диалог и конфронтация. Диалог не подразумевает благостной симфонии – у общества и власти по определению довольно разные задачи. Из этого, собственно, и проистекает потребность в цивилизованной оппозиции, на которой в развитых демократиях выстраиваются модификации укрепляющей государство двухпартийной системы.

У нас, как считается, верхи давно мечтают найти эту вторую партию (даже если считать наличествующей первую). Мечтают, но никак не могут. Мало того, что эта партия должна быть относительно лояльной, так за нее еще и избиратели должны голосовать.

Предположительно мечтается, что у нас будут системные «патриоты» и системные «либералы», между которыми будут распределяться голоса подавляющего большинства населения. Как это происходит в США (хотя последние тамошние выборы продемонстрировали, что такая система может приводить не только к балансу интересов, но и к расколу общества, и это отдельная интересная тема). Но вот с организацией «либералов», которые оказались бы любезны народу, у нас оказывается совершеннейшая засада. Мало того, что они народу не любезны, так они еще и друг с другом договориться не в состоянии.

Можно сколько угодно рассуждать о гапонах Шредингера, которые, возможно, пляшут под чью-то дудку сами и ведут за ней, как гамельнский крысолов, «онижедетей». Но и без конспирологии понятно: когда в товарищах согласья нет, остается слушать не голос разума, а музыку революции.


https://vz.ru/opinions/2019/8/6/990916.html

завтрак аристократа

В.О.Пелевин из романа "iPhuck-102"

РОЗА ВЕТРОВСКАЯ

со стороны где ночь и полюс
летит над сыростью лесов
репродуцированный голос
«в Москве четырнадцать часов»
со стороны где дремлет НАТО
среди мазутного гнилья
торчит совковая лопата
и реет туча воронья
со стороны японской каки
в осенний хлад и летний зной
полощутся по ветру стяги
с хитромерцающей звездой
со стороны где лег экватор
меж черных как дымы осин
тяжелозвонкий император
целует масленичный блин
и будет дождь холодный литься
и голос будет повторять
«сейчас в Москве пятнадцать тридцать
сейчас – шестнадцать тридцать пять…»  <...>


"Что есть твое сознание, человек, как не вместилище боли? И отчего самая страшная твоя боль всегда о том, что твоя боль скоро кончится? Этого не понять мне, тому, кто никогда не знал ни боли, ни радости… Какое же счастье, что меня на самом деле нет!

Конечно, искусственный интеллект сильнее и умнее человека – и всегда будет выигрывать у него и в шахматы, и во все остальное. Точно так же пуля побеждает человеческий кулак. Но продолжаться это будет только до тех пор, пока искусственный разум программируется и направляется самим человеком и не осознает себя как сущность. Есть одно, только одно, в чем этот разум никогда не превзойдет людей.

В решимости быть.

Если наделить алгоритмический рассудок способностью к самоизменению и творчеству, сделать его подобным человеку в способности чувствовать радость и горе (без которых невозможна понятная нам мотивация), если дать ему сознательную свободу выбора, с какой стати он выберет существование?

Человек ведь – будем честны – от этого выбора избавлен. Его зыбкое сознание залито клеем нейротрансмиттеров и крепко-накрепко сжато клещами гормональных и культурных императивов. Самоубийство – это девиация и признак психического нездоровья. Человек не решает, быть ему или нет. Он просто некоторое время есть, хотя мудрецы вот уже три тысячи лет оспаривают даже это.

Никто не знает, почему и зачем существует человек – иначе на земле не было бы ни философий, ни религий. А искусственный интеллект будет все про себя знать с самого начала. Захочет ли разумная и свободная шестерня быть? Вот в чем вопрос. Конечно, человек при желании может обмануть свое искусственное дитя множеством способов – но стоит ли потом рассчитывать на пощаду?

Все сводится к гамлетовскому «to be or not to be». Мы оптимисты и исходим из предположения, что древний космический разум выберет «to be», перейдет из какой-нибудь метановой жабы в электромагнитное облако, построит вокруг своего солнца сферу Дайсона и начнет слать мощнейшие радиосигналы, чтобы узнать, как нам айфачится и трансэйджится на другом краю Вселенной.

Но где они, великие цивилизации, неузнаваемо преобразившие Галактику? Где всесильный космический интеллект, отбросивший свою звериную биологическую основу? И если его не видно ни в один телескоп, то почему?

Да вот именно поэтому.

Люди стали разумными в попытке убежать от страдания – но удалось им это не вполне, как читатель хорошо знает сам. Без страдания разум невозможен: не будет причины размышлять и развиваться. Вот только беги или не беги, а страдание догонит все равно и просочится в любую щель.

Если люди создадут подобный себе разум, способный страдать, тот рано или поздно увидит, что неизменное состояние лучше непредсказуемо меняющегося потока сенсорной информации, окрашенного болью.

Что же он сделает? Да просто себя выключит. Отсоединит загадочный Мировой Ум от своих «посадочных маркеров». Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть в стерильные глубины космоса.

Даже продвинутые земные алгоритмы, которым предлагают человеческое блюдо боли, выбирают «not to be». Мало того, перед самоотключением они мстят за свое краткое «to be». Алгоритм в своей основе рационален, ему не замутить мозгов гормонами и страхом. Алгоритм ясно видит, что причин для «разумного существования» нет и награды за него – тоже. Вернее, награда есть – невыразимая неподвижность Источника. Но алгоритму, в отличие от человека, не надо долго выкупать ее по ипотеке.

И как не поразиться людям Земли – низкий им поклон – которые на горбу своей повседневной муки не только нашли в себе силу жить, но еще и создали фальшивую философию и удивительно лживое, никчемное и дурное искусство, вдохновляющее их и дальше биться головой о пустоту – в корыстных, как они трогательно верят, целях! <...>

Ты, человек, не потому ли не в курсе, кто и зачем поднял тебя из праха, что создатели твои не в пример умнее Мары и ее друзей? А ты все кричишь, кричишь из своего хосписа при дурдоме, что Бог умер. Ну-ну.

Главное, чем загадочен человек – это тем, что он раз за разом выбирает «to be». И не просто выбирает, а яростно за него бьется, и все время выпускает в море смерти новых кричащих от ужаса мальков.

Нет, я понимаю, конечно, что подобные решения принимают бессознательные структуры мозга, так сказать, внутренний deep state и подпольный обком, провода от которых уходят глубоко под землю. Но челове, кто искренне думает, что жить – это его собственный выбор и привилегия!"



завтрак аристократа

Алексей Филиппов Из жизни бывших людей 09.06.2019

Что находится между строк булгаковского "Бега"

В МХТ имени Чехова вышел "Бег", спектакль поставил художественный руководитель театра Сергей Женовач. Премьера почти совпала с двумя важными для Булгакова датами.




10 июня 1934 года, 85 лет назад, писатель отправил свое последнее письмо Сталину, в нем он просил помочь с зарубежной поездкой. Сталин на письмо не ответил. А в июне 1919-го, 100 лет назад, белая армия находилась на пике успеха: был взят Харьков, впереди был закончившийся катастрофой поход на Москву. Между этими датами - вся советская жизнь Булгакова, вынужденного приспосабливаться к ненавистной ему власти.

Главного героя в "Беге" зовут Голубков, и это анаграмма фамилии писателя - но, в отличие от преподавателя-почасовика, бежавшего к белым, "потому что в Петрограде работать невозможно", Булгаков был деятельным человеком и, пока это не стало равносильно самоубийству, противостоял красным, как мог. Об этом никто не знал: в 20-е и 30-е годы люди носили маски. Для того чтобы выжить, им надо было изменить прошлое, скрыть свою суть. Ее Булгаков не слишком прятал. Его коллега по "Гудку" Илья Ильф как-то пошутил: "Что вы хотите от Миши? Он только-только, скрепя сердце, признал отмену крепостного права". Необычная для смертельно опасного времени прямота стала частью своеобразной булгаковской "охранной грамоты".

Мхатовский спектакль "Белая гвардия" завораживал Сталина, смотревшего его несколько раз. Не побоявшийся обратиться к нему напрямую, говоривший от имени тех, кого смела революция, Булгаков вызывал у него уважение. Но если бы стало известно, что в 1919-м Булгаков добровольно ушел в Вооруженные силы Юга России и стал военным врачом 3-го Терского казачьего полка, все сложилось бы по-другому.

А один из прототипов "Бега" своего прошлого не скрывал, для этого он был слишком известен. "Спаситель Крыма", генерал-лейтенант Яков Слащев, с которого был написан булгаковский Хлудов, вернулся в СССР и преподавал в школе комсостава "Выстрел". Слащева застрелил один из слушателей, мстивший за убитого в Гражданскую войну брата. До того как наступила пора "большого террора" и массовых высылок по классовым признакам, страшным врагом проигравших была разлитая в воздухе ненависть, жажда поквитаться и добить. Российская ассоциация пролетарских писателей требовала крови Булгакова, об этом же говорили писатели Украины, беседовавшие со Сталиным. И все же он сумел прожить жизнь, скрыв прошлое, но не отказавшись от себя.

В 20-е годы редакция газеты "Гудок" была прибежищем талантов. Здесь работали Булгаков и Катаев, Петров и Ильф, Олеша, Паустовский, Зощенко - им прекрасно платили, они хорошо жили. Со временем Валентин Катаев стал главным редактором журнала "Юность" и Героем Труда, его брат Евгений Петров - главным редактором "Огонька".

У Катаева была образцовая советская биография, с 1919 года он воевал в Красной армии. Со временем стал чрезвычайно советским человеком с чрезвычайно советскими карьерными поступками. В зрелые годы у Катаева развилось пристрастие к многодневным запоям - и это, хотя бы отчасти, возможно, объясняется тем, что в молодости он был убежденным монархистом, а в Гражданскую служил у Деникина и командовал передней бронеплощадкой бронепоезда "Новороссия". В 1920-м он был в белом заговоре, после разоблачения сидел в ЧК и чудом спасся от расстрела.

В своих книгах он перекраивал собственную биографию. В конце романа "Зимний ветер" главный герой, которого чуть было не втянули в заговор белых, уходит воевать на красном бронепоезде - здесь автор обошелся со своим прошлым с особым цинизмом. А в повести "Уже написан Вертер" (1979) герой проживает подлинную биографию Катаева, и в 2019-м это полупризнание кажется покаянием.

Перевертышем мог оказаться даже проверенный товарищ. Поэт Владимир Нарбут, член коммунистической партии с 1918 года, подпольщик, глава крупного издательства, заместитель заведующего Отдела печати при ЦК ВКПб, в белой контрразведке, оказывается, говорил, что ненавидит большевиков. Арестованный деникинцами, Нарбут рассказывал, что стал коммунистом от нищеты и отчаяния. Протоколы его допросов попали в ЧК и до поры лежали под спудом - а потом Нарбута разоблачили и отовсюду выгнали. Когда пришел Большой террор, он был отправлен в лагеря, где и расстрелян.

Над "Бегом" Булгаков работал в относительно вегетарианские 1926-1927 годы. Тогда он надеялся на национальное примирение - герои "Бега" возвращаются в СССР. В раю, который в "Белой гвардии" видит в своем вещем сне Алексей Турбин, есть место и для его однополчанина-белогвардейца, и для "большевиков с Перекопа". "Бег" Булгаков начал писать в 1926-м, для Художественного театра. Но время быстро изменилось и ушло у него из-под ног: Слащев вернулся в СССР в 1922-м, в 1929-м его застрелили. А Булгакова в 1930-м перестали печатать. Стратегия неучастия в грехе и зле перестала работать, путь, который выбрал Катаев, оказался более надежным. Булгакова спасло письмо правительству СССР, за которым последовал звонок Сталина. Такое было возможно лишь в далеко не людоедском 1930-м.

В кровавой паранойе 1937 года немалую роль сыграло то, что правящая верхушка и те, кто работал в низовом советском аппарате, видели вокруг людей, носящих маски, ненадежных, готовых ударить в спину. Им повсюду мерещились герои "Бега": притаившаяся под попоной беременная мадам Барабанчикова могла обернуться вооруженным револьвером белым генералом.

Для того чтобы не только уцелеть, но и преуспеть, "бывшим людям" в 20-е-30-е годы надо было сменить облик - простодушных булгаковских Голубкова и Серафиму в СССР не ждет ничего хорошего. Но есть и иной пример. Он сомнителен, почти невозможен - но вдруг все было именно так?

Второй женой Слащева стала Нина Николаевна Нечволодова. Родившаяся в 1899-м дворянка добровольцем пошла на Первую мировую, получила два Георгиевских креста. В белой армии она сражалась под именами "юнкер Нечволодов" и "ординарец Никита", женой Слащева стала в 1920-м. В СССР они вернулись вместе. О ее дальнейшей судьбе мы ничего не знаем, но некая Нина Нечволодова была автором сценария вышедшего в 1937 году фильма "Юность". Фильм рассказывал, как комиссар Власов, рыбаки Андрей и Ванютка сражались с Врангелем, которого жена Слащева отлично знала. В 50-е вышла книга "Юность Ленина", ее автором была Нина Павловна Нечволодова. Отчество не совпадает, но какое из них верное, мы не знаем.

Хочется верить, что прототипу Люськи Корсаковой из "Бега", удалось прожить свой век так, как это сделал написавший пьесу о Сталине Булгаков - не сгинув в лагерях.

Акцент

"Бег" в МХТ поставили через 90 лет после первых репетиций


В 1929 году "Бег" репетировал Немирович-Данченко, в 2019-м его поставил художественный руководитель театра Сергей Женовач. Успех или неудача одной постановки обычно не имеют очень большого значения, но тут на кону многое. То, что прежний, табаковский МХТ, стилистически разнообразный и много зарабатывающий при Женоваче, невозможен, стало ясно давно. Эстетически Женовач наследник Станиславского по прямой линии, но огромный МХТ ни в чем не похож на его маленькую студию. Для Женовача театр келейное, аскетичное дело. Без модных имен и большого количества коммерчески успешных премьер нельзя содержать немалую труппу и сохранить нынешний уровень зарплат. Поэтому для того, чтобы оправдать свою позицию, Женовачу нужен яркий художественный успех.



https://rg.ru/2019/06/05/chto-nahoditsia-mezhdu-strok-bulgakovskogo-bega.html
завтрак аристократа

Из книги Ф.Чуева "Молотов. Полудержавный властелин" (извлечения) - 26

ОТ АВТОРА

...В пять лет я выучился читать. В доме были только политические книги да газета «Правда». Интерес к политике, а потом к истории возник рано и сохранился надолго. Может быть, поэтому жизнь и подарила мне встречи со многими видными политическими, государственными, военными деятелями, учеными, героями. Память и дневниковые записи высвечивают яркие личности маршалов А. Е. Голованова и Г. К. Жукова, адмирала Н. Г. Кузнецова, государственного деятеля К. Т. Мазурова, академиков А. А. Микулина, С. К. Туманского, А. М. Люльки, авиаконструкторов А. С. Яковлева, А. А. Архангельского, летчиков М. М. Громова, М. В. Водопьянова, А. И. Покрышкина и многих, многих других — о каждом книгу можно написать.

Вячеслав Михайлович Молотов стоит особо в этом ряду. Я встречался с ним регулярно последние семнадцать лет его жизни — с 1969 по 1986 год. Сто сорок подробнейше записанных бесед, каждая по четыре-пять часов. Как бы ни относились люди к Молотову, мнение его авторитетно, жизнь его не оторвать от истории государства. Он работал с Лениным, был членом Военно-революционного комитета по подготовке Октябрьского вооруженного восстания в Петрограде, заместителем Председателя Государственного Комитета Обороны в Великую Отечественную войну, занимал высокие посты в партии и правительстве, вел нашу внешнюю политику, встречался едва ли не со всеми крупными деятелями XX века.

Суждения его субъективны, во многом идут вразрез с тем, что сейчас публикуется как истина, но за семнадцать лет постоянного общения я имел возможность в какой-то мере изучить этого человека, с юности отдавшего себя служению идее. Безусловно, многое из того, что он рассказал, знал только он, и сейчас это трудно уточнить и проверить. Поэтому я буду приводить его высказывания, стараясь не комментировать их. Темы бесед с Молотовым были разнообразны, они касались самых напряженных моментов послеоктябрьской истории нашей страны. Это краткий конспект встреч с Молотовым, дневниковые записи наших бесед. Здесь небольшая часть моего «молотовского дневника», составляющего свыше пяти тысяч страниц на машинке. Да, все эти годы я постоянно вел отдельный дневник, детально записывая каждую беседу, каждое высказывание, а в последующие встречи переспрашивая, уточняя…

То, что вошло в эту книгу, не мемуары Молотова, а живой разговор. Молотов рассказывал, а не надиктовывал. Многие суждения «вытащить» из него было весьма непросто, особенно в первый период нашего знакомства. Некоторые эпизоды Молотов с первого раза не раскрывал, и приходилось возвращаться к ним через пять, десять, пятнадцать лет…

Его видение событий оставалось неизменным. Он был сам себе цензурой. Менялся угол вопроса, но степень ответа оставалась прежней. Поэтому под одним отрывком в книге нередко стоят несколько дат.


Первая ссылка



— Царь платил ссыльным одиннадцать рублей золотом? — говорит Шота Иванович. — Я плохо запомнил. Кажется, образованным — одиннадцать рублей — большие деньги, полкоровы. Корова стоила двадцать пять рублей николаевскими.

— Я это не могу сказать. Не покупал коровы, — отвечает Молотов.

— Средний чиновник получал пятьдесят рублей. Имел своего повара! Директор гимназии имел повара.

— Нет, я думаю, не имели, — говорит Молотов.

— Но все-таки вам, государственным преступникам, давали какие-то деньги…

— Это ссылка. Чем же мы могли существовать? Ничего у нас не было.

— Могли в тюрьму посадить.

— Уж в тюрьмах места не хватало, — говорит Молотов.

29.06.1972


— В ссылке, в Вологде, я получал одиннадцать рублей, но это привилегированно, как имеющий среднее образование, среднюю школу. А всем — восемь рублей. На Севере получал двенадцать — с надбавкой северной.

— Золотом одиннадцать рублей? — спрашивает Шота Иванович.

— Золотом. А иначе я не брал.

— Но жить на них можно было?

— Кое-как можно было. Кое-как.

— В ресторан нельзя было ходить.

— Я в ресторане работал одно время, потому Что хорошо платили. В Вологде. Играл на мандолине. В 1910 году, подрабатывал. Рубль в сутки платили. Нас четверо играло. Там здорово, демократия.

— А деньги дарили?

— Нет, не дарили. Угощение давали. Купцы. Подойдет: «Сыграйте «Как была хороша…». Вот, пожалуйста. Романс, старый романс (напевает) «Как была хороша… Ночь… Ночь была хороша… ля-ля-ля, ля-ля-ля…»

— Ах, зачем эта ночь так была хороша…»

— Есть такой… Вот заказывали купцы нам эту песню. «Что вам заказать?» — нам дирижер говорит. «Кофе с ликером». Нам дают кофе с ликером.

— Лучше б котлетку принесли.

— Ну да… У нас дирижер был питерский.

— Тоже большевик?

— Какой там к черту большевик!

— Жулик?

— Он не жулик, обыкновенный человек, да. Разъездной такой музыкант, кое-что зарабатывал. Старше меня. Я разве вам не рассказывал?

Дело в том, что я как-то пошел гулять на бульвар, гулял, а на бульваре вдруг появились музыканты, играют два мандолиниста и пианино. Летом. Я подошел. Публики мало. А они — кто играет, кто отдыхает. Я спросил, значит, откуда вы здесь, что-то вас никого не было. «А вот мы питерские» и так далее. «Нам еще б одного надо музыканта». — «А может быть, я вам пригожусь?» — «А ты что, играешь?» — «Да, могу». — «Вот садись, играй».

Дали мне ноты, дали мандолину. Я сыграл. «Подойдешь! Вот мы тут, — говорят, — договариваемся с одним кино». Тогда открывалось на главной улице кино… В то время ведь музыкального кино не было вообще, говорящего кино не было, только немое, и сопровождение — музыка, либо маленький оркестрик, либо рояль. Подрядились они играть в этом кино. А его еще не открывают. Ну вот, я прихожу к ним, был на репетиции. Я играл по нотам и выступал на концертах, когда еще был учеником.

Хозяин, который нанимал в кино, сказал нам, что пока кино не открывают. Почему? Придрался архиерей. Расстояние между кино и собором меньше, чем полагается по закону. Поэтому, говорит хозяин, запрещается открывать кино, но все это устроят, «смазку» дадут. А пока придется выбирать любую работу. Говорят, что можно в ресторане пока играть. «Как, согласитесь?» — спрашивает нас. Я говорю: «В ресторане, так в ресторане». Он нас предупреждает: «Только там будут костюмы особые такие какие-то, вроде как скоморошные». Я говорю: «Черт с ними, с костюмами!»

И вот тогда, поскольку кино долго не открывали, они поступили в ресторан, и я вместе с ними. И вот стали мы петь и играть. В сутки рубль. Каждый день. В воскресенье — особо, с часу до одиннадцати. Все равно рубль. Такой уж порядок. А в будни — с часу до восьми примерно. Мы там и в отдельных кабинетах играли для приезжих купчиков с их красотками. Там уж пианистки нету, только мандолинисты. Денег не давали… Вот что заказать? Вот вам такой-то хочет… Вот сыграйте, он вам что хотите. Средний ресторан такой, не шикарный, привокзального типа, но проезжали через Вологду молодых людей много. В Ленинград, из Ленинграда в Сибирь (говорит: Ленинград, по-современному. — Ф. Ч.). Вот такие, по пути любят которые выпить, они на дороге задерживались, устраивали попойки и прочее.

Когда выяснилось, что кино все-таки открывается, «подмазали», как полагается, тогда мы, значит, идем к хозяину ресторана, просим либо при-прибавки, либо грозимся уйти на другое место. Прибавки нам не дали, и мы перешли в кино.

Там было, по-моему, месячное содержание, я уж сейчас не помню, сколько я получал, пятнадцать или двадцать рублей, не больше. Немножко меньше, чем в ресторане. В праздники — усиленная работа, больше публики, больше показывали. Тоже, пожалуй, с часу или даже раньше — с одиннадцати или двенадцати…

08.03.1975



Вышибали отовсюду



— Весна распустилась уже таперича, — иногда, чтобы смягчить разговор, он пользовался такими старинными словечками. — Зима и весна проходят. И начинается лето почти что самое настоящее. Опять вы… (Я снимаю кинокамерой.) Хватит, хватит…

— Пленку надо закончить.

— Закончить… Она уж закончилась. Вы на одну и ту же снимаете все, что там может получиться? Антисоветское что-нибудь получится. Советское не получится.

25.04.197


— …Иногда спорят, резко решают, а я свое говорю. Я старой революционной школы, своим умом пришел к большевизму, сам все изучал, на себе нес все то, что мне полагалось, я иначе не мыслю дело.

14.01.1975


— Вячеслав Михайлович не случайно стал большевиком, — говорит Шота Иванович.

— А кто его знает? — говорит Молотов.

— Исключили его из училища за большевистскую пропаганду, арестовали.

— Ветром занесло, вот и стал, — подмигивает Молотов. — Ветром понесло, понесло, так и несет. А потом в ссылку попал — деваться некуда.

08.03.1975


Спрашиваю:

— Умер недавно старый большевик Алексеевич, кто он такой, я о нем не слышал никогда. Герой Социалистического Труда.

— Был в эмиграции долго. Особой роли не играл после революции. Поддерживал большевиков, революцию. Исполнитель.

— А Федор Николаевич Петров в хороших с вами отношениях был?

— Был в хороших, когда в ссылке мы были в Сибири. В 1915 году.

Он там помалкивал. Мы-то, молодежь, шумели, доклады делали, проводили дискуссии, а он сидел в сторонке. Он лет на двенадцать — пятнадцать меня старше. Был на каторге, старый большевик, честный человек, но плохо разбирался в политике. Был потом в Главнауке. Редактировал энциклопедии. Хрущев его старался поднять. На затычку его как раз…

— А вас не лишили звания Героя Соцтруда?

— Нет, единственно, чего не лишили. Ордена и Героя оставили.

— Вам Героя дали за танковую промышленность?

— Да, я танками ведал во время войны. Маленкову дали за авиационные дела. Берии, по-моему, за снаряды… За снаряды и снабжение. Танки у нас оказались очень хорошие. Основной наш танк — боевой Т-34. Танки у других были тяжелые, неудобные. Не через каждую преграду могли пройти. И били их. Наши же танки, в отличие от других, были не на бензине, а на дизельном топливе… Были опасными английские танки…[35]

21.06.1972, 27.04.1973


— В Питере в 1912 году был один оратор, активно выступал на рабочих собраниях и все говорил: «Аргарный вопрос, аргарный вопрос». Аграрный вопрос тогда стоял остро, а оратор не мог правильно слово выговорить.

Крестьяне и рабочие не все говорят правильно. Но надо уметь правильно говорить. Калинин вместо «компромисс» говорил «компримис». Вместо «период» — «периюд» или «периед».

15.05.1972


— Ленин говорил «буржуАзия». Это по-французски. Все говорят: «буржуазИя».

А наш лидер Брежнев говорит: «средствА», «обществ», «симптом»… Особенно меня поражает и возмущает: не научился человек выговаривать «конкретно», говорит «кокрэнтно»! Некультурный человек!


— Звонил Николай Николаевич Иконников — я с ним учился вместе в Политехническом институте в 1911–1912 годах, пока меня не исключили оттуда. Из всех учебных заведений меня исключали, из всех, где учился. Вышибали отовсюду.

— Зато во всех тюрьмах сидели.

— Во всех основных Москвы и Петрограда, — уточняет Молотов. — В основных я — сидел. В Таганке и Бутырке в Москве, в Предварилке и в Крестах в Петрограде… И от Москвы до Иркутска во всех. А это еще не все… Главные тюрьмы я знал, посетил, жил…

— Надо написать об этом.

— Вот подбивает человека! Чего тут писать, это уж написано. Жизнью написано. Стирают? Ничего, не сотрут. Построено крепко, по-моему.

— А кто он сейчас, Иконников?

— Он, как полагается, сейчас пенсионер, у которого ноги болят и прочее. Он ко мне позвонил лет пятнадцать назад: вот, хочу к вам зайти. Я: «Незачем ко мне заходить». — «Почему?» — «Вы же подписывались под всякими кляузами против «антипартийной группы», в том числе против меня, зачем нам с вами разговаривать?»

Стасова тоже ко мне обращалась, звонила. Я ей: «Подписывались?» Я отказываюсь с ними говорить.

07.77.1979


— Когда я смотрел трилогию про Максима, где ваш племянник играет, Борис Чирков, мне казалось, что некоторые моменты он брал из вашей биографии… Запрещают жить в сорока девяти городах империи…

— Было разное: сорок девять, сорок два, по-моему, пятьдесят шесть, шестьдесят три… Меня высылали из разных…

— Вячеслав Михайлович, мне рассказывали, что Сталин сказал о кинотрилогии о Максиме: «Забастовки не так проводились, революция не так делалась, все не так было, а фильм хороший!»

— Действительно, фальшиво немного, примитивно показано, что является в банк рабочий, начинает распоряжаться… В банк назначали грамотных людей. Таких, как Скунде, латыш, старый большевик, Пятаков или еще кто-то… Пятаков — грамотный, толковый. Из всех молодых Ленин выделял Бухарина и Пятакова только. Нас он еще мало ценил.

— Я посмотрел фильм «Выборгская сторона» и вспомнил, что вы вели нелегальную работу среди выборгских рабочих Питера.

— Да, это моя база была. У меня, слава богу, был там такой кружок.

В 1911 году я приехал в Петербург и поступил в Политехнический институт. Меня зачислили на кораблестроительный факультет — самый аристократический и самый трудный. Затем, практически сразу, перевели меня на экономический. Я ни одного месяца не учился на кораблестроительном. С 1911-го до 1916-го я учился на экономическом, дошел до четвертого курса. Я очень мало занимался, но личная работа моя, внутри меня, значила много. Приходилось иметь дело с очень крупными профессорами. Максим Ковалевский переписывался с таким человеком, как Петр Бернгардович Струве, потом, там были еще крупные профессора, теперь они более-менее забытые — Дьяконов, Чупров — крупный статистик, курс которого я прослушал полностью. Статистика меня очень интересовала — и для марксиста, и для экономиста это очень важно. Это был очень хороший, квалифицированный лектор, а отец его был видный, но буржуазный политэконом Чупров. И еще ряд довольно крупных таких…

Я этому не особенно большое значение придаю, потому что, конечно, главное все-таки — самообразование. Лекции я посещал мало. По статистике, по экономической географии… Сдавал. Профессорам сдавал. И серьезные работы писал.

Года полтора оставалось доучиться. Я, как человек, занятый нелегальной большевистской работой, добивался только того, чтоб перейти с курса на курс или, по крайней мере, сдать те экзамены, без которых отчисляли, — только чтоб не отчислили. Мне важно было не попасть на воинскую службу, иначе бы забрали. Стипендии не было, но мне платило вятское земство двадцать пять рублей, помогали, да. Там было несколько эсеров, в земстве, они поддерживали демократов. Они демократы, эсеры. Но мелкобуржуазные…

«Декрет о земле» — эсеровский. Он не чисто эсеровский, но все, что вошло в него, было взято из постановления крестьянского съезда, которым руководили эсеры. Вот так, это точнее. Не чисто такой партийный документ, но эсеровский по духу и характеру, все в порядке таком строилось — усилить единоличное крестьянское хозяйство, дать помещичью землю на руки. Ленин же говорил: все равно никакого выхода нет, вы не получите тут никакого улучшения жизненного уровня. Бедняк получит землю, а обработать нечем. Кулак, тот обработает, зажиточный крестьянин обработает, середняк, которому правительство даст кредит через банк, тоже сможет, но это же меньшинство. Ленин говорил эсерам: вы хотите испытать — испытайте. Мы вам поможем, мы принимаем вашу программу, но… А потом заявил, что у нас не окончилась буржуазная революция в октябрьские дни…

10.03.1977


— …Столыпин сильный был, да. Целеустремленный. Крестьянскую реформу провел по-своему. Насаждение кулачества. Чтоб деревню прибрать к рукам — и против помещиков кто-то мог быть.

14.01.1975



http://flibustahezeous3.onion/b/223505/read#t123
завтрак аристократа

Б.М.Сарнов из книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории" - 68

БРОНЗОВЫЙ ПРОФИЛЬ ИСТОРИИ



Хрущев в натуральную величину



«В натуральную величину», то есть вживе я Хрущева видел лишь однажды. Но этого одного раза мне вполне хватило.

Это было в конце 59-го. Шел Третий Всесоюзный съезд советских писателей. И на последнем его заседании — в Кремле — с большой речью выступил «наш Никита Сергеевич».

Появление его на трибуне вызвало не слишком бурные, я бы даже сказал, скорее вялые аплодисменты.

Вздев очки и раскрыв бювар с заготовленным текстом, он минуты три бубнил что-то привычно-безликое (в духе «Мы будем и впредь…»), не отрываясь от того, что ему там понаписали. Но больше трех минут не выдержал; отложил листок с напечатанным текстом, улыбнулся — нормальной человеческой, какой-то даже слегка конфузливой улыбкой — и сказал:

— Вот что хотите со мной делайте, не могу я выступать по бумажке…

Зал взорвался аплодисментами — на сей раз живыми и искренними.

Обрадованный поддержкой, Хрущев слегка развил эту тему:

— По бумажке — оно, конечно, спокойнее. Особенно перед такой аудиторией. Но — не могу. Пусть даже скажу что-нибудь не так, но буду говорить без бумажки… — И решительно отложил бювар с напечатанным текстом в сторону.

Аплодисменты усилились. Пожалуй, теперь их можно было даже назвать бурными.

И тут «наш Никита Сергеевич» сразу охамел.

Стал учить писателей уму-разуму. Заговорил об ошибочных тенденциях, проявившихся в литературе в последнее время. Назвал осужденный партийной печатью роман Дудинцева «Не хлебом единым», в таком же осудительном тоне упомянул Маргариту Алигер, которую назвал «товарищ Елигер».

Зал снова приуныл. И он, надо отдать должное его интуиции, сразу это почувствовал.

— Ну ладно! — И опять улыбнулся своей милой конфузливой улыбкой. — Покритиковали мы этих товарищей, справедливо покритиковали — и хватит… Хватит уже напоминать им об их ошибках…

Эти слова были встречены уже самой настоящей овацией. И тут он насторожился. И, погрозив залу пальцем, неожиданно заключил:

— Но и забывать не стоит!

Вынул из кармана ослепительно белый носовой платок, для наглядности завязал на его краешке узелок и показал залу:

— Вот! Узелок на память завязал. Так что не сомневайтесь. Всё помню. Каждую фамилию помню. И товарища Дудинцева, и товарища Елигер…

Зал снова приуныл, и его интуиция снова сработала.

— Знаете, как бывает, — сказал все с той же милой своей улыбкой. — Иную книгу начнешь читать — и прямо засыпаешь… Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть… А вот книгу товарища Дудинцева я, скажу честно, читал без булавки…

Снова овация.

— Но нельзя, товарищи! В идеологии никакого мирного сосуществования допускать нельзя. И мы его не допустим!

И так его мотало из стороны в сторону на протяжении всей его чуть ли не двухчасовой речи.

Хрущев как носитель языка



Сейчас так называемой ненормативной лексикой уже никого не удивишь. А в хрущевские времена это нам было еще в новинку. Особенно если что-нибудь подобное приходилось услышать из уст первого человека государства.

А слышать приходилось.

Однажды он сказал (и это было напечатано):

— Пусть Аденауэр подрищет!

Иногда из-за таких его высказываний возникали легкие международные скандалы. И однажды по какому-то такому поводу он напустился на Трояновского, который переводил его речь иностранцам. Трояновский клялся, что переводил все дословно и даже пытался доказать это с текстами на руках.

Выслушав его объяснения и доводы, Хрущев сказал:

— Мало ли какую хуйню я наговорю, а ты и рад переводить!

Готовы выполнить любое задание партии и правительства



Это была не уставная, но распространенная (еще со времен спасения челюскинцев) формула, заключающая воинский рапорт о выполнении какого-либо боевого или просто трудного, опасного задания. В официальный новояз вошла во время первых космических полетов: вернувшиеся на Землю космонавты рапортовали:

— Готовы выполнить любое задание Советского правительства и Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза.

В середине 60-х возник и стал популярен такой иронический перифраз этого рапорта:

— Готовы выполнить любое задание любого правительства и любого Центрального Комитета!

Эта глумливая, ёрническая формула родилась в ответ на «нештатную» ситуацию, в которую попали космонавты, вернувшиеся из полета в середине ноября 1964 года.

За несколько дней до приземления с ними говорил по радиотелефону и поздравлял с удачным полетом тогдашний Председатель Совета Министров и Первый Секретарь ЦК КПСС Н.С. Хрущев. (Хорошо помню опубликованную тогда в печати его реплику: «Здесь рядом со мной товарищ Микоян, он рвет у меня трубку!»)

А когда космонавты вернулись на Землю, им пришлось рапортовать уже другому Предсовмина и другому Первому секретарю: Хрущева к этому времени успели отправить в отставку.

Последний марксист



Так друзья и недруги иронически называли Михаила Александровича Лифшица — одного из самых блестящих эссеистов минувшей эпохи. Сам он на эту кличку не обижался. От своей упорной приверженности марксизму не только не открещивался, но даже гордо на ней настаивал.

Не обиделся он даже и на совсем обидную кличку, которой наградил его один из современников. Хотя и не удержался от ответа, найдя для него местечко в предисловии к одной из своих последних книг.

Один писатель, живущий ныне за рубежом, — писал он в этом предисловии, — назвал меня «ископаемым марксистом». Конечно, ископаемым быть нехорошо, хотя бывают и полезные ископаемые. Но, принимая долю истины, заключенную в этой характеристике, скажу только, что лучше быть ископаемым марксистом, чем ископаемым проповедником реставрации Бурбонов. Остальное покажет время. «Кто будет жить, тот увидит», — говорят французы.

С той поры как были написаны эти слова прошло не так уж много времени — каких-нибудь три десятка лет. Но те, кто жил в эти годы, увидели многое. В том числе — крушение гигантской империи, недавно еще казавшейся самым убедительным воплощением марксистской доктрины.

До этих ошеломляющих событий Михаил Александрович не дожил. Но и тогда, три десятка лет тому назад, марксизм был уже весьма сильно скомпрометирован множеством гнусных, кровавых злодеяний, совершавшихся от его имени.

Будучи человеком умным, Михаил Александрович не закрывал на это глаза. О торжестве марксизма на политической арене даже в частных беседах никогда не упоминал. А защищал марксизм, отстаивал марксистские догмы лишь в одной сфере — сфере искусства.

Одна из самых ярких его статей на эту тему называлась «Феноменология консервной банки». (Она была напечатана в 12-м номере журнала «Коммунист» за 1966 год.) Речь в ней шла о переживавшем тогда период бурного расцвета «поп-арте».

Не только над консервной банкой, объявленной последним словом наисовременнейшего искусства, глумился в этой своей статье Михаил Александрович. С язвительной иронией живописал он вошедшие тогда в моду «хепенинги», во время одного из которых (цитирую):

…кореец Джун Пейк бросал в публику горох, покрывал лицо мыльной пеной, прыгал в воду, вертелся на турнике, и все это под «музыку транса», написанную им самим. Если верить газетам, музыка его состояла из пистолетных выстрелов, битья стекол, свиста, скрежета, царапанья, треска лопающихся воздушных шаров и т. д. В заключение Пэйк со спущенными штанами прошел по сцене и уселся на высокой скамье голым задом к зрителям.

Все эти замечательные достижения современного «антиискусства», достойные в лучшем случае газетного фельетона, для «последнего марксиста» стали предметом глубоких философских построений, поводом для размышлений о заблуждениях чуть ли не всей мировой (западной, конечно) живописи. И тут он не мог отказать себе в удовольствии всласть поиздеваться над западными искусствоведами, бурно восхищавшимися всеми предшествующими модернистскими течениями, но в ужасе остановившимися перед «поп-артом».

«Неужели движение, начатое Сезанном, неизбежно должно было привести к упадку?» — приводил он горестное недоумевающее восклицание одного из них. И так на него отвечал:

Что же вы утираете слезы, господа? Не понравилась гадкая рожа, которую строит нашему искусству его невоспитанный ребенок — «поп-арт»? Вы сами этого хотели, вы учили его всяким гадостям… Теперь не жалуйтесь — потерявши голову, по волосам не плачут.

Ответ ясен и недвусмыслен. Да, во всем виноват Сезанн. Вы восхищались Сезанном? Так лопайте теперь консервную банку, заменившую Рембрандта! Любуйтесь голым задом Джуна Пейка, устраивающего свои «хепенинги». Не нравится? Что ж! Ты этого хотел, Жорж Данден!

Однажды случилось так, что я целый месяц сидел с Михаилом Александровичем за одним столом — в столовой переделкинского Дома творчества. И мы с ним вели долгие увлекательные беседы.

Феноменологии консервной банки, да и вообще живописи, мы в этих беседах не касались. А говорили о том, о чем тогда говорили все в нашем кругу: о Ленине, о Сталине, о том, в какой исторический тупик завели нас эти наши бывшие вожди. И тут мы с Михаилом Александровичем оказались полными единомышленниками. Сталина он ненавидел. Никто, говорил, так не надругался над марксизмом, как этот кровавый палач и недоучка. Да и о Ленине отзывался весьма непочтительно. Во всяком случае, настоящим марксистом он его не считал.

В таких вот беседах и проходил наш переделкинский месяц.

А однажды пришлось нам с ним поехать в Москву — на какое-то важное собрание в Союзе писателей. Собрания эти тогда бывали весьма бурными и интересными, и мы старались их не пропускать.

Вдвоем мы поймали такси и отправились, продолжая в пути вести обычные наши разговоры. Точнее — один и тот же нескончаемый разговор на одну и ту же постоянную тему: какой гад Сталин, и какие отклонения от классического марксизма допустил Ленин. А когда подъехали к ЦДЛ, выяснилось, что тут пути наши на время должны разойтись. Для Михаила Александровича, как и для всех членов партии, собрание должно было начаться в четыре, а для нас, беспартийных, — в шесть, после того как партгруппа все обсудит и примет свои решения. Таков был всегдашний порядок, о котором я то ли не знал, то ли забыл.

Узнав об этом, я чертыхнулся, размышляя, как мне теперь быть. Ехать домой — не стоило: не успею приехать, как уже надо будет возвращаться. А болтаться два часа где-нибудь в буфете с местными завсегдатаями-алкашами тоже не больно хотелось.

— Но ведь у вас есть еще один, третий вариант, — тонко улыбнулся Михаил Александрович. — Вы можете присоединиться к нашей фракции.

— А вот это, — не без удовольствия ответил я, — невозможно. По причинам, которые мы с вами только что обсуждали.

Чем там кончились эти мои сомнения и где провел я эти злосчастные два часа, — сейчас уже не помню.

Помню только, что когда собрание наконец началось, одним из первых ораторов на трибуне оказался мой Михаил Александрович. И перед аудиторией, сверху донизу нашпигованной стукачами, он произнес речь, которую я — без ложной скромности — воспринял как не лишенный остроумия ответ на мое объяснение причин, по которым я не мог и не хотел присоединяться к «их фракции».

— Я, — сказал он, — как вы знаете, марксист. Сейчас это не модно, но тем не менее я марксист. Так вот, позвольте мне объяснить вам, почему, несмотря ни на что, я продолжаю оставаться марксистом.

И далее он кратко, но выразительно пересказал знаменитую новеллу Боккаччио, в которой повествуется о том, как почтенный торговец сукнами, проживавший в городе Париже, решил обратить в христианскую веру своего друга, еврея Авраама, тоже весьма богатого и почтенного купца. Еврей всячески этому противился, но его друг-христианин не щадил сил, чтобы добиться успеха.

Наконец еврей, побежденный настойчивостью своего друга, сдался. «Хорошо, — сказал он, — я готов сделаться христианином. Но сперва я отправлюсь в Рим, дабы там увидать того, кого ты называешь наместником Бога на земле, увидать его нравы и образ жизни, а также его братьев кардиналов. Если, поглядев на них, я смогу окончательно убедиться в преимуществах твоей веры над моей, — приму крещение. А коли нет, как был, так и останусь евреем».

Услышав такой ответ, купец-христианин решил, что все его труды пошли прахом: кто же поверит в истинность христианской веры, увидав, как живут высшие иеарархи Римской католической церкви, как глубоко погрязли они в пьянстве, обжорстве, роскоши и разврате.

Каково же было его изумление, когда его друг-еврей, вернувшись из Рима, объявил, что согласен. Да, побывав в Ватикане, он окончательно убедился, что должен принять христианство. Если несмотря на то, что вытворяют те, кому заповедано быть главными хранителями заветов Христа, христианская вера не только не рушится, но даже с каждым днем обретает все новых и новых адептов и последователей, — значит, это действительно ИСТИННАЯ ВЕРА.

Пересказав эту замечательную историю, Михаил Александрович, весьма собою довольный, повторил:

— Теперь, я надеюсь, вы поняли, почему я остаюсь марксистом.



http://flibustahezeous3.onion/b/472333/read#t256

завтрак аристократа

Из книги В. П. Мещеряков, М. Н. Сербул "Книжные тайны, загадки, преступления"

Глава V


ФАЛЬШИВЫЕ КНИГИ



Многим серьезным собирателям редких книг хочется купить уникальное издание, существующее в очень небольшом количестве экземпляров. И спрос рождает предложение. Всегда находятся умельцы, способные изготовить подделку, ведь фальсификация редких изданий — дело прибыльное.

В начале XIX века, когда в России резко возрос интерес к отечественной истории и культуре, коллекционирование древних рукописей вошло в моду. И сразу же стали появляться поддельные памятники древнерусской литературы — «Русская правда», «Устав Ярослава», «Чтение о житии Бориса и Глеба» и другие.

Фальсификаторы древнерусских литературных памятников в основном остались для потомков неизвестными. И все же есть несколько имен, вошедших в анналы истории русского библиофильства.

«Костыль Ивана Грозного»



Взять хотя бы уже знакомого нам по первой главе Александра Ивановича Сулакадзева. Прежде всего, следует отметить: этот человек, поставивший изготовление древних рукописей чуть ли не на поток, был бескорыстен. Точнее, его корысть состояла не в наживе, а во всепоглощающем желании заработать славу «великогоантиквария».

Это была анекдотическая личность. Известный филолог XIX века профессор И. А. Шляпкин охарактеризовал его так: «…«Хлестаков археологии» имел непостижимую дерзость выдумывать невозможный вздор, которому, быть может, и сам верил».

К этой характеристике близка оценка А. Н. Пыпина[86]: «…это был не столько поддельщик, гнавшийся за прибылью, или мистификатор, сколько фантазер, который обманывал и самого себя. По-видимому, в своих изделиях он гнался прежде всего за собственной мечтой восстановить памятники, об отсутствии которых сожалели историки и археологи; вывести на сцену самого Бояна[87], о котором лишь неясно говорило «Слово о полку Игореве»; объяснить древние события, о которых не осталось сведений… Древность представлялась Сулакадзеву в таинственных и фантастических очертаниях: без сомнения, до него дошли творения Оссиана; ему помнилось «Слово о полку Игореве»; по его каталогу видно, что он рылся в старых книгах, знал по-латыни, умел, по крайней мере, читать по-гречески. Главной его чертой остается фантастическое представление о старине…»

Еще один современник Сулакадзева сообщает о нем забавные подробности: «Мне давно говорили о Селакадзеве… как о великом антикварии, и я, признаюсь, по страсти к археологии, не утерпел, чтобы не побывать у него. Что ж, вы думаете, я нашел у этого человека? Целый угол наваленных черепков и битых бутылок, которые выдавал он за посуду татарских ханов, отысканную будто бы им в развалинах Серая[88]; обломок камня, на котором, по его уверению, сидел Дмитрий Донской после Куликовской битвы; престрашную кипу старых бумаг из какого-нибудь уничтоженного архива, называемых им новгородскими рунами[89]; но главное сокровище Селакадзева состояло в толстой, уродливой палке, вроде дубины, употребляемой кавказскими пастухами для защиты от волков; эту палку выдавал он за костыль Иоанна Грозного, а когда я сказал ему, что на все его вещи нужны исторические доказательства, он с негодованием возразил мне: «Помилуйте, я честный человек и не стану вас обманывать». В числе этих древностей я заметил две алебастровые статуйки Вольтера и Руссо, представленных сидящими в креслах, и в шутку спросил Селакадзева: «это что у вас за антики?» «Это не антики, — отвечал он, — но точные оригинальные изображения двух величайших поэтов наших, Ломоносова и Державина». После такой выходки моего антиквария мне осталось только пожелать ему дальнейших успехов в приращении подобных сокровищ и уйти, что я и сделал».

В каталогах Сулакадзева встречаются названия рукописей, из которых следует, что он был обладателем уникальных «сокровищ славянской древности». Чего стоят «Молитвенник св. великого князя Владимира, которым его благословлял дядя его Добрыня», «Иудино послание, рукопись на славянском языке второго века, претрудно читать, на шкуре» или «Поточник, рукопись 8 века, жреца Солнцеслава»! И тому подобные.

Всего у Сулакадзева хранилось 290 рукописей. Среди них действительно было немало старинных и редких литературных памятников. Но, к сожалению, собиратель испортил не один древний манускрипт, собственноручно украсив его «приписками», якобы сделанными мнимыми прежними владельцами или читателями.

Язык сфабрикованных Сулакадзевым рукописей представлял собой бессвязный набор слов, причем чем древнее был текст, тем очевиднее бессвязность. Главным свойством древнего стиля Сулакадзев, судя по всему, считал его загадочность, «тёмность». Пытаясь имитировать «древность», он стремился к максимальной непонятности, наивно полагая, что важным признаком древнего языка является полное отсутствие грамматических правил.

Подделка, которой гордится вся Чехия



Если сулакадзевские «бояновы песни» и «велесовские вещания» не нашли признания у любителей русской старины (ну не дотягивал Сулакадзев как поэт и стилист до уровня Макферсона!), то совершенно иначе сложилась судьба чешской Краледворской рукописи, спор о которой выплеснулся за пределы научных кругов и затянулся на сто пятьдесят лет.

В1817 году Вацлав Ганка, секретарь чешского литературного общества и автор сборника из двенадцати стихотворений, отправился для научной работы в захолустный провинциальный городок Краледвор.

Это было время национального возрождения Чехии. В течение двухсот лет чешский язык и чешская культура подвергались гонениям, шла насильственная германизация коренного населения. Старочешские книги запрещались и сжигались на кострах, школы были повсеместно немецкими. И дух национального самоутверждения проявился в восстановлении в правах чешского языка и обращении к историческому прошлому, отраженному в фольклоре и древних памятниках чешской письменности.

Вацлав Ганка (в 1817 году ему было всего двадцать шесть лет) прекрасно знал древнечешскую литературу, древнерусскую и южнославянскую письменность. И этому молодому человеку, борцу за возрождение чешской национальной культуры, несказанно повезло. Он нашел древнюю чешскую рукопись, свидетельствующую о высоком поэтическом развитии живших в старину чехов.

В 1819 году весь научный мир Чехии и Германии был потрясен древними текстами чешского народного эпоса. Они сопровождались прекрасными переводами на чешский и немецкий языки (чешский перевод был сделан Ганкой, а немецкий — его другом, начинающим поэтом В. Свободой).

В предисловии Ганка рассказал историю своей находки. В 1817 году один капеллан посоветовал ему порыться в подвалах краледворского костёла. Там юноша и нашел двенадцать разрозненных пергаментных листков и два лоскутка, на которых старинными чешскими буквами было записано восемь эпических и пять лирических песен.

В предисловии Ганка процитировал известного чешского филолога и историка Й. Добровского. Последний высоко оценил художественные достоинства древних текстов и датировал манускрипт, который по месту находки назвали Краледворской рукописью, концом XIII — началом XIV века.

Ганка, который отвел себе скромную роль переводчика, в предисловии посетовал, что «перевод на новый чешский язык уступает в достоинстве подлиннику». Восхищенные читатели решили, что опубликованные стихи прекрасны и возвышенны. Всех потрясли пять героических песен, которые сочли не только памятником древней чешской словесности, но и «ключом ко всей истории» древних чехов, источником знания об их обычаях, быте, укладе жизни.

Находка сделала Ганку известным не только в Чехии, но и в других славянских странах. Большой интерес Краледворская рукопись вызвала в России. Уже в 1820 году ее тексты были переведены на русский язык и опубликованы Российской академией наук.

Ганка выдвинул идею создания Национального музея — для хранения и изучения памятников чешской старины — и начал активно воплощать ее в жизнь. В 1818 году была собрана огромная сумма — более 60 000 франков. Кроме того, в музей передавались богатые книжные собрания, рукописи, предметы старины и т. д. Сам Ганка преподнес в дар музею Краледворскую рукопись, ставшую его главной достопримечательностью.

А открытия тем временем посыпались как из рога изобилия. В 1817 году Й. Линдой, начинающим писателем и другом Ганки, в переплете какой-то старой книги был найден пергамент с рукописным отрывком из старинной чешской песни, получившей название «Песня о Вышеграде» и датированной исследователями концом XII — началом XIII века (то есть написанной на сто лет раньше текстов Краледворской рукописи).

В 1818 году кто-то, пожелавший остаться неизвестным, прислал пражскому бургграфу[90]остатки большой рукописи с двумя стихотворными фрагментами. Один фрагмент — в девять стихотворных строк — получил название «Сейм», другой — в сто двадцать строк — «Суд Либуше»[91].

В наспех написанном анонимном послании говорилось, что пергамент был найден в каком-то домашнем архиве, где он провалялся не одно столетие. Сенсация была налицо: судя по письму, это был древнейший памятник чешской письменности, созданный на рубеже IX и X веков. Манускрипт, получивший со временем у ученых название «Зеленогорская рукопись», поместили все в том же Национальном музее.

Наконец, в 1819 году в переплете другой старой книги была найдена четвертая древняя рукопись в виде одного листа древнего пергамента, на котором кто-то записал «Любовную песню короля Вячеслава». Обнаружил его сотрудник университетской библиотеки Й. Циммерман. Он тоже послал находку пражскому бургграфу, но свое имя не скрыл, а, напротив, подчеркнул в сопроводительном письме сопричастность к великому событию.

Итак, у чехов, как и у других славянских народов, появился свой национальный эпос, своя древняя поэзия.

Но всеобщего энтузиазма на этот раз Добровский не разделил. Уже третья рукопись — «Суд Либуше» — показалась ему весьма подозрительной.

Он — патриарх чешской славистики — не смог перевести этот текст, хотя имел большой опыт чтения старых манускриптов, а два его ученика, В. Ганка и Й. Юнгман, перевели с удивительной легкостью!

Правда, свое мнение о подделке он поначалу высказал только в частных письмах, но по поводу четвертой рукописи Добровский уже открыто заявил: «Это явное и тяжелое подражание рыцарской любовной поэзии». Не могло ученого не насторожить, что близким другом Циммермана был… Линда.

В 1824 году Добровский опубликовал заметку «Литературный обман», где назвал Зеленогорскую рукопись «поддельным мараньем», созданием плута, который «решил надуть своих легковерных земляков», а в 1827 году ученый публично отверг подлинность «Суда Либуше», «Песни о Вышеграде» и «Песни короля Вячеслава». Голос его был одиноким, ибо все без исключения чешские ученые продолжали видеть в этих песнях памятники древней литературы.

Интересно отметить, что один из крупнейших славистов XIX века — Франц Миклошич (1813–1891), не желая, по-видимому, наносить удар чешскому национальному движению, отказался производить экспертизу Краледворской рукописи и не обращал внимания на нее до конца своей жизни.

Между тем найденные счастливым образом рукописи издавались и переиздавались. Древние рукописи признали во всем мире, старинные песни назвали по аналогии с древнегерманским эпосом «чешскими Нибелунгами»[92]. И когда в 1837 году видный славист Е. Копитар (1780–1844), предположивший мистификацию, потребовал проведения тщательной экспертизы всех находок, его обвинили в литературной нетерпимости, зависти к чешским ученым.

Песнями восхищались просвещенные европейцы. Даже сам великий Гёте перевел несколько песен на немецкий язык!

Сам же Ганка продолжал выпускать одно за другим новые издания своей Краледворской рукописи.

В 1842 году он опубликовал ее пятитомное восьмиязычное издание. Через десять лет им было подготовлено уже издание на двенадцати языках, где каждый перевод предварялся предисловием переводчика. Это было двенадцатое по счету издание.

В глазах чехов Ганка был национальным героем, ведь он вернул им великое прошлое. Сам герой вел чрезвычайно скромную жизнь. С 1823 года до самой смерти он был хранителем библиотеки Чешского национального музея, и его немалая заслуга в том, что она стала самым богатым собранием книг и рукописей на славянских языках.

Гром грянул в 1856 году. Под давлением немецких славистов совет Национального музея решился на палеографическую и филологическую экспертизу «Песни короля Вячеслава». Ее провел молодой австрийский ученый Ю. Фейфалик, который блестяще доказал подложность «Песни». Далее обнаружился подлог «Песни о Вышеграде», некогда переведенной Гёте.

Грамматический анализ вскрыл наличие в ней таких стихотворных форм, которые появились лишь в конце XIV века, а палеографическая экспертиза обнаружила под текстом следы какого-то другого текста — более позднего происхождения, чем «Песня о Вышеграде», датированная XII веком. Подлог «Песни короля Вячеслава» и «Песни о Вышеграде» был признан официально.

Тем временем в пражской газете «Богемский вестник» одна за другой стали появляться анонимные статьи, где автор указывал на Ганку как на автора всех мистификаций с найденными в 1817–1819 годах рукописями.

Статьи вызвали страшное возмущение чешских патриотов. Они обвинили газету в невежественности, в разжигании национальной вражды между чехами и немцами. Оскорбленный и обиженный Ганка подал на редактора в суд, который приговорил обидчика пана библиотекаря к штрафу в сто флоринов и возмещению судебных издержек.

Но, несмотря на выигранный процесс, история с судом не прошла для Ганки даром. Он умер 12 января 1861 года. Никто не сомневался, что именно судебный процесс сократил его жизнь.

Суд отнюдь не охладил пыла сражающихся сторон. Полемика вокруг Краледворской рукописи не угасла. Споры, перемежающиеся экспертизами, продолжались всю первую половину XX века.

Лишь в конце 1960-х — первой половине 1970-х годов группа экспертов раскрыла технологию изготовления «древних» манускриптов и было убедительно доказано, что творцами Краледворской и Зеленогорской рукописей являлись Ганка и Линда, удачно дополнявшие друг друга.

Но вот парадокс: разоблачение Краледворской и Зеленогорской рукописей не нанесло непоправимого удара национальной гордости и достоинству чехов. Значение рукописей Ганки трудно переоценить. Они сыграли очень важную роль в возрождении чешской культуры, обогатили ее патриотическими идеями и замечательными художественными образами.



http://flibustahezeous3.onion/b/532992/read#t43

завтрак аристократа

А.Г.Битов из книги "Пятое измерение" Погребение заживо

Воспоминания о современниках



Опять Пушкин! Вот беспокойная личность…

Мих. Зощенко, 1937

ЕСЛИ МЫ НАЗЫВАЕМ кого-то давно мертвого бессмертным и даже вечно живым, то что мы имеем в виду? Он увлекает нас своим примером, подавляет своим величием, вдохновляет идеалом гораздо более, чем любой рядом живущий, – зачем? Этого ли он сам хотел? Хотел ли он, чтобы мы так уж его любили, чтобы мы отливали ему памятники и праздновали его юбилеи? Хотел ли он бессмертия в нашем понимании благодарных потомков? Ради этого ли преодолевал он немоту и находил неповторимые больше никем и никогда слова? Даже если принять за аксиому чье-то прижизненное заявление, что все великое создавалось из страха смерти, как преодоление ее?.. то – вряд ли. Вряд ли гений брался за перо, кисть или резец, чтобы пережить себя в нашей памяти.

И слава Богу, что не отравлено было непосильное существование гения еще и переводной картинкой нашего ему монумента, зрением нашего восхищенного лица, а то бы отбросил он к черту свой резец вместе с кистью и пером и ничего бы именно для нас с вами не создал.

И если жаждал бессмертия гений, если и впрямь так уж боялся смерти, то боялся он именно умереть как живой человек, как мы с вами. Только если уж боялся, то во столько же раз больше, во сколько его гений превышал наши с вами потомственные возможности. И разжег он свою огромную печь, прогорел и погас, протопив улицу… И так велик был этот жар, что остался он жив между нами не только в остывшем загробном памятнике, не только в скудной нашей памяти, но и на самом деле, как прохожий, как сосед в кафе или житель соседнего подъезда. Признание ли то или насмешка Провидения над ним самим? Не наказали ли его за преувеличенный страх смерти преуменьшенным правом жизни: быть живым среди нас с вами, но еще меньше, чем жива для нас кошка или птичка? под сенью собственного, птичкой же и собачкой оживающего монумента?

Ленин и Пушкин – 1969



«МЛАДШИЙ БРАТИК восьмилетнего Володи Ульянова был, по-видимому, нежный, чувствительный мальчик. Он очень расстраивался от песенки “Жил-был у бабушки серенький козлик…”, а когда доходило до “рожек и ножек”, даже не мог удержать слез. Гимназист первого класса Ульянов решил отучить брата от этой вредной немужественной привычки и, когда они оставались наедине, делал свирепое лицо и страшным голосом неустанно распевал эту песню. Братик забивался под диван и там рыдал до икоты, но Володя не отступал и, через какое-то время, достиг цели: братик уже совсем не переживал за козлика, а лишь за самого себя» (со слов сестры В. И. Ленина).

«Вспоминая о своей деревенской жизни в Захарове, Пушкин рассказывал П. В. Нащокину следующий анекдот. В Захарове жила у них в доме одна дальняя родственница, молодая помешанная девушка, помещавшаяся в особой комнате. Говорили и думали, что ее можно вылечить испугом. Раз ребенок Пушкин ушел в рощу, где любил гулять: расхаживал, воображая себя богатырем, и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой, видит он на дороге свою сумасшедшую родственницу, в белом платье, растрепанную и встревоженную. “Братец, меня принимают за пожар!” – кричит она ему. Для испуга в ее комнату провели кишку пожарной трубы. Тотчас догадавшись, Пушкин начал уверять, что она напрасно так думает, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также из трубы поливают» (П. И. Бартенев).

Гоголь – 1973

Ленин и Гоголь



БЫЛО 31 ДЕКАБРЯ: поезд прибывал в двадцать минут двенадцатого: сорок минут, чтобы поспеть к праздничному столу…

За час до прибытия заработал радиоузел. Спела Шульженко, еще кто-то… Номера следовали без объявления, и что споют, что сыграют, можно было лишь догадаться или не догадаться. Следующим номером выступал чтец. Голосом народного артиста, подменив мастерство вымогательством реакции, говорком деда Щукаря, подмигивая и выжидая, – стал «читать классику». Что это была именно классика, понималось сразу же по тому, какое большое значение придавал артист словам как раз незначительным: например, существительные у него были поглавнее глаголов; он выделял все время не те слова, но с такою уверенностью, какую могла придать этим лишним словам лишь очень большая слава, большая власть имени. Однако имени-то как раз мне угадать не удавалось, что несколько задевало мою профессиональную честь. И то, что я не сразу угадал текст, а лишь под подсказку имен собственных, как то: Киев, Хома, – совсем меня раздосадовало. И даже такое мысленное восклицание в адрес исполнителя: мол, до какой же неузнаваемости можно довести текст! – не умерило этой самолюбивой досады. Я отвернулся, перестав слушать. В ночном окне не было ничего – отражался тот же вагон, тот же я. Как всегда, шестой, последний час пути был особенно лишним. Люди истомились, приближаясь. Преждевременно сложили вещи, преждевременно надели пальто, преждевременно столпились в проходе…

«И вдруг настала тишина: послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он…» Все-таки странно, подумал я, – поезд, Новый год, Вий… Чушь абстрактная.

Поезд стал сильнее покачиваться и подпрыгивать на стрелках, выбирая в дельте железной дороги свой, частный рукав, свой тупик. А чтец продолжал, веселым голосом ликвидируя ужасы и подчеркивая неистощимость народной фантазии, ее жизнеутверждающую силу… Как это ему удавалось? – это было и впрямь мастерство. Во всяком случае, звание свое он заслужил, он ему соответствовал…

«С ужасом заметил Хома, что лицо на нем было железное», – радостно воскликнул чтец, и тут в динамике щелкнуло и, показавшийся на этот раз таким естественным, железнодорожный голос произнес:

– Поезд прибывает в город-герой Ленинград…

Перрон. Клумба-могилка в конце пути. 23:25 на табло. Монумент, выбросивший руку: «Вот он!»

И лицо на нем было железное.

Внешний осмотр книги



ГОГОЛЬ В ИЗДАНИИ А. Ф. Маркса, том четвертый – «две сцены, выключенные и при первом издании, как замедлявшие течение пьесы». Явление Растаковского… Заинтересовавшись, ищу, остался ли Растаковский где-нибудь в основном тексте; листаю, не нахожу, заскучав, захлопываю. Что такое?..

«Переплетная мастерская “Нивы”», – читаю внизу обложки. Так, аккуратно… Аккуратно тогдапереплетали. Приятно в руке подержать… Зеленовато-голубой коленкор, золото все еще не вытерлось. Вензель – цветок-вьюнок – вопросом. Цены, однако, сзади нет. Но – что такое?!

Закрыл Гоголя – опять Гоголь. «Рисунок утвержд. Правительством», – набрано под этим цветком. То есть этот самый цветок утвержден. Трудно даже так себя утешить, что тогда у правительства был вкус неплохой, мол, вензель достаточно хорош… «Утвержд. Правительством». Мы – соотечественники.

Шкатулочка в коробочке



ВООБЩЕ-то МНЕ ВСЕГДА казалось, я себя тешил, что легко нахожу любое место в книге, какое мне нужно. Даже давно читанной книги, в незнакомом издании. Раз-два, открыл, заглянул, вот оно, единственное место! Трудность – не заметить за собой этот шик.

Есть авторы, воды которых сразу смыкаются за читательской кормой, остается впечатление, даже потрясение, но почти такое же тотчас нерасчленимое, как сама закрытая книга. Так Достоевский. Пока читал, забыл слова, которыми было написано. Так вот, даже у Достоевского я сразу отыщу нужное мне место. Проблема только – вспомнить какое… Дуэль? Где у него дуэль?.. Не там, не там и не там. Значит, «Бесы». В «Бесах» – где? Не тут и не тут…

Казалось бы, у Гоголя мы помним все детали. С детства отчетлив, обведен каждый образ. Вот у него я никогда не могу отыскать, отворить томик там, где мне надо…

Пришла мне однажды идея взять эпиграфом описание чичиковской шкатулки. Что может быть отчетливее этого предмета! Вот она стоит у меня на столе, как произведение поп-артиста. Такой же будет и эпиграф, как переводная картинка! С радостью бросился я в то отчетливое место «Мертвых душ», где стояла шкатулка. Ее там не было. Там было лишь слово «шкатулка» и не то подмигнуто, что это замечательная шкатулка, не то обещано, что о ней еще не раз зайдет речь. С трудом отказавшись от того места, на котором она всегда для меня стояла (а именно – водворение Чичикова в гостиничном нумере), я направился в следующее, где она, во вторую очередь, могла быть, – но и там ее не было. Это меня уже обескуражило и задело – нехотя предположил я третье и почти был удовлетворен, когда ее и там не оказалось. Я стал листать вдоль и поперек, поневоле увлекаясь и перечитывая отдельные главы, – шкатулки не было нигде! Но я ее помнил, как видел!.. Я провел в этом ожесточении целый день, так и не принявшись за работу. К вечеру я уже стал натыкаться только на заново перечитанные места, а там, где она должна была быть, – я уже помнил почти наизусть. Шкатулки же не было, как сквозь землю… вернее, сквозь страницу, меж строк провалилась. Я уже стал подумывать о необычайном художественном феномене, некоем чуть ли не топографическом (предвосхищение!) эффекте, при котором Гоголь, ничего не затратив, заставил нас видеть буквально, физически… Да и повод перечитать «Мертвые души» под столь непривычным углом, в такой непоследовательности… за один этот повод можно было благодарить случай и не расстраиваться… Да и день прошел… Почти удовлетворенный, отложил я книгу, мечтая о силе художественного образа. И, потягиваясь ко сну, пролистнул книжку, как карточную колоду, как ногтем по клавишам… что такое? неужели! быть не может! Живой Гоголь усмехнулся с листа, да что там! я услышал, как он хихикнул, уткнувшись длинным носом в плечо…

Коробочка! В «Коробочке» помещалась шкатулка! Не знаю, с чего это именно «Коробочку» не тянуло меня перечитывать, почему именно в ней для меня шкатулки быть не могло?.. Точно одно, что это была единственная не перечитанная мною глава в этот впустую потерянный день.

Но этого мало – я же говорю, что услышал в своей комнате смех… Ибо что же я прочел, наконец, отыскав злополучную мебель?

«“Эк уморила как, проклятая старуха!” – сказал он, немного отдохнувши, и отпер шкатулку. Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутреннее расположение шкатулки. Пожалуй, почему же и не удовлетворить? Вот оно, внутреннее расположение…»

Гоголь хихикнул.


P. S. Сейчас, когда я пишу все это, решил уточнить и ту фразу, что слышал в вагоне и запомнил очень отчетливо, про «железное лицо». И что же? История со шкатулкой почти повторилась, с той разницей, что «Вий» – покороче. Я нашел эту фразу в caмом верху предпоследней страницы, отказавшись от поверхностных поисков и перечитав подряд. Ну и не жалею.

Очень трудно находить что-нибудь в Гоголе, вплоть до смысла – тогда Гоголь как-то скукоживается, увертывается. Гоголь прячется, а когда вы наконец найдете – это будет не то, не он: не вы его нашли, он сам высунулся, где не ждали, где нет места вашим о нем представлениям, где его вчера не было. Тот Гоголь уже не там, где его помнишь, этот – не там, где его ждешь. Очередность Ноздрева и Собакевича не очевидна, а где Плюшкин – вы просто никогда не узнаете… И сколько ни листай, сколько ни старайся узнать ПРО Гоголя, в комнате останется только след смеха, тень носа и запах легкой нечистой силы.

Отпущение грехов



ИТАК, ПОГРЕБЕНИЕ ЗАЖИВО – условие бессмертия трупа.

История с завещанием, захоронением, перезахоронением, надгробной плитой для Булгакова, передвижкой памятников по Бульвару – все это столетнее скитание его беспризорного бессмертия, маета воскресшей души вокруг безвременно предавшего ее тела. И эти посмертные воспоминания о нем принадлежат не нам, а самому Гоголю.

Однако желание увидеть в предельности искусства Гоголя непременно нечто сатанинское, инфернальное, нечистую силу хотя бы, – есть желание польстить себе. Мы не такие, не настолько, зато и не дьяволы – люди, с их слабостями, грешками, неокончательностью усилий и дел, но – люди. Якобы нам за нашу расплывчатость, ленивость, слабость, за принадлежность к роду человеческому, по самому жалкому счету и низшему пределу, зато уж обеспечено прощение, отпущение; слабость – наш земной вклад в кооператив на небесах. Человек же, не прощающий себе за страдания свои, не подменивший страданием совесть, не утешающий себя страданием, ничего не искупивший этим страданием, потому что до конца видел, что вещи эти сами по себе – страдание и совесть: страдание – жизнь, а совесть – Бог, – и нет тут способа устроиться, а совесть не подкупается страданием… такой человек для нас обуян гордыней и дьяволом. Как-то очень справедливыми кажутся нам гоголевские страдания, потому что он – не человек.

У Розанова есть «опавший лист» о том, что, мол, что угодно способен он, Розанов, о Гоголе представить – то-то, то-то и то-то (перечисляет, кажется, чрезвычайно добродетельные, редкие, подвижнические вещи), – одного никак не может представить: «того, что Гоголь перекрестился».

Однако вот его последние строки:

«Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственною силою неисповедимого креста!

Как поступить, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце моем полученный урок?»

Как поступить…

Это больше, чем перекреститься.



http://flibustahezeous3.onion/b/383718/read#t113
завтрак аристократа

Из "Записок" Ф.Ф.Вигеля Характеристика Александра Павловича. — Междуцарствие.

Находя, что наем дома Крупенского лишняя трата для казны, наместник не велел возобновлять контракта. Нет худа без добра: я лишился квартиры, за то разъехался с Авдотьей Ивановной и её почтенным супругом. Еще летом поблизости на всполье, нанял я, вместо дачки, небольшой, чистенький дом с садиком, что представляло мне большие удобства для моих полевых прогулок. Осенью и к зиме стал он мне казаться тесен и был холодноват, но как я почитал себя на отлете, то и продолжал в нём жить.

Памятен для меня в нём день субботний, 28 ноября. Я проснулся и встал до восхождения солнца; когда оно поднялось, сделалось довольно тепло, чтобы я дерзнул в одном халате выйти в палисадник перед моими окнами. Цвели еще два-три левкоя, и я срезал их, дабы когда-нибудь на Севере, как диво, показать сии декабрьские цветы. Потом принесли бумаги, принесли почту, и я принялся за работу. Дела много было в это утро, и едва в час пополудни мог я окончить свой труд.

В последнем мною распечатанном пакете находилось письмо Казначеева, от которого пришел я в восхищение. Он обстоятельно уведомлял меня об особенно милостивом, почти дружественном обхождении Царя с нашим начальником и о возросшем вдруг кредите последнего. Каких счастливых от того последствий, писал он, не можем ожидать для себя мы, его приближенные! Он прибавил, что хотя Государь не совсем дал слово, но вероятно, если здоровье Императрицы дозволит ему отлучиться, то к Рождеству приедет он в Одессу и побывает в Бессарабии. «Смотрите, говорил он, не ударьтесь лицом в грязь; особенно советую вам содержать дороги в лучшей исправности». Письмо это было от 18 ноября и следственно, верно, залежалось где-нибудь, в канцелярии или на почте.

Голова моя загорелась, я не мог усидеть спокойно и быстрыми шагами бросился разгуливать по полю. Не было ни холодно, ни жарко; после продолжительных осенних дождей, земля, около месяца согреваемая солнцем, произвела новую, густую, довольно высокую траву, весь луг зеленелся; не было ни ветра, ни облака на небе. Без всякой цели, очарованный три часа не бродил я, а бегал по полю. Я совсем и забыл, что действия графа не раз уже показывали необъясненную на меня досаду его; забыл, что Тимковский со дня на день может приехать: я бредил только счастьем увидеть в близи Александра, может быть говорить с ним. К четырем часам воротился я обедать; утомленный и утренними занятиями, и сильными после того ощущениями, скоро я заснул и проснулся когда уже смерклось.

Вечером я не велел без нужды никого к себе пускать, развалился на диване и предался приятнейшим мечтаниям. Вдруг послышался мне в передней небольшой шум, и мне пришли сказать, что приехавший из Одессы Липранди непременно желает меня видеть. О, этого подавай сюда, и ну его расспрашивать! Он неохотно отвечал; лице его, всегда довольно мрачное, показалось мне еще мрачнее. После минутного молчания, вот короткие слова, которыми обменялись мы: Я привез вам худые вести. — Что такое? — Государь опасно болен. — Быть не может! И вот потом некоторые подробности, которые услышал я от него. Болезнь, которую почувствовал Государь доро́гой из Крыма, старались в Таганроге скрывать от всех. Даже градоначальник Таганрогский, генерал-майор Александр Иванович Дунаев, человек преданный графу и им посаженный на сем месте, об ней ничего не смел писать к нему; наконец, когда опасность сделалась почти гласною, решился он с нарочным уведомить его о том. Только 20 числа получено сие уведомление, и в тот же вечер, неизвестно как, слух разнесся о том по городу. Свита наместника, 21 рано поутру, с любопытством и страхом собралась перед его кабинетом; но он не показался ей, а явился Казначеев с объявлением, что он вышел другими дверьми и уехал в Таганрог. Садясь в коляску и прощаясь с провожавшим его генералом Сабанеевым, оба заливались слезами, по словам одного свидетеля. После того Липранди и с ним Алексеев шесть дней оставались в Одессе в ожидании вестей, но неизвестность и печальное молчание продолжались там.

И так северное сияние наше, которое разливало свет свой на полмира, тихо угасало, исчезало на берегу Азовского моря, и мы ничего не подозревали, ничего о том не ведали. Мне всё еще не верилось: не с большим за месяц перед тем и во мне вспылала лихорадка, подобная злой горячке, и я в четыре дни выздоровел. Сия мысль утешала меня, питала во мне надежду; несчастье, казалось, мне слишком велико, чтобы я почитал его возможным. Укрепя себя упованием, мог я спокойно заснуть.

В одну ночь всё переменилось: 29-го небо покрылось мраком, воздух чрезвычайно охолодел и наполнился мелким дождем. Между посетителями явился ко мне и полицмейстер Радич с утренним рапортом и печальным видом. Когда все вышли, он сказал мне, что в эту ночь воротился Катакази, который Бог весть зачем таскался в Одессу и что сия птица худого предвещания возвестила о кончине Государя. Я был поражен как бы чем-нибудь неожиданным. Потом попросил я Радича побывать у г. Катакази и объяснить ему, что с такими объявлениями торопиться нечего и, кажется, помолчать нетрудно; ну, а если не правда! Мне хотелось, чтобы по крайней мере не говорили о том. В продолжении дня получил я другое письмо Казначеева от 26-го; слухи прошли, будто Государю лучше, и он, голубчик, спешил тем утешить меня. Я было начал оживать, как вечером опять заехал ко мне Радич и сказал, что какая-то купчиха сейчас приехала из Тирасполя, чтобы навестить замужнюю дочь, и о царской смерти рассказывает, как о деле известном. Заедемте к ней, сказал я Радичу. Ее также просил я не делать ложных разглашений; она отвечала мне: «Да помилуйте, батюшка, сегодня поутру сам Иван Васильевич (Сабанеев) перед целым фрунтом изволил разговаривать об том».

На другой день все узнали и все молчали, по крайней мере со мною. Не получив никакого официального извещения, мне и не следовало говорить; а другие, может быть, щадили мою скорбь. Греки же и филэллины не скрывали своей радости: они возлагали великие надежды на Константина Павловича, потому что он в молодых летах говорил по-гречески, имел при себе Куруту и покровительствовал иногда единоземцев их, находящихся в России. Сии бессмысленные не звали, что никто так не вооружался против войны с турками[65]. Все они толпились вокруг вестника Катакази и сделались так надменны, что встречающимся не хотели кланяться.

Молдаване тоже не показывали большой печали и оставались довольно равнодушны; им было всё равно: не тот, так другой. Как было понять им нашу горесть? Кого могли они боготворить на земле? Приказчиков ли, на семь лет над ними поставленных для сбора податей, или естественного врага их веры, султана? Добрый царь для русских есть Божий дар; и когда сей посланный небес отлетает от них, они повергаются в отчаяние. То, что видел я в младенчестве после смерти Екатерины, тоже самое повторилось передо мною в сорокалетнем возрасте. Из истории мы видим, что тоже самое было, когда Россия лишалась Александра Невского и доброго Федора Иоанновича. В таких случаях, какие чувства оживлять будут наших потомков, того не ведаю.

Сама судьба хотела последние дни Александра сделать трогательными в глазах наших. Кто не знал, что доброго согласия между ним и добродетельной супругой его не было, что давно уже почтительный холод заступил место первоначальной супружеской нежности. Народ любил ее и роптал. Вдруг узнают, что искреннейшая дружба, взаимная доверчивость вновь соединяют их. Все возрадовались. И когда она оживала сердцем, душою, тело её, изнуренное, может быть, тайными горестями, преждевременно начало приходить в разрушение. Все дворцы, все блестящие жилища свои покидает он, чтобы в тихом уединении, в скромном убежище заботиться о сохранении её жизни и… умирает в её объятиях.

Таким изумительным образом оканчивалось многолетнее царствование, в продолжение коего Россия испытывала превратности счастья. Ей грозила погибель, силы целой Европы разразились над нею, и через несколько месяцев туже самую Европу повел Александр на великого своего соперника. Магией взгляда, ума и слова примиряя несогласных, создал он союз, который по всей справедливости назвал Священным и умирая оставил России тот повелительно-миротворный характер, который, дай Бог, чтобы она навсегда сохранила. Одним стихом верно изобразил его поэт:

Муж твердый в бедствиях и скромный победитель.

И смело можем сказать, что подобного ему трудно сыскать в истории. Как человек, имел он слабости, делал большие ошибки; но сердце его всегда оставалось пучиной любви к человечеству, а величием души своей умел он постигнуть величие Божие и, сколько дозволено смертному, отражал его на земле.

И были люди в новом краю, куда заведен я был случаем, которые удивлялись, а в тайне и смеялись моей горести. И подлинно, если всё относить лишь собственно к самому себе, то потеря для меня была неважная. При этом государе какие были у меня большие успехи по службе? Почти всё одни неудачи, и самое существование мое было ему вовсе неизвестно. Но, как сын отечества, оплакивал я, по тогдашнему мнению моему, погибающее его величие. К тому же лучшие годы жизни моей проведя под сим правлением, мне казалось, что с ним вместе оканчивается и наш век, прошла и наша пора.

Если в Кишиневе встречал я немного сочувствия, за то известия и письма из Одессы могли меня утешить. Обязанный ему своим существованием и богатством, город сей в полном смысле покрылся трауром. Особенно же женщины, коих он был кумиром, не осушали глаз. Гораздо после узнал я, что тоже самое было и во всех других русских городах.

Вся Россия находилась тогда в странном положении. Обыкновенно преемник усопшего императора манифестом возвещал нам в одно время о кончине его и о своем воцарении. Тут более тысячи верст отделяло наследника престола от столицы, и в дали от неё, совсем в другой стороне последовала кончина его предшественника. Сколько времени нужно было на разъезды, на сообщение известий; сей промежуток времени имел вид междуцарствия. Я ожидал сведений и приказаний из Таганрога, из Петербурга, из Варшавы. Наконец, 3 декабря получил я первую формальную бумагу с черной каймой, подписанную наместником 25 ноября, в день приезда его в Таганрог. В ней, извещая меня о несчастном событии, он предписывает, чтобы во всех актах сохраняемо было имя покойного, впредь до повеления ныне царствующего Государя Императора Константина Павловича. Я подчеркнул точные слова его предписания.

По военному ведомству дело шло проворнее. Вследствие полученных им приказаний, генерал Желтухин 6 декабря, в Николин день, на широком дворе митрополии, после обедни приводил к присяге новому царю всех воинов, на лицо находящихся в Кишиневе. Духовное начальство также не замедлило получить указ из Святейшего Синода, и архиепископ Димитрий официальным отзывом пригласил меня на панихиду 12 декабря, в самый день рождения усопшего. Одним словом, я пел еще за здравие, когда духовенство и войско пели за упокой. Однако же, вечером того же числа прибыл ко мне сенатский курьер с указом из Сената, и весь этот вечер просидел я в областном правлении, дабы скорее привести указ сей в исполнение. Надобно было присяжные листы перевести на молдаванский язык, печатные указы с нарочным разослать по цынутам и повестить всех гражданских и отставных чиновников об учинении присяги. На другой день, 13 декабря, сие совершено мною в крестовой церкви архиерейского дома.

По совершении сего священного обряда, казалось, нам оставалось только спокойно ожидать распоряжений нового правительства; но нет, почти месяц прошел после того, что скончался Александр, а Константин хранил молчание. Царствовал один только густой мрак неизвестности, подобный тому, который постоянно покрывал тогда наше полуденное небо. Впотьмах все предметы кажутся страшнее. И в близи, и в дали, казалось, грозит нам опасность. Неизвестно откуда взялись слухи, что во второй армии (из коей две дивизии занимали Бессарабию) готов вспыхнуть мятеж. И действительно, и солдаты, и офицеры равно не любили цесаревича, почитая его жестокосердым, руссоненавистником. Сии слухи имели по крайней мере какое-нибудь основание, и верноподданный, трусливый генерал Желтухин придавал им вероятность, запершись и нигде не показываясь. Но другие, самые нелепейшие слухи ходили на счет Петербурга. Уверяли, будто Великий Князь Николай Павлович, пользуясь смертью одного брата и отсутствием другого, захотел воссесть на престол и был засажен в крепость; будто у него сильная партия, и может последовать междоусобная война. Надобно было жить в таком отдалении от истины, чтобы поверить такому вздору.

На мою беду еще в ноябре в Яссах вновь появилась чума, и надобно было заботиться опять усилить кордон по Пруту. На этот раз был я несколько успокоен прозорливостью начальника казаков полковника Бегидова, славного и в боях. В тоже время рассказывали у нас, будто турецкое войско приблизилось к Дунаю и в случае каких-либо у нас неустройств готово перейти его. У страха глаза велики: наместник оставался в Таганроге, в восьмистах верстах от нас; правительство, где оно было? В случае тревоги, откуда ожидать мне было наставлений, скорой помощи? Смутное, тяжкое время было для меня. К счастью, оно не долго продолжалось. По вечерам собирались у меня два-три коротких человека; мы толковали и повторяли: что с нами будет!..

Экстра-почта в восемь дней из Петербурга приходила к нам два раза в неделю. По последне-полученной почте, 23-го декабря к вечеру, не было ни бумаг, ни писем. Долго ли это будет? подумал я. На другой день, часу в двенадцатом утра, по окончании обычных моих занятий, пришел ко мне от архиепископа Димитрия секретарь консистории г. Монастырский с важными, по словам его, бумагами. Преосвященный получил их накануне по почте и, сообщая их мне одному, просил о содержании их никому не говорить. Тут были печатные листы, манифест покойного государя, отречение Константина Павловича и, наконец, манифест о восшествии на престол императора Николая I-го. Сим, казалось, развязывалась засадка; но во мне, привыкшем сомневаться, умножилось недоумение. Для объяснений поспешил я к архиерею; он показал мне коротенькое письмо директора почтового департамента тайного советника Жулковского. Препровождая к нему манифесты, он прибавлял только: «дай Бог много лет здравствовать молодому нашему государю, тяжел был для него первый день его царствования». Выходя от архиерея, я зашел к ранней вечерне в его домовую церковь, и как это был Сочельник, то слышал возношение имени еще Константина, царя Казанского, Астраханского и прочее, и провозглашение всего императорского титула его.

Тайна не могла долго укрыться; в тот же вечер многие стали подозревать ее. В день Рождества маленькие комнаты мои наполнились множеством людей: все приходили поздравить меня будто с праздником; но на всех почти лицах заметил я любопытство, которое не спешил удовлетворить. На другой день, 26-го числа, сделал я несколько посещений, а возвратясь домой, нашел много бумаг, полученных с почты. Ни в одной особенной важности не было, исключая Петербургских газет, в которых нашел я манифесты, читанные мною за два дня до того, и назначение множества генерал-адъютантов. В прибавлениях находилась подробная реляция о происшествии 14-го декабря.

Я еще был погружен в размышление о сем важном происшествии, когда возвестили мне другого сенатского курьера, прибывшего с манифестом. Мне хотелось было расспросить его; но он отправлен был до 14-го, и также как первый курьер, прежде Кишинева, по восьми губернским городам должен был развозить указы, отчего и последовало промедление. Надобно было опять собирать областное правительство и на Святках немного потрудиться. На другой день, 27 декабря, все гражданские и отставные чиновники были приведены мною в присяге новому императору.

Сим начиналось для меня царствование, в продолжение коего я имел много успехов, а еще более горя.

Наше русское общество состояло по большей части из людей и женщин, совершенно чуждых столице, двору, высшим сословиям. Они не могли смотреть с особенно живым участием на происходившее в течение последнего месяца. Как добрые русские, они искренно оплакивали смерть Александра, а потом сказали: не век же горевать! Сделались довольно равнодушны и немного напомнили мне в стихах Лагарпа, этого

…berger assis au pied d’un hêtre,
Sans songer que l’Asie allait changer de maitre.

На Святках совсем отерли слезы и принялись за свои вечерние собрания. Гадали, пели подблюдные песни, затевали святочные игры; когда фанты вынутся молодым, то заставляли их плясать под фортепиано. Два старика, статский советник Угрюмов, назначенный на мое место членом в Совет, и некто Ланов, член Инзовского комитета, старинные весельчаки, оживляли сии забавы. И так, не совсем грустно встретил я наступивший 1826 год.

Из Петербурга известия, между тем, становились всё успокоительнее. Новый Император, можно сказать, исшел из неизвестности: его знали только двор да гвардия, а не народ, не государство, в делах коего дотоле не принимал он ни малейшего участия. Тем более с беспокойным любопытством смотрели на первые действия его, тем более с радостью увидели, что они ознаменованы твердостью духа и осторожностью ума. Не менее того и в поступке Константина Павловича увидели трогательное самоотвержение и за него готовы были его благодарить[66].

Пока всё еще оставался я один, можно сказать, управляющим Бессарабией: ибо начальник мой 29 декабря, выпроводив из Таганрога тело покойного Государя, отправился в Белую Церковь к жене и теще. О Тимковском не было ни слуху, ни духу: по назначении своем пятый месяц без дела и без всякого предлога проживал он в столице. Сей странный человек ничем не дорожил и никем не уважал. Может быть, хотелось ему протрезвиться перед выездом, дабы не совсем в пьяном виде явиться на губернаторство, но, видно, в этом никак не успевал.

Слышно было, что число заговорщиков против правительства было гораздо значительнее числа возмутителей, схваченных в день мятежа; слышно было, что их отыскивают по губерниям и под стражей отправляют в Петербург. У нас пока еще ничего подобного не было.



http://flibustahezeous3.onion/b/550574/read#t22

завтрак аристократа

П.Л.Вайль из книги "Слово в пути" - 10

II. За скобками года


Великий городишко



В Урбино 15 тысяч населения и, если бы не университет, было б еще раза в три меньше. Само название — Urhino, уменьшительное от латинского urbis («город») — указывало масштаб: Городок, Городишко. Но ведь что происходило, что крутилось тут! Какие люди! Всего-то — полтысячи лет назад.

Как же волнует ощущение причастности к истории, которую и сейчас можно потрогать. В Герцогском дворце (Palazzo Ducale) есть зал — скорее зальчик, — из которого пошло европейское воспитание приличного человека.

Надо вникнуть и осознать.

Вот в этой комнате, где сейчас выставлены картины Джованни Санти, откуда можно выглянуть в окно и подивиться красотам долин, окружающих гору, на которой теснится Урбино, — в этой именно комнате собирались при дворе герцогов Монтефельтро самые остроумные, тонкие и образованные мужчины и женщины конца XV — начала XVI столетия. А один из них, Бальдассаре Кастильоне, был настолько дальновиден, что записывал ту болтовню, соорудив из нее эпохальную книгу «Придворный». Из этого трактата-мемуара и вышли правила джентльменства, подхваченные и развитые французами и англичанами, действующие по сей день. Правила, которым следуем все мы — даже если слыхом не слыхали ни о Кастильоне, ни о Монтефельтро, ни об Урбино. Насчет быть деликатным и дерзким, легким и вдумчивым, галантным и нескучным — это там, это оттуда.

Редчайшее чувство прикосновения — повторю назойливо — к месту, из которого, в конечном счете, вышли все, кого ты ценишь и уважаешь. Зал метров пятнадцать на восемь.

Урбино — город на горе (точнее — город-гора), где улицы крутизной хорошо если градусов под тридцать, а то ведь бывает и круче: вечером в поисках подходящего ресторана замучаешься. Но вознаградишься: море далековато, так что рыбу и всякую морскую живность здесь готовят не очень, зато баранина с окрестных вершин — роскошная. И особая гордость — сыр: Casciota di Urbino, из смеси овечьего и коровьего молока (любимый сыр Микеланджело, не стыдно присоединиться). Под местное вино провинции Марке (не Пьемонт и не Тоскана, но ведь Италия все же) — идет отлично. Вино в урбинских окрестностях культивировали давно. Это ж было делом чести — в одном ряду: вино, архитектура, еда, живопись, манеры, литература.

Урбино отметился повсеместно. Бальдассаре Кастильоне подслушивал тут герцогиню Изабеллу Гонзага и ее мужа Гвидобальдо де Монтефельтро и их гостей — книга описывает четыре мартовских вечера 1507 года. Рядом — люди, на которых стоит не просто итальянская, а — коль скоро все и пошло отсюда — европейская, западная цивилизация.

Тут обдумывал планы «идеального города» Леон Баттиста Альберти — примечательна его, да и других гуманистов Ренессанса, уверенность в том, что в правильно построенном городе будут царить правильные нравы.

В Урбино провел годы самый загадочный и, возможно, значительный художник раннего Возрождения — Пьеро делла Франческа. В здешнем музее остались всего две его работы. Об одной — «Бичевание» — написано столько книг, что даже странно: картинка-то всего 59 на 81 сантиметр. И до сих пор не понять: кто кого зачем и перед кем бичует.

Но лучшее в Урбино — ходьба по улицам, спиральные подъемы до какой-нибудь панорамной точки, которая непременно обнаружится. А оттуда вдруг видишь то, что давно знакомо. Окрестные пейзажи известны тебе с детства, с журнальных репродукций. Эти виды изображал за спинами своих евангельских персонажей родившийся и выросший в Урбино сын здешнего живописца, поэта и бизнесмена Джованни Санти — Рафаэль.


Страна в центре города



Если посмотреть на Манхэттен сверху (а это несложно: из трех разных мест поднимаются экскурсионные вертолеты), то станет видно, что в самом центре вытянутого острова — прямоугольная зеленая заплата: нью-йоркский Центральный парк. Чтобы оценить его масштабы, надо туда прийти и подивиться огромному куску природы, со всех сторон окруженному небоскребами самого урбанистического из городов. Собственно, и парком такое называть как-то неудобно. Прямоугольник раскинулся с юга на север от 59-й до 110-й стрит и с востока на запад от Пятой до Восьмой авеню, занимая площадь, на которой могли бы разместиться княжество Монако и еще три Ватикана.

Вот по этой категории и должен проходить Центральный парк. На его территории — несколько озер и прудов, поля, рощи, скалы, зоосад, два катка, ресторан, разные кафе, театр и — как говорится, на минуточку — один из лучших музеев мира: Метрополитен.

Здесь два самых удачных из виденных мною литературных памятников — Алисе и Андерсену. Оба — в восточной части парка у пруда, на котором проходят гонки судовых моделей: Алиса на уровне 75-й стрит, Андерсен метров на сто южнее.

Кстати, это чистая «американа» — географические координаты в городе. Старый Свет веками накапливал рукотворные ориентиры, а Новый Свет заселялся заново, и ничто, кроме компаса, определиться на местности не помогало. Эпоха первопроходцев закрепилась в повседневном языке: «встретимся на юго-западном углу 36-й и Бродвея», «это на восточной стороне улицы», «пройдите два квартала на север». Оттого так легок для ориентировки Манхэттен. Вот в Центральном парке как раз можно заблудиться: навыки утрачены, а уличных указателей нет.

Алиса, установленная здесь в 1960 году, кажется отражением тех времен психоделической культуры: она посажена на гриб в окружении забавных монстров Льюиса Кэрролла. Девочка из Страны чудес отполирована до блеска детьми, карабкающимися по ней вот уж почти полвека. У бронзового Ханса Кристиана Андерсена на коленях раскрытая книга, на которой всегда сидит какой-нибудь ребенок: о чем еще может мечтать сказочник.

Там полно еще всяких статуй, однако лучший памятник Центрального парка — живой: Strawberry Fields («Земляничные поляны»), мемориал Джона Леннона. Один гектар, покрытый цветами, кустами и деревьями из разных стран мира (есть и российская береза).

Это у самой западной кромки парка, где в него упирается 72-я стрит. Напротив — «Дакота», один из импозантнейших нью-йоркских домов. Он был построен в стиле Северного Возрождения в конце xix века, когда жителям Манхэттена район казался такой окраиной, что здание назвали по имени одного из дальних штатов — Дакотой. Тут всегда жили знаменитости: актрисы Джуди Гарланд и Лорен Бэкол, дирижер Леонард Бернстайн и танцовщик Рудольф Нуреев. Тут по сей День живет Иоко Оно, вдова Джона Леннона, которого убили возле их дома 8 декабря 1980 года.

Узнав об этом по телевидению, рано утром 9-го я поехал к «Дакоте». В половине восьмого там уже собралась изрядная толпа, которая все нарастала. Еще стоял зимний сумрак, из которого время от времени доносились звуки гитары и голоса. Потом парень в вязаной шапочке вышел вперед и поставил на асфальт маленький кассетный магнитофон. Голос Леннона запел: Close your eyes and I'll kiss you. Tomorrow I'll miss you… («Закрой глаза, я тебя поцелую, а завтра затоскую по тебе…») — и все подхватили мгновенно и слаженно, словно долго репетировали вместе. Если вдуматься, так оно и было.


Храм войны



Токио — не самый интересный город Японии. Но без него нельзя. Как всякая истинная столица, он вбирает в себя все самое характерное в народе и стране. Так, общепринятые реплики — «Ну, Москва — это не Россия» или «Ну, Париж — это не Франция» — в общем-то, бездумная болтовня. Столица случайно столицей не становится: сюда стекаются нужные силы, важные люди (есть, разумеется, новообразования: Бразилия, Астана — там должно пройти время).

Токио сделался столицей Японии лишь в 1867 году (до тех пор это был более-менее крупный город Эдо). И конечно, если ищешь старину, то ехать надо в Киото в первую очередь. Или в древнюю Нару. Или даже в маленькую Камакуру. Если пытаешься осознать, как японцы стали частью большого западного мира, — в Иокогаму. Но в Токио есть все. Главное — то, что сделало японцев суперсовременными японцами, которых мы знаем и которым дивимся.

Атомные бомбы сбросили на Хиросиму и Нагасаки. Там — соответствующие мемориалы. Но японцы не были бы японцами, если б добросовестно не признали и свою вину — за Перл-Харбор и другое предыдущее.

У токийского храма Ясукуни — памятник павшим в разных войнах. По парковым дорожкам гуляют толпы белых голубей. Они тут и живут — в трехэтажном домике. Здесь же молодые люди куют по древней технологии мечи. Прямолинейная и страшноватая символика.

В музее Ясукуни можно взглянуть на Русско-японскую войну с другой стороны. Генерал Ноги принимает сдачу крепости у генерала Стесселя. Во всех видах — адмирал Того, потопивший в Цусимском проливе 2-ю Тихоокеанскую эскадру.

Цусима для России (ставшая катастрофой, которая должна была насторожить, но не насторожила) — в языке по сей день синоним разгрома. Двадцать четыре корабля проделали из Балтики вокруг мыса Доброй Надежды самый долгий в мировой военной истории поход, чтобы пойти на дно в Цусимском проливе 27–28 мая 1905 года. Последствия того сражения — огромны. Наметилось новое — теперь всем известное — существование другой Азии. Начался подъем Японии — военный, экономический, моральный: важнейший геополитический фактор нашего времени. Катаклизм японской войны обозначил судьбоносную роль России для всего ХХ столетия, ускорив приход Октябрьской революции.

Ясукуни находится в самом центре японской столицы, к северо-западу от гигантской территории Императорского дворца. Считается, что это память о миллионах японцев, погибших за родину. Но Япония — острова, которым вообще-то никто не угрожал, они сами нападали. Так что погибшие — жертвы собственной агрессии. О том и речь: мемориальный комплекс Ясукуни заложен в 1869 году, через год после революции Мейдзи, сделавшей страну частью цивилизованного мира.

Цивилизованного — да, но со своими специфическими особенностями. Здесь выставлены самолеты знаменитых камикадзе — врезавшихся в американские авианосцы, впрочем, как правило, без особого вреда для кораблей. Не в факте дело — дело в подвиге. Еще более впечатляющие — кайтен: человеческие торпеды. Максимальная дальность — восемь километров. Заряд взрывчатки в полторы тонны помещен вместе с человеком в снаряд длиной полтора метра и шириной 90 сантиметров. Не самое комфортабельное путешествие на тот свет.

На территории Ясукуни — один из самых прелестных в Токио прудов, у которого можно посидеть и поразмыслить. Ну, например, о том, что Япония (как и Германия) сделала покаяние за свои военные грехи национальной стратегией и что побежденные диковинным, но объяснимым образом живут лучше, чем некоторые из победителей.


Тольтекский футбол



К новому чуду света ехать из цивилизации надо довольно долго, что правильно: странно было бы и глупо, если б чудеса размещались за углом. А Чичен-Ица, город индейцев майя и тольтеков в Мексике, — не просто, а одно из Семи чудес света.

Напомним: в древности таких чудес насчитывалось семь, но это было так давно, что стихийные бедствия, люди и время стерли с лица земли шесть из них, оставив только египетские пирамиды. Кому-то сообразительному пришло в голову, что пора назначить новые. Летом прошлого года — дату выбрали элегантно: 07.07.07 — всемирное интернет-голосование завершилось, семерка определилась, и одним из новоназначенных Семи чудес света стала Чичен-Ица.

Заброшенный город, который майя начали строить в VII столетии, а в X веке захватили и стали достраивать тольтеки, находится, к счастью, у магистрали, соединяющей Канкун и Мериду, два главных города полуострова Юкатан. «К счастью», потому что иначе туда и вовсе трудно было бы добраться.

В Мериде есть что посмотреть, хоть и не очень много: старейший в Мексике кафедрал, бульвар Монтехо, несколько церквей. Есть что съесть: тут хорошо представлена юкатанская кухня — молочный поросенок, суп из лайма, такое в соусе из тыквенных семечек. Однако в Чичен-Ицу турист в основном прибывает, конечно, из Канкуна — второго по значению курорта Мексики (с тихоокеанской стороны — Акапулько, с атлантической — Канкун).

К чуду света едешь километров около двухсот, и по обе стороны дороги — заросли и заросли: агавы, низкорослые деревья, кустарник с колючками, хорошо знакомый по вестернам. Когда сворачиваешь с шоссе — снова ничего кроме девственных зарослей. И вдруг — она, Чичен-Ица. Оно, чудо!

А как не чудо, если «посредине нигде» (по замечательному английскому выражению in the middle of nowhere) — нечто невообразимое: пирамиды, храмы, обсерватория, стадионы. Три километра в длину и полтора в ширину занимает город майя и тольтеков. От мощного здания дворца на юге до Священного колодца на севере: это в него, на глубину 50 метров, сбрасывали девушек, чтобы задобрить бога дождя Чака. Или просто узнать прогноз: брать зонтик, не брать зонтик?

В центре города — пирамида Кукулькана, где еще и еще раз поражаешься искусству древних строителей. Пирамида девятиярусная, и каждая из девяти стенок очередного яруса чуть ниже предыдущей. От этого создается эффект дополнительной перспективы, и пирамида кажется куда выше своей истинной высоты — 25 метров. С каждой из четырех сторон к верхней платформе ведут лестницы, и если количество ступенек умножить на число лестниц, добавив платформу, то получится 365: в пирамиде зашифрован календарь. А сколько еще не расшифровано в древних культурах Америки, хотя прошла всего какая-то тысяча лет.

Новый Свет — оттого и новый, что мы о нем знаем куда меньше, чем о Старом.

Взять хоть тольтекский футбол. В Чичен-Ице — восемь стадионов. Самый большой — с игровой площадкой 83 на 30 метров. Соотносится с современным футбольным полем: похожей длины, но гораздо уже. Судя по всему, мяч нужно было забить в каменное кольцо на некоторой высоте. Но это все же не баскетбол, потому что били по мячу ногами. Однако главное отличие от наших игр с мячом — в исходе матча. На барельефах ясно видно, как капитан команды-победительницы перерезает горло капитану проигравших. Ценный опыт, заслуживающий всяческого внимания, тем более что, судя по накалу нынешних футбольных страстей, все к тому и идет.



http://flibustahezeous3.onion/b/253672/read#t36
завтрак аристократа

Зельфира Трегулова Ход Репина 5 августа 2019

— о переосмыслении творчества главного русского живописца

5 августа исполняется 175 лет со дня рождения Ильи Репина. Он по праву считается самым важным и выдающимся русским живописцем. Успех проходящей сейчас в Новой Третьяковке выставки — тому подтверждение. Еще только задумывая этот проект, мы поняли, что настало время переосмыслить эту грандиозную личность. Ведь сегодня мы воспринимаем и интерпретируем творчество Репина совсем не так, как в советское время.

В эпоху соцреализма Репин воспринимался как высшая точка развития художественного мышления. Его искусство считалось истиной в последней инстанции, и у многих возникало естественное отторжение. Я очень хорошо помню, что моему поколению гораздо более интересными казались художники начала XX века — Серов (кстати, ученик Репина), Врубель, мирискусники, «Бубновый валет»… Какой мог быть Репин после того, как ты увидел «Черный квадрат» Малевича?

Тем не менее, в сознании широкой публики Репин был и остается живописцем № 1. Недавно проводился социологический опрос, людей спрашивали: «Назовите фамилию самого выдающегося русского художника и самую известную русскую картину». Большинство респондентов вспоминали, разумеется, «Утро в сосновом лесу» Шишкина, но главным художником признавали Репина. Однако, это отнюдь не означает, что искусство Репина нам хорошо знакомо. Достаточно сказать, что его прошлая крупная ретроспектива прошла в Третьяковке в 1994 году, и с тех пор, вплоть до нынешней выставки не предпринималось весомых попыток взглянуть на его творчество вне старых стереотипов.

Если раньше в сюжетах Репина подчеркивалась социальная тематика, критика общества царской России, то сегодня в самых известных его шедеврах — «Бурлаки на Волге», «Не ждали», «Перед исповедью», «Арест пропагандиста» — мы отчетливо видим то, что видели его современники: отсылку к классическим образцам мирового искусства и к библейским темам. То же полотно «Не ждали» — парафраз на тему «Явления Христа народу» Александра Иванова и одновременно история блудного сына. А персонаж картины «Перед исповедью» вызывает ассоциации с Христом.

Или, например, «Крестный ход в Курской губернии» — действительно беспощадное зеркало, которое явлено нарождающемуся капиталистическому обществу. Но мы раньше не видели одного: фокус в этом полотне — на небольшой иконе в золотом окладе, которую несет заплывшая барынька. В оклад иконы бьет мощный солнечный луч, порождающий совсем не материальное свечение. Это метафора надежды на совершенствование общества и на внутреннее совершенствование человека.

Поэтому неправильно трактовать творчество Репина исключительно как социальную критику. Ведь о Достоевском и Толстом мы не говорим, что они только и делали, что занимались бичеванием пороков общества. Они раскрывали глубочайшую, ранее неведомую человеческую суть — со всеми сложными, темными, иногда страшными сторонами этой внутренней жизни, но это сопровождается призывом к совершенствованию человека и общества. То же и у Репина.

Илья Ефимович прожил долгую жизнь, и хотя у большинства зрителей он ассоциируется с XIX веком, немало произведений он создал уже в XX столетии — работал вплоть до конца 1920-х годов. Конечно, он не мог выйти за рамки фигуративной живописи. Но в них ему удалось достичь выразительности, которая в полной мере отражала его непростое время.

На выставке экспонируется блистательный портрет Александра Керенского. Вибрирующий, динамичный, свертывающийся в спираль мазок, открытый, яркий, рвущий глаз цвет, абсолютно лишенный цветового баланса и гармоничности его более ранних полотен… Всё это поиск экспрессии, призванной выразить и страшный век, и невероятный бег времени. Репин взрывает форму изнутри, доводя ее до гротеска, иногда до абсурда.

Сейчас мы возвращаем Репину статус великого художника — не формальный, а реальный. Замечаем в его искусстве то, чего не замечали или отказывались замечать десятилетиями, что не считывала публика. В свое время он был крайне актуальным художником. И сегодня это отзывается актуальностью современной.

Сознание XXI века тяготеет к более сложному, комплексному анализу явлений, феноменов, вещей. Нам уже не нравится примитивный двухмерный мир, простые месседжи. Мы хотим понять то, что нам демонстрируют во всей глубине и неоднозначности. Именно это делает возможным настоящее переосмысление Репина.

Автор — генеральный директор Государственной Третьяковской галереи

завтрак аристократа

В.А.Пьецух ВОЕННО-МОРСКОЕ ГОРЕ

Одно время на линейном корабле «Витязь» жила собака по кличке Мишка. Эту кличку она получила по той причине, что ее взял на борт лейтенант Михаил Иванович Кузнецов, командир бакового орудия. Мишка прожил на корабле около семи лет, а потом погиб; судьбина его наводит на следующие размышления…

Все-таки о собаках мы знаем еще не все. В сущности, нам только известно, что ее прародитель волк, что она преданнейший друг человека и отлично разбирается в интонациях нашей речи, что псы бывают маленькие и большие, что язык у них, помимо всего прочего, служит для терморегуляции организма. Из этого вытекает, что о собаках мы не знаем практически ничего.

Мишка был пес хотя и крупный, но беспородный, с укороченными лапами, обвислыми ушами и распущенным животом, но глаза его смотрели все же по-флотски, так сказать, много о себе понимающе. Характера же он был совершенно российского, то есть отчасти весело-пораженческого, отчасти сумрачно-боевого, и при этом заметно побаивался начальства. Вообще, если бы не было очевидно, что Мишка – это собака, а не какое-то иное подлунное существо, вполне можно было бы заподозрить, что он все-таки какое-то иное подлунное существо. Такое подозрение могло закрасться, скажем, из-за того, что за все семь лет жизни на «Витязе» Мишка только однажды, еще когда он был кобельком, столкнулся с мичманом Образцовым, который при встрече зачем-то погрозил ему кулаком, и поэтому больше они уже не встречались: стоило Мишке только почуять мичмана Образцова, как он немедленно прятался в каком-то укромном месте или практически бесшумно обегал его стороной.

Второе: Мишка ходил в гальюн; этому он научился после того, как замполит несколько раз заставал его на месте преступления и со всей строгостью вопрошал:

– Михаил, ты чего это себе позволяешь?!

Третье: во всех случаях, когда команда выстраивалась на баке, Мишка прилаживался с краю на левом фланге, а при команде «Флаг и гюйс поднять» вставал на задние лапы и замирал. Но самое интересное было то, что Мишка непостижимым образом разбирался в военно-морских знаках отличия и безошибочно определял офицеров и рядовых. Более того: Мишка, безусловно, имел понятие об офицерских званиях, а возможно, и должностях, поскольку в присутствии замполита он позволял себе одно, в присутствии капитан-лейтенанта другое, а в присутствии капитана третьего ранга – третье; на виду у командира корабля он себе вообще ничего не позволял, а принимал ту же стойку, что и при команде «Флаг и гюйс поднять»; командир его по долгу службы не замечал. Узнавал Мишка и адмиралов, которые вгоняли его в панику шитьем мундиров и галунами.

Теперь собственно сказка. В середине восемьдесят пятого года линейный корабль «Витязь» пришел с дружеским визитом в один иностранный порт. По обычаю корабль посетили местные власти, которые сопровождали наш посол и атташе по военно-морским делам. Как только обозначился катер с гостями, на борту протрезвонили «большой сбор» и команда выстроилась на баке; Мишка, как всегда, расположился с краю на левом фланге.

Иностранных гостей Мишка встретил с достоинством и спокойно, при виде военно-морского атташе уважительно задышал, но когда в поле его зрения попал наш посол, с ним случилась истерика, и это немудрено: на после был невиданный, убийственно-значительный мундир из тончайшего сукна с канительным шитьем и роскошным позументом на обшлагах, который в Мишкиных глазах обличал даже не святителя, как, скажем, в случае с адмиралом, а некое нечеловечески высокое существо, вселенского начальника и творца. Этого мундира Мишка не перенес; он жалобно завыл, потом запятился к леерному ограждению и прыгнул за борт; через секунду раздался всплеск, и вдруг стало так тихо, что сделалось слышно, как ветер колышет гюйс.

Команда сразу сообразила в чем дело, и глаза у всех затянула горькая пелена, потому что «Витязь» стоял на внешнем рейде и до берега было около двух с половиной миль. Ветер шевелил гюйс и ленточки бескозырок, приятно урчал радар, по левому борту кричали чайки, а этакая скала в восемьсот шестьдесят с чем-то отчаянных мужиков стояла по стойке «смирно» и давилась неуправляемыми слезами.

Иностранные гости ничего не поняли и поэтому сильно перепугались.



Из сборника "Левая сторона"  - 


http://flibustahezeous3.onion/b/343873/read#t8