August 8th, 2019

завтрак аристократа

Марина Бровкина Тихий дом Как Михаил Шолохов воспитывал своих внуков? 23.05.2018

24 мая - день рождения великого писателя. Но все великие рождались на земле, ходили в обычные школы и общались с простыми людьми. И главное, совсем не считали себя никакими великими. Вопросы, которые задают маленькие посетители музея Михаила Шолохова в станице Вешенской, могут кого-то смутить, а кого-то и рассмешить. Мы записали некоторые из них, походив по музею вместе со школьными экскурсиями. А ответить на них попросили внука писателя депутата Госдумы Александра Шолохова.




Александр Михайлович, вот один из детских вопросов. Шолохов был строгим дедом?

Александр Шолохов: Скорее, наоборот. Он мог свести на нет педагогические усилия родителей, конечно, не в принципиальных вопросах. Прежде всего это касалось всеобщего увлечения нашей семьи - охоты и рыбалки. Когда нам говорили, что нас на рыбалку не возьмут, дедушка мог похерить синим крестом мамины планы. У него не было манеры посадить внуков на колени и сказать: "Ну, слушайте, я сейчас вам откровение сообщу..." Зато он был невероятный рассказчик. Михаил Александрович не любил говорить о себе, скорее, о ситуациях, в которых он был свидетелем. Не "я" и "обо мне", а что-то, что я видел, и это заслуживает внимания. Его истории откладывались в голове и воспитывали нас.

А правда, что ваш дедушка научил вас курить?

Александр Шолохов: Скорее, он очень здорово отучил меня от курева. Хотя и у этой байки, пожалуй, есть некоторая основа. Курильщик он был заядлый и смолил до самого последнего момента. Практически ни одной фотографии нет, где он без сигареты. Сохранилось несколько фото, и есть любительская семейная кинолента, где мы с двоюродным братом Андреем сидим вместе с Михаилом Александровичем на веранде с папиросами в руках. Нам тогда было года по 4-5, а может, и меньше. Он выдал по одной. Мы были захвачены происходящим. А как же? Инициация происходит. Дедушка дал нам "прикурить", но чиркал зажигалкой так, чтобы только искры летели. И мы гордо "прикуривали". На подобные шалости он был обилен. Но именно дедушка полностью отбил у меня интерес к куреву. Причем в таком возрасте, когда пацаны начинают присматриваться к подобным процессам. После обеда он закуривал и поручал нам выбросить окурок в туалет. Мы с большой ответственностью относили окурки и топили их в унитазе. У меня возникла мысль: "Это же папироса, и она вполне употребима". Курил он тогда "Беломор", и для шести-семилетнего пацана затяжка дедовской папиросой была карой господней. Я, шатаясь, вышел из санузла. Никакого желания у меня больше не возникало. Один из самых печальных и, если можно так сказать, интимных предметов в коллекции вешенского музея - окурок, который Михаил Александрович не докурил перед смертью. Табак - это единственное, чем он мог не поделиться. О деньгах он говорил так: "Они мне ногу жгут". Как только получал аванс, тут же раздавал друзьям в долг, о чем потом не помнил. Бабушка ему за это, как всякая хозяйка, пеняла, он оправдывался, но деньги все равно раздавал. А табак - это особая история, выкуривал до последней крошки. Поэтому недокуренная сигарета в мундштуке так и лежит в его кабинете, и это самая яркая иллюстрация того, что ему было уже очень плохо. Он никогда не делал попытки бросить и никогда не слушался врачей.

Вот еще вопрос. Откуда у Михаила Александровича взялись деньги на красивый дом в Вешках?

Александр Шолохов: Во время войны Вешенская была ареной боевых действий, которые описаны в романе "Они сражались за родину". Войска стягивались к Сталинграду - и наши, и немецкие. Кого только не было: итальянцы, румыны, венгры... На Дону происходили серьезные сражения и в то же время передислокация войск. В Вешенской был понтонный мост, который немцы бомбили нещадно, и станице досталось по первое число. Погиб дом, который Михаил Александрович построил прямо перед войной, в конце 30-х годов. В нем толком и пожить-то не успели, хотя всегда вспоминали как об очень счастливом времени. Это было первое жилье не купленное, а построенное для себя. После войны было решение, как принято говорить, партии и правительства о том, что 200 академикам и военачальникам надо построить служебные дачи по типовым проектам. Михаилу Александровичу тоже полагалось, как действительному члену Академии наук. Но он сказал: "Зачем мне дача? Мне жить негде", и ему выделили кредит от хозотдела ЦК. Дом был создан по тем канонам, которые тогда были приняты, - от проекта до огромной усадьбы, которую дедушка совершенно не хотел. Так и появился дом в Вешках, который стал музеем.

Как ваш дедушка относился к ненормативной лексике? Сам-то он, говорят, мог крепко завернуть?

Александр Шолохов: Безусловно, он мог. Как большой знаток русского языка. Но я никогда не слышал от него скверного слова, и не потому, что он был каким-то ханжой. У казаков считалось крайне зазорным ругаться при женщинах, вернее, в семье. Эта традиция, к сожалению, утрачивается. Однажды я еще совсем мальчишкой услышал старую казачью песню, в ней ничего похабного, но она фривольная. Девушка пошла на посиделки, "прялочку под лавочку, куделю в голова, сама с милым спать легла". По нынешним временам образец целомудрия. И вот я хожу и, как у нас говорят, натаныкиваю себе под нос. Я даже не знал, что там дальше происходит после кудели. Дедушка услышал и погрозил: "Я тебе покажу "прялочку"! В семье так нельзя, грех. Ну а в мужском кругу казаки могли порадовать любого ценителя.

Случай на рыбалке

А вот реальная история, которая произошла на глазах у членов нашей семьи. Рыбаки вытаскивали лодку на крутой склон. Тащили рывками. Он подошел сзади, желая помочь. Последний человек в ряду, перехватывая, угодил локтем деду в лоб. Попадание было столь успешным, что Михаил Александрович с того яра так и "зашкабырдал" вниз в кусты. Повисло неловкое молчание. Как действовать в этой ситуации? Обычно говорят: "Не переживай, мне не больно, я сам виноват", и чувство неловкости только усиливается. Михаил Александрович вылез из кустов, потирая крепко ушибленный лоб, и сказал: "Да я и сам видел, что я тут на хрен не нужен" (фраза несколько смягчена). Все упали со смеху.



https://rg.ru/2018/05/23/kak-mihail-sholohov-vospityval-svoih-vnukov.html

завтрак аристократа

Ярослав Забалуев Брат наш: Алексей Балабанов сумел стать своим для всех россиян

ФИЛЬМЫ РЕЖИССЁРА РАЗОШЛИСЬ НА ЦИТАТЫ

Он трагически рано ушел из жизни, но оставил массив киноработ, ставших знаковыми для страны и для времени — и не теряющих популярности и спустя годы. Оба «Брата», «Война», «Про уродов и людей», «Жмурки» — хотя бы один его фильм точно смотрел любой россиянин вне зависимости от возраста, политических взглядов, социального положения. 25 февраля Алексею Балабанову исполнилось бы 60. В день рождения режиссера критик Ярослав Забалуев заново взглянул на его творчество — специально для «Известий».

Народный герой

Тельняшка, бороденка, панама — едва ли с ходу можно вспомнить русского режиссера, создавшего настолько иконический, что называется, образ. Даже удивительно, что по случаю юбилея не проводятся заседания фанатских кружков, включающих не только ученые дискуссии, но и ролевые игры с переодеванием. Балабанов — абсолютный классик, единственный режиссер, которого если не любят, то «уважают» во всех слоях нашего разнородного общества. Он стал своим для всех и потому не избежал обязательных попыток покрыть его посмертный образ каким-нибудь красиво играющим на солнце металлом. Образ этот, описанный в первой строке, сложился в последние годы, и для людей, не склонных слишком погружаться в аналитические штудии, Балабанов — Гениальный Русский Режиссер. Да-да, именно так, лучше с заглавных букв, потому что, во-первых, усиливается торжественное рычание формулировки, а во-вторых — масштаб и особенности дарования тут едва ли не менее важны, чем то, что Алексей Октябринович объяснил про него каждому русскому человеку.

Режиссер Алексей Балабанов

Режиссер Алексей Балабанов

Фото: РИА Новости/Екатерина Чеснокова

И вот тут главное не уточнять, потому что объяснил он всем очень разные вещи. Одним — что сила в правде, другим — что правда в силе, третьим — что-то про милость к павшим и русскую хтонь, четвертым — что некоторые народности нам совсем не братья, а другие — еще так-сяк. Ладно, продолжая список этих выкладок, легко погрязнуть в ерничестве, так что лучше и надежнее обратиться к биографии и фильмографии автора — чтобы испытать всё ту же растерянность.

Интеллигент и комиксы

Первые полнометражные фильмы — «Счастливые дни» по Беккету и «Замок» Кафки — традиционно служат аргументом у тех, кто пытается затащить Балабанова в лагерь интеллигентного гуманизма. И действительно — если считать, что Алексей Октябринович был автором, герои которого говорят то, что хочет сказать он сам, то, взяв за основу любовь к мировой классике, можно вывести образ радетеля за общечеловеческие ценности (возьмем в скобки тот факт, что оба экранизированных автора гуманистами, в общем, не были). Другой подход — взять за отправную точку тот фильм, который ей, собственно, стал — то есть «Брата». После выхода картины и без того наэлектризованный воздух конца девяностых и правда зримо сгустился, заискрил и зашкворчал с таким характерным звуком, как в позабытом уже слове «беляши». Балабанова подняли на знамя, а Данилу Багрова быстренько объявили героем нашего времени, избегая неудобных определений: по поводу того, олицетворял ли эпоху гопник, джармушевский живой мертвец или всё-таки русский воин, консенсус не достигнут и по сей день.

Кадр из фильма Алексея Балабанова "Брат 2", в главной роли Сергей Бодров младший

Кадр из фильма Алексея Балабанова «Брат-2», в главной роли Сергей Бодров – младший

Фото: ТАСС/Кинокомпания СТВ

Между тем сам Балабанов к «Брату» относился умышленно небрежно, обронив однажды, что вообще не предполагал никакого портрета русской души, а снимал комикс. Слова эти оказалось легко пропустить мимо ушей, но если сегодня (когда с настоящими комиксами ознакомились даже самые отсталые слои населения) пересмотреть первого «Брата», то легко заметить, что способ съёеки и монтажа действительно идеально соответствует оживленному графическому роману.

Секрет тут, по-видимому, в том, что содержание балабановских фильмов, как у всякого большого художника, вырастает не столько из могучего ума (не всякий его обладатель, признаем, становится гением), сколько из безупречного знания формы. Мастерство, увы, вообще редко становится предметом изучения, хотя именно оно, по мысли Ходасевича, является не гарантией, но верным признаком настоящего таланта. В случае с Балабановым это свойство, очевидно, вырастает как раз из работы с модернистской литературой в начале карьеры. Другое дело, что поиск формы, из которого и вырастают новые жанры, принято видеть лишь в самых визуально изощренных работах режиссера — «Про уродов и людей» и «Морфии». И есть некоторая ироничная логика в том, что в последнем фильме он обратился к тексту Булгакова — единственного русского писателя ХХ века, которого, как и фильмы Балабанова, каждый пытается агрессивно присвоить себе, не обращая внимания на попытки иных трактовок.

Магия слова

Истоки всех этих проблем восприятия кроются, конечно, в невероятной точности балабановской речи, которая увлекает уже сама по себе, помимо сюжета, который может быть сколь угодно расфокусирован — как, скажем, в «Кочегаре», наполовину состоящем из проходов под звучащее за кадром самопальное фламенко артиста Дидюли, или «Грузе 200», состоящем из нескольких почти не пересекающихся сюжетных линий. Карамзин в работе «О богатстве языка» писал, что признаком «выработанного» языка является отсутствие в нем синонимов. Однако парадокс в том, что такая речь звучит столь органично, будто это само собой разумеется. Отсутствие следов видимой работы — высшая похвала для художника, но сейчас, спустя пять лет после смерти Балабанова, работа эта очевидна.

Слева направо: режиссер Алексей Балабанов, актер Дмитрий Дюжев, Алексей Панин, на съемках фильма "Жмурик"

Слева направо: режиссер Алексей Балабанов, актер Дмитрий Дюжев, Алексей Панин на съемках фильма «Жмурки»

Фото: Global Look Press/Roman Yarovitsyn

Привычка к кропотливой работе с языком, очевидно, прорастает из переводческого образования, полученного Балабановым еще в Свердловске. За посконностью его образа несколько забываются и рассказы друзей о грандиозной фонотеке (с коллекцией прог-рока), и поездки в Великобританию и Африку, и служба в Афганистане (писарем в штабе, ну да). И тем не менее один из лучших его фильмов — «Война» — сегодня смотрится не как конъюнктурное высказывание про чеченскую кампанию, а как картина об истоках самого явления вооруженных противостояний любого рода. При внимательном просмотре легко ловишь себя на том, что герои — русский, англичанин и чеченцы — не вполне понимают друг друга не из-за конфликтов каких-то иллюзорных интересов, а из-за элементарной разницы в ритме речи и даже самого дыхания. Это не метафора, а метафизика — разница тут как между совершенно конкретным морфием и мифологическим Морфеем. Фильмы Балабанова в этом смысле не «ленты», а именно что «картины». И уровень их воздействия вызван не столько подражающей жизни фантазией, сколько способностью взять у самой жизни кажущиеся разрозненными фрагменты и сложить их в стройную мозаику. И как любая гениальная картина, эти фильмы если и призывают к чему-то, то разве что к попыткам хотя бы приблизиться к пониманию полноты окружающего мира, к ясному взгляду, лишенному разделений на умозрительные «лагеря».Собственно, знаменитый лаконизм интервью Балабанова, вероятно, продиктован именно пониманием вредоносности любых оценок — которые у него, наверняка, были, как у всякого человека, но которые редко идут на пользу художеству.

Режиссер Алексей Балабанов (второй справа) на съемочной площадке фильма "Я тоже хочу"

Режиссер Алексей Балабанов (второй справа) на съемочной площадке фильма «Я тоже хочу»

Фото: ТАСС/Олег Беляев/ Кинокомпания «Наше кино»

Когда пять лет назад друг за другом ушли из жизни Балабанов и Алексей Юрьевич Герман, казалось, что вместе с ними за пару месяцев умерло всё русское кино.Однако, как известно, никогда не было такого, чтобы вовсе ничего не было. Смерть всегда придает жизни — в том числе и творческой — законченность и становится последней проверкой. Сделанное Балабановым — вне зависимости от интерпретаций — эту проверку прошло, а жизнь его фильмов продолжается. В «Стране ОЗ» Василий Сигарев отдал дань уважения приглашением на одну из ролей непрофессионала Александра Мосина. «Дурак» Юрия Быкова увенчан прямым посвящением Балабанову. Ну а в вычурном «Дуэлянте» Алексея Мизгирёва балабановское эхо неожиданно отзывается тем, как главный герой раз за разом чеканит два слова, которые могли бы стать кредо Алексея Октябриновича (если бы он, конечно, нуждался в таких глупостях): «Так есть».

Так есть.


https://iz.ru/849110/iaroslav-zabaluev/brat-nash-aleksei-balabanov-sumel-stat-svoim-dlia-vsekh-rossiian

завтрак аристократа

Николай Корнацкий «Балабанова» теперь можно читать 8 мая 2014

Вышла биография самого спорного режиссера современности

«Балабанова» теперь можно читать

18 мая исполнится год, как не стало Алексея Балабанова. Одного из самых противоречивых и значимых авторов постсоветского кино. Балабанова не сильно жаловали на фестивалях, однако после его смерти Московский международный кинофестиваль в рамках спецпрограммы показал все фильмы режиссера. Его ретроспективы идут в Буэнос-Айресе, Нью-Йорке, Амстердаме, Лондоне. Госфильмофонд начинает цифровую реставрацию его наследия раньше графика. Главный редактор «Сеанса» Любовь Аркус уже заканчивает об Алексее Балабанове документальный фильм, а тем временем ее журнал подготовил и издал увесистый том с подробным рассказом о жизни и творчестве режиссера. Это уже третий номер в «черной» режиссерской серии «Сеанса» — ранее здесь вышли книги об Александре Сокурове и Кире Муратовой.

Примерно половина «Балабанова» — это рецензии и развернутые эссе о 13 полнометражных и одной короткометражной («Трофим») картинах режиссера. Весь цвет российской кинокритики сошелся в баталиях и словесных пикировках о контекстах и подтекстах его богатой на шедевры и скандалы фильмографии.

В отдельный раздел «Части речи» вынесены шесть эссе, где по кирпичикам разбираются творческий метод и образная система режиссера — первое приближение к будущему полномасштабному исследованию. Город как пространство, где разворачивается действие большинства его фильмов. Кино как объект непрестанной рефлексии. Музыка — излюбленный прием и узнаваемая примета стиля. Река и Смерть — ключевые мотивы творчества. И, наконец, Утопия — отчетливое желание и поиск идеального в несовершенном мире.

В очерке Марии Кувшиновой много интересных деталей. Например, мало кто знает, что «Груз 200» — это вольная экранизация «Святилища» Уильяма Фолкнера, права на которую Балабанову (как и на «Камеру обскура» Набокова) в свое время не удалось приобрести. Или что в августе 2013 года одна фотомодель в Нижнем Новгороде ограбила кассу микрозаймов, вдохновившись балабановскими «Жмурками», а актер Иэн Келли — рыжеволосый британец из «Войны» — сыграл впоследствии в одном из «Гарри Поттеров» отца Гермионы Грейнджер.

Одинаковое внимание уделено как известными картинам, так и по различным причинам не законченным проектам Балабанова. Якутский эпос «Река», который должен был стать венцом фильмографии, сорвался из-за трагической смерти ведущей актрисы. Впоследствии режиссер из отснятого материала смонтирует 40-минутную версию, которая лишь в общих чертах дает понять о масштабности замысла. Съемке авантюрного боевика «Американец» с Майклом Бином в главной роли — любимым актером Джеймса Кэмерона, игравшем в «Терминаторе» и «Бездне», продлились в Иркутске всего девять дней, так как голливудская звезда не выдержала нагрузки и ушла в запой.

В очерке много прямой речи актеров и почти нет однозначных формулировок — при желании аргументы в свою пользу здесь найдут как многочисленные обвинители, вменяющие режиссеру грехи «русофобии», «антисемитизма», «чернушности» и далее по списку, так и его защитники.

Однако самая интересная часть книги, наверное, не киноведческая, а биографическая. Кинокритик Мария Кувшинова, изредка отступая от хронологической канвы, подробно исследует основные вехи жизни и творчества режиссера. Алексею Октябриновичу Балабанову, с одной стороны, повезло. Ему, пережившему настоящую всенародную любовь со своим главным хитом новой России «Брат», на какое-то время удалось даже завоевать благосклонность критики — стилистическое мастерство «Про уродов и людей» отметил почти каждый рецензент. Однако никому пока не удалось снять картину, вызвавшую такую волну возмущения, как балабановский «Груз 200».

Как это всё умещается в рамках одной творческой биографии — загадка, над решением которой еще предстоит поработать.


завтрак аристократа

Игорь Шумейко Цукерберг против Гутенберга 11.07.2019

Клики и чаты гробят печатное дело?



15-1-1-t.jpg
И поди разберись, кто кого –
Цукерберг Гутенберга или
наоборот.
Эгон Шиле. Половой акт. 1915.
Музей Леопольда, Вена


Цепляясь за редеющий круг стареющих друзей, знакомых авторов, бормоча утешительное «все те же мы, нам целый мир – чужбина…», читаем их электронные версии, от прочих огораживаясь – тоже электронно.

Тотальна обманчивость такого чтения: просмотров, лайков – и нечтения: пролистывания, установки спам-фильтров, забанивания (электронный вариант старой нерукопожатности). Глобальный, как Сеть, обман – итог всех миллиардов кликов, десятилетий в чате. Два ехидно-точных словечка в мировой Сети, изуродовавшей наше чтение. Чат, chat, треп. И этот всепроникающий клик, click – щелчок…

Клик со спамом –   новые «Гоп со смыком», урловый примитив, лихая кража времени… Недаром Жан Бодрийяр заметил, что ныне именно средства коммуникации убивают общение, социум.

Недавно друзья, семейная пара, перед приемом гостей не рассчитали время готовки и, доверив мне свою восьмилетнюю Дашеньку, умчались на кухню.

Снял я с полки «Сказки Пушкина», усадил Дашеньку на диван и принялся читать. Читаю-читаю, дошел до «стал он кликать золотую рыбку», и…

– Дядь Игорь, что замолчал?

А дядя тяжко задумался. Оглянул типичную детскую: кроватка, полки, обруч, игрушки. Стол, на открытом ноутбуке сидит кукла Анжелина (пять минут назад нас познакомили).

И что мисс Анжелина так светски-непринужденно сидит на клавиатуре, как на садовой скамейке, спиной привалившись к экрану. И что экран этот с обрывком змейки замершего сетевого диалога (прерванного из-за меня чата) не выключился, не погас из-за касания Анжелининой попы, сосчитанного компьютером за нажатие, клик… Картина! Того и гляди: свисающий над столом угол ноутбука расплавится, теряя клавиши, потечет вниз, как циферблат Сальвадора Дали...

Объяснять ли ей старое, пушкинское значение слова «клик»? Наверное, в мыслях о возможном будущем читателе (тем вечером как раз и складывал эссе, что сейчас пред вами) глупо мне заглядывать дальше поколения Дашеньки и Анжелины. Вот мой горизонт событий. Клик кукольной попы…

Несколько лет назад в продолжение газетных статей мне предложили вести блог в одной известной газете. Для переписки с модератором надо было в соцсети (заголовок намекнет, какой) открыть страницу: тогдашний предпочитал именно такой путь общения. Модератор сменился, страничка осталась. Позже мой друг, писатель Александр Мелихов, решаясь шагнуть в «дивный новый электронный мир», советовался со мной (!): горжусь, стал интернет-экспертом. Рекомендовал ту же соцсеть. Пока меня не проклинает, но… Но я и сам выкладываю электронные ссылки на свои статьи и, зайдя на сайты газет-журналов, ликую: «53 350 просмотров! О, уже 62 тысячи!» (Обычно гора-аздо меньше.)

В 2013-м организаторам весенних Книжных салонов в Петербурге я показался подходящим «средним электронно ограбленным автором» – с тех пор раз в год приглашали. В рамках салонов идут конференции по авторскому праву, я рассказывал о трагикомическом бытии автора, получающего в ответ на набор своей фамилии в поисковике десятки страниц «Имярек. Скачать книги бесплатно».

В статьях-отчетах перечислял, на мой взгляд, виновных, сломавших привычный со времен Гутенберга цикл печать–чтение. Это они, похожие на бандитские клички: клик, чат, спам.

Лаборатория Касперского анализировала тематику спама. Результат сей ассенизаторской работы: 19%  – образование, 16%  – туризм, 16%  – товары для здоровья (добавлю: или для его потери), 9%  – компьютерное мошенничество, 4%  – реклама спамерских услуг (так сказать: спам в квадрате), 3%  – сайты для взрослых (деликатный термин Касперского, подростков, увы не защитит), 2%  – недвижимость…

Я нашел, полагаю, и самого первого спамера: Вольтер с его знаменитой припиской в конце каждого письма: «Раздавите гадину!» (Антиреклама католической церкви.) Но благодаря этим RuTracker, торрентам, сайтам, поисковикам – и сам стал песчинкой, молекулой спама… За всю эпоху раннего Интернета (так определю наше время, подобно раннему палеолиту) ни от одного из семи-восьми издательств я не получил ни копейки (это не обвинение, но проверяемый при случае факт). Я даже не совсем уверен: издательства ли должны отвечать за сложившийся порядок.

завтрак аристократа

Из "Записок" Ф.Ф.Вигеля Междуцарствие. — Приемы Воронцовского управления.

И в самые лучшие годы моей жизни иногда без всякой причины находил на меня сплин, что в переводе у нас значит хандра. Свет становился мне не мил, и всё казалось постылым. Такой недуг напал на меня в воскресный день, 10 января. Я не велел никого к себе пускать и, только что смерклось, при слабом мерцании одной свечки, лежал один с черными думами: вдруг письмо от Липранди. Он пишет, что, несколько дней будучи нездоров, сам не может явиться и спрашивает, не слыхал ли я чего об ужасном происшествии, бывшем в окрестностях Белой Церкви? На этом самом письме написал я только сии слова: «ничего не ведаю» и отослал к нему назад. Раз уже веселые мысли мои разогнал он недоброю вестью; тут мрачные рассеял он, возбудив опасения на счет графа, который находился тогда в Белой Церкви.

Не прошло часу, как возвестили мне полицеймейстера Радича и с ним присланного от графа чиновника. Отказать им в приеме я не мог, да и не захотел бы после письма Липранди. Чиновник сей был девятнадцати или двадцатилетний юноша, Степан Васильевич Сафонов, только что в августе поступивший на службу в канцелярию графа, бывший при нём в Таганроге и в короткое время сделавшийся его первым любимцем (в последствии времени был он первым его министром). Он подал мне две незначительные бумаги. «Неужели ничего более?» — спросил я. «Да, — отвечал он; — я проездом в Кишиневе, имею секретное поручение далее и только переночую у Якова Николаевича» (Радича). Всё это было так странно, что крайне меня удивило. На счет происшествия сказал он, что граф приехал в Белую Церковь после оного. Это было возмущение Черниговского пехотного полка под начальством бывшего семеновца, знакомого мне Сергея Муравьева. 2 января происходило небольшое, но настоящее сражение; Муравьев и брат его Матвей взяты в плен, третий брат убит, а некоторые из офицеров разбежались неизвестно куда.

На другой день, 11-го числа, рано явились ко мне опять Радич с Сафоновым. Они совершили важный подвиг: арестовали Липранди, опечатали его бумаги, не велели никого к нему допускать, а мне предоставили отправление его в Петербург. «Так как всё сделано мимо меня, сказал я, так как по сему делу не имею я ни строчки от наместника: то пусть г. полицмейстер возьмет на себя и сей последний труд. Мне, по крайней мере, позволено будет его видеть?» Радич отвечал: помилуйте, вам везде открыт вход. Мне хотелось освободить вчерашнее письмо, и я в том успел. Липранди нашел я чрезвычайно упадшего духом, и хотя он божился мне, я почитал его виновным. После с удовольствием узнал, что я ошибся. На другой день Радичем был он отправлен с полицейским офицером.

Какая мысль была у графа устранить меня от этого дела? Неужели подозревал он меня в каком-либо соучастии с подозреваемыми? Нет, этого не было; но он почитал меня большим приятелем Липранди и знал всю Сербскую вражду Радича против него. Вообще, он не любил церемониться с губернаторами и часто без их ведома давал свои предписания исправникам и городничим. Иные обижались этим; в таком случае, что могло быть удобнее Катакази, и напрасно он удалил его. Везде сперва его произвол, а потом, пожалуй, и закон, лишь бы он был согласен с его видами.

Больно было мне узнать от Сафонова, что вновь произведенный надворный советник Никанор Лонгинов, о котором уже говорено, Высочайшим указом назначен исправляющим должность Таврического вице-губернатора на место Куруты, который переведен в Орловскую губернию. После того, что оставалось мне делать, если не распроститься навсегда с Новороссийским краем? Завеса, покрывавшая недостатки человека, которому предался я душой, вдруг начала спадать.

Дней через пять после отсылки Липранди, были новые арестации, новые отправления. Два бежавших офицера Черниговского полка находились в Кишиневе под чужими именами, и мы того не подозревали. Николаевский полицмейстер, подполковник Павел Иванович Федоров, человек тонкий, всеведущий, неутомимый[67], не Радичу чета, тайно уведомил нас о том, прибавляя, что один из них, под новым именем, ожидает писем и денег из Кременчуга. Посредством мнимой повестки с почты, посредством этой ловушки не трудно было схватить обоих. Названий сих офицеров не помню, да и их самих не имел духу видеть. Один из них был ранен, а согласно предписаниям следовало их закованными отправить в Петербург. Сию жестокую операцию предоставил я Радичу.

В половине января наместник опять воротился в столицу свою, Одессу. Обыкновенно три четверти года проводил он в разъездах, вне её, не считая уже годовых и двухгодовых отлучек за границу. Тогда, по крайней мере, заступающий его место постоянно оставался на нём, а это путевое, кочевое управление, не знаю, приносило ли много пользы краю. При Екатерине генерал-губернаторы живали более в Петербурге и в Москве и только по временам посещали свои губернии. За то были они только великолепными представителями величия царского и в тоже время постоянными сенаторами-ревизорами. Всякая справедливая жалоба на злоупотребление власти находила в них защитников. Таким образом губернаторы, настоящие хозяева губерний, были подчинены более их надзору, чем прямому начальству. Время и обычай это изменили. Особенно же при графе Воронцове в губерниях Новороссийских, власть губернаторская основывалась не столько на узаконениях, как на его прихоти. Из неё брал он себе любое, а всё многотрудное оставлял губернаторам и был отменно взыскателен.

В это время должен был я неожиданно испытать всю жестокую несправедливость этого человека. Чтобы представить дело в настоящем виде, должен я с рассказом моим податься недель за шесть назад.

Отапливание дело совсем не маловажное в безлесном краю. Посредством подрядов, на счет земских повинностей, доставлялось войску топливо: дрова, камыш, бурьян или что другое удобное для доставки. Срок двухгодового контракта оканчивался 1 января 1826 года; объявлены были торги, желающие появлялись, и я находился в большом затруднении. Только в конце ноября неутомимый Левинсон, который не пренебрегал и небольшими барышами, предложил мне цену гораздо ниже прошлогодних; я представил о том в Совет.

Памятно мне заседание его 4 декабря. Накануне из Таганрога получил я от наместника официальное извещение о кончине Государя. Я знал, как он был привязан к покойному, знал, что Константин Павлович весьма не благоволит к нему, и представлял себе всю горесть его положения; откуда ни возьмись вся прежняя, глупая моя к нему нежность! Члены Совета заметили мне, что обыкновенно наместники утверждают подобные подряды. «Да, отвечал я, когда они на лицо или вблизи. Рассудите сами, господа: если бы мы и с нарочным послали представление наше в Таганрог за восемьсот верст, то ближе двух недель не могли бы ожидать ответа. Потом вспомните, сколько времени нужно будет на соблюдение формальностей, на составление и написание контрактов, и сие в самые праздники; это возьмет у нас еще две недели, следственно, через месяц и после Нового года можем мы окончить сие дело. Вы знаете, что, согласно с образованием и в присутствии наместника, единогласие Совета могло бы и без его воли утвердить такую сделку, где выгоды для областных сумм очевидны. К тому же, прибавил я со вздохом, наш бедный граф, до того ли ему теперь?» Все члены со мной согласились.

Каким заботам, каким издержкам подвергнута была бы казна, если б принуждена была взяться за сию поставку и если б сутки или двое пришлось бы солдатам зябнуть. В это время носились ужасные слухи, будто войско готово было придраться к первому случаю, чтобы взбунтоваться. Насилу 19 декабря успели мы окончить сие дело, и Левинсон готов уже был отказаться; ибо и ему нужно было время, чтобы сделать свои распоряжения.

И вот что чрезмерно прогневило нашего начальника, когда он возвратился в Одессу. Он держал кормило Новороссийского управления на берегах Финского залива, равно как и на берегах Азовского моря, и при всяком экстренном случае надобно было гоняться за ним, чтобы испрашивать его разрешения. Он определил, не мне одному, а всему Совету в совокупности объявить строжайшее замечание, подряд оставить пока за Левинсоном, но сделать новые торги к 1 числу мая. О сем грозящем нам ударе письмом предупредил меня добрейший Казначеев, как бы вызывая от меня предупредительное оправдание. Я написал его со всеми подробностями здесь помещенными, винил себя одного, выгораживал членов Совета. Оно показано было неумолимому, но ничто не помогло. Я не знал, что Казначеев уже не в первый раз отклонял от меня удары, наносимые мне начальством и был громовым для меня отводом; после, с горем и с шуткой пополам, я прозвал его моим пар-а-графом. Для самого Воронцова был он докучливою, но часто весьма спасительною совестью, от которой месяцев через шесть после того захотел он избавиться.

Трудно было понять, за что и для чего такие гонения. Если хотели заставить меня выйти из службы, то я сам не скрывал желания своего ее оставить. Я так устал от бесплодных забот по службе, от лишения всех приятностей образованной жизни и от неровностей характера начальника, что в этом видел спасение свое. Я, однако, ошибался: меня совсем не хотели выпускать из рук. Мало было моей покорности: к ней примешивалась некоторая самостоятельность, и ее-то хотелось Воронцову измять. Только мае казалось неловко подать в отставку в самом начале нового царствования.

Надобно объяснить причину многих странностей Воронцова. Сын богатого и знатного человека, он воспитан в Англии, где многие лорды богаче и сильнее немецких владетельных князей, и если подобно им не имеют подданных, зато множество благородных и просвещенных людей идут к ним в кабалу, вместе с ними вступают в службу и оставляют ее: это называется патронедж. Нечто подобное хотелось ему завести для себя и в России, где царствует подчиненность начальству, а подданство одному только человеку. В первой молодости, под видом доброго товарищества, поселил он в отцовском доме несколько Преображенских офицеров, содержал их, поил, кормил и, разумеется, надо всеми брал верх. Как главный начальник русского войска в Мобёже, щедротами на французские деньги привязал он к себе много неимущих людей: Богдановского, Дунаева, Лонгинова, Казначеева, Франка, Арсеньева, Ягницкого, вышедшего в отставку и управляющего его имением. В них видел он свою собственность; в Новороссийском крае некоторых посадил на высшие места и начал делать новый набор, в который по неведению и я как-то попал. Заметив, однако, что я не совсем охотно признаю над собою крепостное его право, начал он преследовать меня. Во время последнего моего с ним свидания просил я его об удалении от должности одного явного вора и грабителя, Аккерманского цынутного прокуратора или уездного стряпчего, некоего Бублейвикова, женатого на сестре любимого его и уже умершего адъютанта Русанова. «Да, отвечал он, и до меня доходили невыгодные о нём слухи; за то вы не знаете, как всей душой он мне предан». Я подивился и замолчал. После понял он, что в России одни права начальства дают власть над людьми, могут давать и свиту, и двор; оттого так крепко привязался он к службе, без которой при его состоянии так легко мог бы он обойтись.

Когда грозное его предписание получено было членами Совета, оно до того изумило их, что они не вдруг его поняли. «Что мы будем делать?» спросили они у меня. — Что хотите, господа, — отвечал я. Между тем сей самый вопрос должен был я и сам себе сделать. Исполнить несправедливое заключение наместника значило бы признать себя виновным; протестовать в такое время, где во всём видели возмущение, было бы идти на явную гибель. Во избежание сих двух крайностей, поступок свой, не знаю, как назвать, робким ли, или смелым. Дни три оставив без исполнения помянутое предписание, 6 февраля сказался я больным и сдал должности губернаторскую и вице-губернаторскую. После того заключился в совершенном уединении, никуда не выходил и никого почти к себе не пускал.

В Одессе сначала поверили моей мнимой болезни; но как она становилась продолжительною, а Тимковской из Петербурга и не думал ехать и дела шли Бог знает как, то советовали мне выздоравливать. Я писал, что сие зависит от получения мною четырехмесячного отпуска, о котором просил еще я в августе месяце. Он давно был разрешен мне Комитетом Министров, давно находился в канцелярии наместника, но выслать его хотели мне только по прибытии нового губернатора. Наконец, Левшин написал мне прелюбезное письмо, в котором, по приказанию Воронцова, убедительно приглашал меня вступить в должность, тем более, что, по известиям из Петербурга, Тимковской совсем на отъезде. Тут была собственноручная приписка графа, где в самых ласковых выражениях повторял он сие приглашение. То и другое оставил я даже без ответа. Вот тут то прогневались на меня и безо всякого отзыва прислали мне отпуск, которым и не замедлил я воспользоваться.

Прежде чем выехать из Кишинева, мне необходимо досказать глупую и жалкую историю о Левинсоне и дровах. Покорный Совет, не дозволив себе ни малейшего, самого почтительного замечания в оправдание свое, поспешил исполнить волю начальника. Но Левинсон не убоялся отправить сильную жалобу к управляющему Министерством Внутренних Дел и нашею Бессарабскою частью Ланскому. Из уст сего последнего, самого Василья Сергеевича, слышал я потом, что столь противозаконного распоряжения не случалось ему видеть ни во время многолетнего управления его разными губерниями, ни в бытность его генерал-интендантом армии. «Контракт всегда свят и ненарушим, говорил он; если он неправильно совершен, то ответственность падает единственно на место или лицо, его заключившее». С Высочайшего соизволения дело остановлено в Бессарабии и передано на рассмотрение Сената. Не ближе как в конце октября последовало справедливое оного решение. Нимало не осуждая действий графа Воронцова и приписывая их особенной заботливости его об общественной пользе, Сенат однако же совершенно одобрил распоряжения Бессарабского Совета, находя, что они сделаны совершенно на законном основании и с явною выгодою для областных сумм.

Кажется, этим и должно бы кончиться сие неважное дело; но Воронцов, который в это время был на отъезде в Англию, чрезвычайно обиделся сим сенатским определением. Через одного приятеля своего, любимца молодого Государя, представил он ему, что решение Сената вредно для власти его и унижает ее в глазах жителей. Тогда не успели еще хорошенько оглядеться и в делах не слишком придерживались законности: прежние распоряжения Воронцова, вопреки мнению Сената, утверждены, а сверх того членам Совета велено объявить Высочайший выговор с занесением его в формулярные их списки. И вот чистый барыш, который получил я от усердного служения моего в Новороссийском краю!

Получив согласное с желанием своим царское повеление, в исходе декабря Воронцов отправился за границу и приказал вновь назначить торги в 1 мая уже 1827 года. На них никто не явился, и Левинсон исправно и спокойно додержал свой подряд до окончания двухгодового срока. И стоило ли того, чтобы подымать такую большую тревогу, преследовать и обижать честных, полезных и невинных людей!



http://flibustahezeous3.onion/b/550574/read#t22
завтрак аристократа

К.В.Душенко "История знаменитых цитат" Враг моего врага / Враг рода человеческого

Враг моего врага

В романе новосибирской писательницы Аглаиды Лой «Город и Художник» (1984) упоминается «старый горский кодекс»:

Враг моего друга – мой враг,

друг моего врага – мой враг,

враг моего врага – мой друг,

друг моего друга – мой друг.

Слова о «старом горском кодексе» здесь всего лишь украшение речи; эта ссылка ничуть не более достоверна, чем ссылка на «закон тайги» или «закон прерий».

Нейрохирург Иван Кудрин в своих заметках о блокадном Ленинграде («Прорыв блокады», 2008) вспоминает, что ленинградцы часто говорили об открытии «второго фронта». «На союзников, впрочем, мало надеялись. (…) Вспоминали индейскую мудрость: “У меня три друга: первый – мой друг, второй – друг моего друга и третий – враг моего врага”. Все считали, что третья степень дружбы только и объединяет нас с нашими союзниками».

Слово «индейская» у Кудрина, по-видимому, описка. В несколько ином виде эта мудрость содержится в индийских «Законах Ману», VII, 158:

«Следует считать врагом соседа и сторонника врага, другом – соседа врага, нейтральным – всякого, кроме этих двух».

Заметим, что «Законы Ману», вопреки названию, – не свод реальных законов, а сборник поучений, составленный в первые века нашей эры.

О том же говорил Фридрих Ницше: «“Наш ближний это не наш сосед, а сосед нашего соседа” – так думает каждый народ» («По ту сторону добра и зла», 1886).

Но едва ли сентенция о «враге моего врага» заимствована европейцами из «Законов Ману». В Европе с ними познакомились лишь в 1794 году, когда они были переведены на английский. Между тем уже в XVII веке существовало латинское изречение «Amicus meus, inimicus inimici mei», то есть: «Враг моего врага – мой друг».

Этой формулы мы не найдем в сочинениях древних римлян; она, по-видимому, принадлежит итальянским юристам Нового времени. Неаполитанец Франческо Мерлино Пиньятелли писал в латинском трактате «Спорные вопросы общего права» (1634): «Друг моего врага – мой враг (…). Враг моего врага будет моим другом».

Союз непримиримых, казалось бы, врагов против еще более опасного врага был обычным делом в истории. 23 августа 1939 года в Москве был подписан т. н. пакт Молотова – Риббентропа между СССР и нацистской Германией. Пять дней спустя на совещании с депутатами рейхстага и гауляйтерами Гитлер заявил:

– Это пакт с сатаной, чтобы изгнать дьявола.

А 21 июня 1941 года, накануне вторжения немецких войск в СССР, Уинстон Черчилль сказал своему личному секретарю Джону Колвиллу:

– Если бы Гитлер вторгся в ад, я по меньшей мере благожелательно отозвался бы о сатане в Палате общин.

Правило «Друг моего друга – мой друг» приводит на ум другой принцип, известный каждому со школьной скамьи: «Вассал моего вассала – не мой вассал». Он появился в латинском трактате французского правоведа Жана де Блано «О феодах и повинностях» (1256): «…Спрашивается: будет ли человек (вассал) моего человека моим человеком? И следует ответить, что нет».

С этим принципом перекликается положение римского права, сформулированное знаменитым юристом Ульпианом: «Компаньон моего компаньона – не мой компаньон» («Дигесты Юстиниана», 50.17.47.1).

Враг рода человеческого



В Евангелии от Матфея, гл. 25, Иисус рассказывает притчу:

…Когда же люди спали, пришел враг его [домовладыки] и посеял между пшеницею плевелы и ушел;

когда взошла зелень и показался плод, тогда явились и плевелы.

Придя же, рабы домовладыки сказали ему: господин! не доброе ли семя сеял ты на поле твоем? откуда же на нем плевелы?

Он же сказал им: враг человека сделал это.

И далее: «…Враг, посеявший их [плевелы], есть диавол».

Своим более полным титулом – «Враг рода человеческого» – дьявол назван не в Новом Завете, а в латинском церковном гимне «О гех аеtеrnе, Domine» («Господи, царь вечный»). Авторство гимна приписывается Амвросию Медиоланскому (340–397), епископу Милана и одному из Отцов Церкви. Об Адаме здесь сказано, что его «соблазнил дьявол, враг человеческого рода (hostis humani generis)».

Эта латинская формула заимствована у Плиния Старшего («Естественная история», VII, 8, 6). Согласно Плинию, «врагом рода человеческого» (hostis generis humani) назвала Нерона его мать Юлия Агриппина, впоследствии убитая по приказанию сына.

Применить это определение к дьяволу было тем легче, что сам Нерон нередко отождествлялся с Антихристом. В Апокалипсисе, 13:18, говорилось:

Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть.

Традиционно «число зверя» расшифровывалось как «Кесарь (Император) Нерон».

В конце XVIII века «враг рода человеческого» попал из церковного языка в политический. 7 августа 1793 года французское Национальное собрание от имени французского народа провозгласило «врагом рода человеческого» (l’ennemi du genre humain) британского премьер-министра Уильяма Питта-младшего. В это время Англия вела войну с революционной Францией в составе второй монархической коалиции.

В антиякобинской публицистике «врагами рода человеческого» именовали Марата и Робеспьера, а с начала наполеоновских войн это звание перешло к Наполеону.

После битвы при Ватерлоо Джон Хобхаус, британский либеральный политик и друг Байрона, издал книгу в защиту свергнутого императора: «Письма, написанные англичанином во время последнего царствования Наполеона» (Лондон, 1815). Здесь говорилось:

«…Исчерпав наиболее мерзкие прозвища, мы наконец решили дать ему наименование ВРАГА РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО – титул, принадлежащий лишь демону…»

В России Наполеон был объявлен демоном и даже Антихристом почти что официально. 6 декабря 1806 года, в начале очередной военной кампании против Наполеона, было обнародовано объявление Святейшего Синода для чтения в храмах. Здесь, среди прочего, утверждалось, что узурпатор французской короны «помышляет соединить иудеев, гневом Божиим рассыпанных по всему лицу земли, и устроить их на ниспровержение Церкви Христовой и (о, дерзость ужасная, превосходящая меру всех злодеяний!) на провозглашение лжемессии в лице Наполеона».

В июне 1807 года был заключен Тильзитский мир, и Наполеон из Антихриста превратился в союзника и друга русского государя. Подписанию мира предшествовала встреча двух императоров на плоту посреди реки Неман. В «Старой записной книжке» князя Петра Вяземского приведен исторический анекдот:

«Когда узнали в России о свидании императоров, зашла о том речь у двух мужичков. “Как же это, – говорит один, – наш батюшка православный царь мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем? Ведь это страшный грех!” “Да как же ты, братец, – отвечает другой, – не разумеешь и не смекаешь дела? Наш батюшка именно с тем и велел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уж допустить его пред свои светлые царские очи”».

В июне 1812 года Великая Армия перешла Неман, и Наполеон снова превратился в Антихриста. Дерптский профессор Вильгельм Гецель прислал Барклаю-де-Толли свои исчисления, из коих с очевидностью следовало, что в имени «L’empereur Napoleon» содержится число 666, то есть «число зверя».

20 сентября, когда французы были уже в Москве, московский генерал-губернатор Федор Ростопчин обнародовал послание к подмосковным крестьянам, где Наполеон именовался «врагом рода человеческого, наказанием Божиим за грехи наши, дьявольским наваждением».

Иронически это наименование обыгрывает дипломат Билибин во II томе «Войны и мира», рассказывая о событиях октября 1806 года (цитирую авторский перевод с французского):

«Враг рода человеческого, вам известный, аттакует пруссаков. Пруссаки – наши верные союзники, которые нас обманули только три раза в три года. Мы заступаемся за них. Но оказывается, что враг рода человеческого не обращает никакого внимания на наши прелестные [т. е. прельстительные] речи, и с своей неучтивой и дикой манерой бросается на пруссаков, не давая им времени кончить их начатый парад, вдребезги разбивает их и поселяется в потсдамском дворце».

Один из анахронизмов «Войны и мира» связан с другим прозвищем Наполеона – «корсиканское чудовище». Летом 1805 года Жюли Карагина в письме к княжне Марии Болконской называет Наполеона «le monstre corsicain». Однако впервые «корсиканским чудовищем», пожирающим по 200 тысяч человек зараз, Наполеон был назван в анонимной эпиграмме, опубликованной в 1810 году в эмигрантском французском журнале «L’Ambigu» (Лондон). Широкую известность это прозвище получило и того позже, в 1814 году, – как подпись к антинаполеоновской карикатуре, напечатанной в Англии. Вдобавок здесь использовалось выражение «l’ogre corse», а не «le monstre corsicain».



http://flibustahezeous3.onion/b/541330/read#t20
завтрак аристократа

Асар Эппель из книги "IN TELEGA" - 5

С ГОЛОВЫ НА НОГИ, НО СПРАВА НАЛЕВО

Сейчас время дилетантов и шарлатанов. Не обходится без них и торопливо оживающее в последние годы еврейское самосознание.

В свое время я кое-кого обидел, назвал нахальных этих культуртрегеров «хаванагильщиками» еврейской культуры, а между тем следует сказать, что они кроме неизбывной своей пошлости – еще и специфические невежды, начиная с эстрадников, вдруг вспомнивших свое происхождение и срочно заложивших в репертуар «что-то еврейское», но не из-за нормальной тяги к корням, а из-за фантастической халявы – возможности ездить на роскошные «чёсы» в Израиль, который они именуют «Израиловкой», и на Брайтон, где на их выступлениях в лучшем случае выжимаются литровые слезы по поводу безошибочной «еврейской мамы» или заводного «чирибирибома», а в худшем – идет сплошной стёб про «обреза́ние», хотя правильно следует говорить «обре́зание», – то есть сотворяется культура таборная.

Добавим к этому срочно передиссертировавшихся научных работников, глубокомысленно изобретающих еврейские велосипеды, причем трехколесные.

Весь этот азохенвей удручает, ибо в столице бурной и великой культуры любая национальная культура просто обязана быть на пристойном уровне, иначе ее будущее прискорбно.

Остается надеяться на книги. Солидно и тщательно изданные. Настоящие. Написанные умными людьми, переведенные даровитыми переводчиками, подготовленные к печати знатоками своего дела. Стыдно сказать, но даже штайнзальцевское введение в Талмуд так небрежно издано, что интересующиеся найдут там немало любопытного. Я, например, на одной из страниц вместо «еврейские мудрецы» обнаружил «еврейские мудецы».

Увы, национальная книга не обязательно приносит доход, чтоб не сказать, что обязательно не приносит, поэтому вся надежда на меценатов. Но тут, насколько мне известно, рассчитывать, в общем-то, не на что и не на кого. Если предположить, что специфические невежды, о которых была речь, в почтенных еврейских фондах и благотворительных организациях не заседают, то с уверенностью можно сказать, что книга – и особенно серьезная – там, как правило, тоже никого не интересует. Охотно даются деньги, скажем, на кружок по плетению макраме, куда запишутся три старые еврейские женщины. Но зачем забывать о трех старых евреях, которым, пока их жены плетут из веревок черт знает что, хотелось бы почитать что-нибудь стоящее?

Когда-то, когда в Ленинской библиотеке заказанная книга выдавалась в течение часа, я уходил на этот час к полкам так называемого «открытого доступа». Там среди словарей и разных справочников даже в самое мутное время стояла «Еврейская энциклопедия». Я, озираясь, листал ее, читал с любой страницы, натыкался на поразительные сведения и неведомые факты. Потом эту энциклопедию мне посчастливилось купить, но оказалось, что дома на полке она какая-то не такая, что в незабвенном том «открытом доступе» осталось и мое любопытство, и мое нетерпение, и моя читательская радость. Вероятно, чувства эти возникали оттого, что все происходило хоть и в «открытом доступе», но в закрытом обществе. И это зависело не от нас с вами. Сейчас всё наоборот: мы с вами, безусловно, в открытом обществе, а книги почему-то в закрытом доступе – причем по причинам другого характера. Некоторые из-за высоких цен, некоторые из-за неимоверной своей захолустности, из-за дурного качества и скверного русского текста. И это зависит уже от нас с вами.

В национальном смысле евреи в России – этнос катастрофически обескультуренный, и я почему-то надеюсь, что нужные добротные книги ситуацию хотя бы отчасти поправят и облагородят.

ОБШИКАТЬ ФЕДРУ

Мы теряем Время. Но не в том смысле, что – лежебоки и лодыри – транжирим его, а в том – что забываем облики прошлого, утрачиваем черты былых событий и эпох.

Мы, к примеру, читаем: «Обшикать Федру, Клеопатру...» – и видим, казалось бы, перед глазами залу онегинского театра, а сами не знаем, что означало слово «обшикать».

Смотрим у всезнающего Даля: «Шикать... – шипеть, издавать звук “ши”, заставляя молчать, или показывая неодобрение музыканту, актеру и пр.».

Но как это? В собрании сплошь достойных и благовоспитанных зрителей сумасбродный человек внезапно издает звук «ши»? На что он после этого рассчитывает во мненье света?

Подробнее нам, увы, уже ничего не узнать – культура шиканья утрачена, а зала не очень представима, ибо язычки свечей, колеблясь, создают множество не возникающих теперь вокруг золотой лепнины теней, отчего стены виделись атласными, живыми и розовыми. От свечей жарко, одежды тяжелы и громоздки, и все поэтому избыточно попрысканы неведомыми нам духами, а в ложах сверкают бриллианты, мириады свечей уловляя.

Как их зажигали, представить можно – люстра, скажем, перед спектаклем опускалась. Но как гасили? Похоже, не гасили, хотя какие-то гасли или догорев, или оттого, что поблизости взволнованно качнули веером.

Причем качнули в пятой ложе, а чадом потянуло в шестую, и тамошней раскрасавице пришлось даже чихнуть, а это – в корсете – проблема, и один крючочек выскочил, отчего, шурша шелками и зацепив лентой чепца колючий орден мужа, пришлось удалиться в аванложу, куда из лакейской прибежала на помощь девка.

Года три назад я слушал в Риме венского маэстро Бадуру-Скоду, исполнявшего Бетховена на инструменте, принадлежавшем Бетховену. Получалось, что нынешнее фортепиано (Бадура-Скода музицировал для сравнения и на современном рояле) нас обманывает. Бетховенский же рояль умел изображать еще и перкуссию, ухая большим барабаном, когда пианист в процессе исполнения «Турецкого марша» жал особую педаль.

Огорчило бы Бетховена с Моцартом громокипящее звуковоспроизведение современных «Стейнвеев»?

Или – снова загадка. Оттуда, где я из-под статуи Святого Ангела озирал голубые небеса Рима, палил когда-то по осаждавшим гениальный забияка Бенвенуто Челлини. Сколько он положил народу? Про скольких, по своей привычке, приврал?

Подлетая к Москве, я размышлял о челлиниевских небесах, умозрительных своих догадках и утраченных контекстах. Летевший со мной в одном самолете поэт Анатолий Найман сказал: «Глядите, реки еще подо льдом!» – но мыслей моих не прервал, хотя на бурой щетинистой земле и правда проступали белесые жилы рек, отчего самолет сразу хотелось обшить горбылем, ибо, по-домашнему обшарпанный изнутри, снаружи он оставался алюминиевым и зримой внизу лесотундре не соответствовал. Однако я снова сбился на свечи и плечи, и даже паспортный контроль не отвлек меня, ибо Анатолий Найман, рядом с которым нечего делать самому Марчелло Мастроянни, настолько поразил пограничницу, что та как заулыбалась, так к строгостям не прибегла.

Увы, разговор с приехавшим встречать другом сразу вверг меня в обстановку реальной лесотундры. Покуда я прохлаждался в Риме, его сыну, ученику Московского художественного училища памяти 1905 года, учитель рисунка Федоренко сказал на перемене: «Прекрати свои жидовские штучки!»

Что имелось в виду – Нагорная Проповедь, открытие синтомицина доктором Ваксманом или станционное пиво, покупаемое когда-то в родном Воронеже воспитателем молодежи у буфетчика Семы, – неизвестно.

Оскорбленный и озадаченный ученик Миша, поразмышляв над этим дня два, явился в училище взыскать обиду физическим действием... А я сразу вспомнил Челлини.

«...Господа Совет... дали мне великий нагоняй... Я же ответил, что, так как на обиду и оскорбление... дал всего только пощечину, то мне кажется, что я не заслуживаю такого свирепого нагоняя. Принцивалле делла Стуфа сказал: Ты ему не пощечину дал, а ударил кулаком... Заметим, господа, простоту этого бедного юноши, который обвиняет себя в том, что будто дал пощечину, думая, что это меньший проступок, чем удар кулаком; ибо за пощечину... полагается пеня в двадцать пять скудо, а за удар кулаком – небольшая, а то и вовсе никакой. Это юноша очень даровитый... и дай Бог, чтобы у нашего города таких, как он, было изобилие...»

Дай Бог, чтобы и у нашего города было изобилие, но как тонко различались способы рукоприкладства людьми Возрождения! Уже тогда понимали, что пощечина оскорбительна, а правильный удар кулаком назидателен...

Флорентийский Совет Восьми наложил на Бенвенуто «небольшую пеню в четыре меры муки...».Совет Не Знаю Скольких ученика Мишу, за то, что тот «ударил учителя», постановил отчислить. За два месяца до диплома. Учителю же вынесли выговор.

И возникло множество темных смыслов. Ударил учителя? Но почтем ли учителем говорящего юношам столь непотребное? Или дефиниция «ударил»? Уже из ренессансного текста ясно, сколь немаловажно, как именно взял и ударил. Пнул? Толкнул? В нашем случае подошло бы «дал по морде». Однако утверждать что-либо затруднительно, ибо разве определишь, какая толика Мишиного естества поквиталась с Федоренко? Миша же – на три четверти «гордый внук славян», каковым был и певец Онегина (правда, тот в отличие от Миши – на одну восьмую эфиоп и на одну восьмую немец (помните: Шорн шорт – говорила прабабка Пушкина – делат мне шорны репят…). А уж спасительный толкователь русской речи Владимир Даль – и вовсе полунемец-полудатчанин).

Вопрос, как видим, непростой, и решит его разве что Время. А мы Время теряем. И даже не докопались, что значит «обшикать Федру».

ОБ ОДНОЙ БИБЛИОТЕКЕ

Складывая тексты о библиотеке ЦДЛ, коллеги наверняка уподобят ее Библиотеке борхесовской – некоему духовному пространству, где наши разум и рассудок, наши намерения и амбиции систематизируются и хранятся до времени, покуда некий Пользователь... и так далее.

Вообще взаимные чувства Библиотеки и Писателя – тема особая, а если говорить о книгохранилище писательского клуба, то и вовсе специфическая, так как – самолюбцы и себялюбцы – мои коллеги (да и я тоже) не очень склонны оставлять отпечатки пальцев на творчестве современников, дабы не обнаружить излишнего интереса к продукции товарища, ибо капризное ощущение себя, высокомерие и недовоспитанность нашептывают поступать именно так.

Есть еще и аберрация – отождествление стоящего на стеллаже с тем, что ходит по цедээловскому буфету и только что повстречалось тебе при покупке бутерброда.

Книга, однако, на стеллаже стоит. Такая, какая есть. Долготерпеливость ее равновелика физической кондиции – она будет ждать интересанта, пока от ветхости не рассыплется.

Меня здесь тоже давно ждут разные книги, а я до них никак не доберусь, хотя живу поблизости, хотя по разным поводам бываю в клубе, хотя просматриваю в тихом зале газеты и журналы, хотя иногда нет-нет, но прошу выдать мне что-то со стеллажа.

Причина же редких визитов, похоже, в том, что я сберегаю время, рассчитывая, что мои «разум и рассудок, намерения и амбиции» тоже займут место на стеллаже, где их станут хранить для некоего гипотетического Любопытствующего милые и серьезные сотрудницы странной этой Библиотеки.

СЛУЖИТЬ К ПРОСВЕЩЕНИЮ

Джакомо Казанова, описывая в «Истории моей жизни» побег из тюрьмы Пьомби, подробно остановился на специфических свойствах собственной физиологии, а затем по тому же поводу сообщил: «Я немало смеялся, узнав, что прекрасные дамы сочли описание это свинством, какое я мог бы и опустить. Быть может, я бы и опустил его, когда бы говорил с дамой; но публика не дама, и мне нравится служить к ее просвещению».

Мне тоже нравится, но как быть с классиками? Должен ли, скажем, юноша знать, что именно мы возвещаем, когда с утра, садясь в телегу, «рады голову сломать /и, презирая лень и негу, /кричим: пошел!..»? Считается – не должен, и ставится многоточие. Однако по многоточиям любой балбес тотчас найдет у Пушкина все клёвые места, а вот если печатать как написано, ему, чтобы что-то обнаружить, придется одолеть всего поэта. И что? Отменяем многоточия?

То-то и оно, что в культурных навыках существуют регионы большого недоумения, а историческое наследие – сплошь заколдованные круги. Как быть, например, с полководцами? Славные у одного народа, другому они – душители, душегубы и сукины дети. А как поступить вон с тем египетским чайничком? Тысячелетия его налицо – бородавки окислов, окаменелые фараонские коросты. Однако о мастерстве Хеопсовых медников судить сложно. Заботливо очищаем и надраиваем экспонат, отчего по виду он делается метизный. Тысячелетий нет.

Или школьное изучение литературы. Литература великая, школа средняя. Творчество величайших отдается на поругание старшеклассникам и старшеклассницам, каковые по причине возрастного осатанения поглощены совсем не тем и в контакт с прекрасным не входят. И не войдут. Отменяем литературу? Но это абсурд, хотя дальнейшее профанирование тут как тут: самые сановные из бывших старшеклассников нагло нахлобучивают на могилу Гоголя бюст работы скульптора Томского, хотя писатель вещими словами умолял: «Находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка, излагаю здесь мою последнюю волю... Завещаю не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном». Пролетели вы с вашей просьбой, Николай Васильевич! Не написали бы «чуден Днепр при тихой погоде» – и у пиджаков от культуры не было бы ощущения, что они всего Вас читали.

Потому запутавшимся со своими проблемками нам уютней в музее восковых фигур, в бутафорских цехах, между идолов, манекенов, муляжей и всяких поделок и подделок. А подделывать мы горазды.

Работал я некогда в некоем историко-революционном фильме. Режиссеру захотелось частушек 1917 года. Хотя расцвет этой формы приходится на время более позднее, я все же обнаружил в Публичной библиотеке книжицу некоего Ивана Меньшевика с парой сотен частушек на революционную злобу дня, явно придуманных самим же Меньшевиком. Режиссерам с одного раза не потрафишь, и мне было сказано искать еще. Поскольку новых открытий не предвиделось, я выдал за оригинальные штук тридцать, сочиненных лично мною. Понравились все. Особенно «Жизнь временная, /Министры временные, /Только бабы в постоянности /Беременные!». Привожу эту пакость единственно потому, что публика, как мы теперь знаем, не дама. Сцену с частушками, слава Богу, отменили, и рукоделие мое в дело не ушло.

Вот так – стёбом, зубоскальством, подначкой, не умея ужиться с проблемой, мы и выкручиваемся. Но как же, когда в цари был избран первый Романов, потешалась по углам Посольского приказа тогдашняя интеллигенция – дьяки! «Во, блин, Рюрикович тоже!» – и крестились на образа...

А уж теперь любая здравая мысль (хоть бы даже евангельская) без упаковки, притчевого сюжетика или рекламной лапши вообще скисает. Скажи кто-нибудь людям: «Аннулируйте свидетельства вашей розни – грамоты с восковыми печатями, трофейные стяги, произведения искусства и пр., и вечная окаянная вражда исторгнется из ваших душ и мыслей!» – никто на такое не пойдет.

Во имя опять же культурного наследия.

Бормоча при этом школьную ектенью «на краю дороги стоял дуб...».


http://levin.rinet.ru/FRIENDS/Eppel/InTelega2.html

    завтрак аристократа

    Ольга Рычкова Цоп пирожное – и жрет 08.08.2019

    9 августа исполняется 125 лет со дня рождения Михаила Зощенко



    27-9-3_t.jpg
    С 1915 года в звании прапорщика Зощенко –
    в действующей армии. Дослужился до капитана,
    награжден несколькими орденами, ранен в ногу,
    в 1916‑м стал жертвой газовой атаки немцев.
    Фото из книги «Неизданный Зощенко». 1976






    Есть такая байка: в 1926 году к известному психиатру пришел изнуренный пациент, явно «из бывших», с жалобами на апатию и тоску, из‑за которых невозможно ни есть, ни спать. После осмотра врач посоветовал ему читать что‑нибудь юмористическое:

    – Лучше всего, батенька, возьмите томик Зощенко. Может быть, покажется простовато, по‑пролетарски, но смешно! Этот Зощенко – большой весельчак.

    – Доктор, – вздохнул пациент. – Я и есть Зощенко.

    Выдумка это или реальный случай, но от хорошей жизни писателями не становятся. Так утверждал сам Михаил Михайлович Зощенко (1894–1958), по воспоминаниям его тезки и сотоварища по литературной группе «Серапионовы братья» писателя Слонимского.

    О жизни сегодняшнего юбиляра написано немало. Только в серии «ЖЗЛ» выходили две его биографии: в 2006‑м – книга Бернгарда Рубена, в 2015‑м – Валерия Попова. Да и сам Зощенко в повести «Перед восходом солнца» подробно рассказывал о себе. Правда, при создании этого произведения перед автором стояла не только и не столько литературная, но медицинская задача: Михаил Михайлович старался одолеть страх перед жизнью. А для этого, следуя заветам Фрейда, вспоминал в деталях свою жизнь, начиная с самого детства.

    Зощенко родился в Санкт‑Петербурге в 1894 году в дворянской, профессионально‑творческой семье, отец – художник, мать до замужества – актриса, печатала рассказы в газете «Копейка». И сам будущий писатель начал творческий путь еще пятилетним – правда, не в качестве литератора: при строительстве петербургского музея Александра Суворова помог отцу выложить на фасаде мозаику с изображением отъезда полководца из села Кончанского. «В левом углу картины имеется зеленая елочка. Нижнюю ветку этой елочки сделал я. Она получилась кривая, но папа был доволен моей работой».

    По окончании гимназии проучился год – с 1913-го по 1914‑й – на юридическом факультете Императорского Санкт‑Петербургского университета. В 1914‑м поступил в Павловское военное училище. С 1915 года в звании прапорщика – в действующей армии. Дослужился до капитана (правда, официально получить этот чин не успел в связи с революцией), награжден несколькими орденами, был ранен в ногу, в 1916‑м стал жертвой газовой атаки немцев. Последствия ее ощущались всю жизнь.

    Летом 1917 года Зощенко – начальник почт и телеграфов и комендант почтамта Петрограда, осенью – адъютант Архангельской дружины. После Октябрьской революции работал… Да кем только не работал – «за три года я переменил двенадцать городов и десять профессий... Я был милиционером, счетоводом, сапожником, инструктором по птицеводству, телефонистом пограничной охраны, агентом уголовного розыска, секретарем суда, делопроизводителем». И хотя «это было не твердое шествие по жизни, это было – замешательство», для писателя такой опыт бесценен. После недолгой службы в Красной армии (воевал под Нарвой и Ямбургом) и демобилизации по состоянию здоровья был и агентом уголовного розыска, и делопроизводителем, и столяром, и сапожником… Вообще война, революция, новая власть дали ему многое: богатейший литературный материал, громадные тиражи, славу, ордена – и многое же отняли: здоровье, возможность печататься и в конечном счете жизнь раньше срока…

    В начале 1920‑х Михаил Михайлович стал посещать литературную студию при издательстве «Всемирная литература» под руководством Корнея Чуковского. Корней Иванович потом писал в очерке «Зощенко»: «…Мне особенно запомнились те, из которых впоследствии, через несколько месяцев, возникло «Серапионово братство»: Миша Слонимский, Лева Лунц, Вова Познер, Илья Груздев, Елизавета Полонская и работник угрозыска Михаил Михайлович Зощенко. Студия мало‑помалу стала превращаться в их клуб . Не столько затем, чтобы слушать чьи бы то ни было лекции, приходили они в нашу Студию, сколько затем, чтобы встречаться друг с другом, читать друг другу свои литературные опыты, делиться друг с другом своими пылкими мыслями о будущих путях литературы, в создании которой они страстно мечтали участвовать». А вот о самом Михаиле Михайловиче, которому было дано задание подготовить реферат о поэзии Блока (кстати, именно Блок с его «Двенадцатью» сильно повлиял на зощенковский стиль): «Своевольным, дерзким своим рефератом, идущим наперекор нашим студийным установкам и требованиям, Зощенко сразу выделился из массы своих сотоварищей. Здесь впервые наметился его будущий стиль: он написал о поэзии Блока вульгарным слогом заядлого пошляка Вовки Чучелова, физиономия которого стала впоследствии одной из любимейших масок писателя. Тогда эта маска была для нас литературной новинкой, и мы приветствовали ее от души.

    Именно тогда, в тот летний вечер девятнадцатого года, мы в Студии впервые почувствовали, что этот молчаливый агент уголовного розыска с таким усталым и хмурым лицом обладает редкостной, чудодейственной силой, присущей ему одному, – силой заразительного смеха».

    Тогда же, в 1920‑е, Зощенко стал печататься (дебютировал в 1922 году). В основном это были рассказы, чьи персонажи – обыватели и мещане, пошлые и недалекие – переданы столь убедительно и ярко, что неискушенный читатель легко может принять образ героя‑рассказчика за личность самого автора. Вот рассказ «Аристократка»: «Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные. А я этаким гусем, этаким буржуем нерезанным вьюсь вокруг нее и предлагаю:

    – Ежели, – говорю, – вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.

    – Мерси, – говорит.

    И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.

    А денег у меня – кот наплакал».

    27-9-2_t.jpg
    Михаил Михайлович находил персонажей в
    самой гуще жизни. И они получались
    совершенно живыми. Кадр из фильма по
    произведениям Зощенко «Не может быть!».
    1975
    Рассказ «Баня»: «Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать же, думаю, в Америку), – дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с шапкой. А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать, некуда. Карманов нету. Кругом – живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь».

    Цитировать можно бесконечно – и смеяться тоже (сам автор признавался, что хохотал над своими произведениями только в процессе написания). Но все и так помнят. Как и фильм Леонида Гайдая «Не может быть!» по зощенковским рассказам «Забавное приключение» и «Свадебное происшествие» и комедии «Преступление и наказание» с Пуговкиным, Невинным, Далем, Вициным, Крамаровым, Крачковской и другими. И песни оттуда (на стихи Леонида Дербенева):

    В жизни давно я понял

    Кроется гибель где:

    В пиве никто не тонет,

    Тонут всегда в воде.

    Реки, моря, проливы –

    Сколько от них вреда.

    Губит людей не пиво,

    Губит людей вода!

    Или:

    Забавляется он с людьми,

    И страдаем мы от любви,

    И смеется он, и хохочет он,

    Злой шутник, озорник Купидон.

    Это далеко не единственная, хотя и самая известная экранизация произведений Зощенко. Сейчас готовится к выходу фильм Алексея Федорченко «Последняя «Милая Болгария» по мотивам повести «Перед восходом солнца». А первая экранизация была еще при жизни писателя – в 1940‑м, по той же комедии «Преступление и наказание» (в ролях – Игорь Ильинский, Мария Миронова, Марк Бернес), однако вскоре ее почти на полвека положили на полку.

    Основной удар по Зощенко случился несколькими годами позже – сначала была «артподготовка». После того, как журнал «Октябрь» в 1943‑м напечатал первые главы «Перед восходом солнца», дальнейшую публикацию запретили. Весной 1946‑го писателя наградили медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.» (на фронт Зощенко не взяли, он писал фельетоны для газет и радио, рассказы, сценарии, работал на «Мосфильме» и в журнале «Крокодил», сотрудничал с театрами). А уже в августе появилось Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»: «Грубой ошибкой «Звезды» является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе. Редакции «Звезды» известно, что Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь…» Следующий удар нанес в своем докладе секретарь ЦК ВКП(б) Андрей Жданов: «Трудно подыскать в нашей литературе что‑либо более отвратительное, чем та «мораль», которую проповедует Зощенко в повести «Перед восходом солнца», изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей . И эту мораль он преподносил советским читателям в тот период, когда наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне.  А Зощенко, окопавшись в Алма‑Ата, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу.  На каком основании вы даете Зощенко разгуливать по садам и паркам ленинградской литературы?  Насквозь гнилая и растленная общественно‑политическая и литературная физиономия Зощенко оформилась не в самое последнее время. Его современные «произведения»... являются лишь продолжением всего того литературного «наследства» Зощенко, которое ведет начало с 20‑х годов…»

    После чего вышел документ об изъятии из книготорговой сети и всех библиотек страны произведений Михаила Зощенко. И не только книг – так, в карикатурном изображении советской действительности был обвинен диафильм «Галоши и мороженое» по сценарию писателя. Зощенко исключили из Союза писателей, так что следующие годы он кормился переводами и сапожным ремеслом. Вторая волна травли произошла в 1954‑м, уже после того, как его заново приняли в Союз писателей. На встрече английских студентов с Зощенко и Ахматовой Михаил Михайлович выразил несогласие с постановлением 1946 года, вскоре подтвердив это на писательском собрании: «На любой вопрос я готовился ответить шуткой. Но в докладе, где было сказано, что я подонок, хулиган, где было сказано, что я не советский писатель, что с двадцатых годов я глумился над советскими людьми, – я не мог ответить шуткой на этот вопрос.  Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею». И хотя «проработки» вскоре прекратились, от нового удара Зощенко уже не оправился и больше уже не писал. Умер, не дожив неделю до 64 лет, на даче в Сестрорецке, где и похоронен.

    В Сестрорецке в августе проходят ежегодные Зощенковские чтения – в этом году в 26‑й раз. В Санкт‑Петербурге в Музее‑квартире писателя отметят 125‑летие со дня его рождения выставкой «Прелести культуры» и флешмобом «Зощенко ВСЛУХ!»: желающие прочтут отрывки из произведений Михаила Михайловича. А можно и не вслух: достаточно открыть зощенковский томик или страничку в Интернете с призведениями человека, заплатившего всей жизнью и судьбой за свой редкий дар – умение подмечать смешное.


    http://www.ng.ru/ng_exlibris/2019-08-08/9_992_glavnaya.html


    завтрак аристократа

    В.А.Пьецух из книги "Русская тема. О нашей жизни и литературе." (извлечения) - 10

    Таланты и поклонники



    …Жалеем об одном: зачем столь блестящее дарование окружено обстоятельствами самыми неблагоприятными?..

    «Московский телеграф» за 1830 год

    Если перейти Москву-реку по Устьинскому мосту и, миновав начало Большой Ордынки, повернуть на Малую Ордынку, то вскоре по левую руку увидится небольшой двухэтажный дом той добродушной архитектуры, которую подмывает назвать — «губернское рококо». Здесь 31 марта (12 апреля по новому стилю) 1823 года родился Александр Николаевич Островский — великий русский драматург, «Колумб Замоскворечья», основоположник отечественного реалистического театра.

    Культурное значение этого имени всем хорошо известно, но, видимо, оттого, что в школьные годы мы знакомились с Островским главным образом по статьям Добролюбова, а впоследствии — по телевизионным постановкам, мало кто из нас знает Островского-человека. Между тем судьба драматурга таит в себе немногим меньше открытий, чем его творения, во всяком случае, в той области человеческих отношений, которые с лёгкой руки Пушкина в прошлом веке именовались отношениями «поэта и толпы». Островский предпочёл более демократическую терминологию — «таланты и поклонники».

    История мировой культуры, между прочим, показывает одно печальное правило: биографии почти всех великих художников — это своеобразный перечень всевозможных несчастий: от тяжелых недугов и нищеты до непризнания современниками и остракизма. Разумеется, в каждом отдельном случае причины несчастий были свои. Но если попытаться привести их к общему знаменателю, то окажется, что никакие внешние обстоятельства не причиняли столько зла лучшим представителям рода человеческого, как некий загадочный антагонизм между талантами и поклонниками, который в своё время подвигнул В. Кюхельбекера написать: «Горька судьба поэтов всех племен», но который, надо признать, нигде не принимал таких безобразных форм, как у нас в России.

    Судьба Александра Николаевича Островского не исключение из этого печального правила. Он не отличался особой оппозиционностью взглядов, и, кроме слов, сказанных по поводу убийства шефа жандармов Мезенцева: «Так ему и надо», история не сохранила нам других примеров его политического радикализма. На его долю не выпали тяжкие испытания, через какие, например, прошли Достоевский, которого водили к расстрелу, Чернышевский и Писарев, которые сидели в Петропавловской крепости, наконец, Герцен, который был обречен на пожизненное изгнание. И тем не менее у Островского были веские основания писать: «В моём положении не только работать, но и жить тяжело».

    По правде говоря, эти слова не вяжутся с благодушным обликом великого драматурга, сложившимся под влиянием, во-первых, известного портрета Перова, — обликом широколицего человека, которого застали в поношенном домашнем халате, и потому встречающего нас застенчиво-детской полуулыбкой; во-вторых, под влиянием воспоминаний современников, рисующих добродушного русака, большого любителя резьбы по дереву и рыбной ловли, курящего Жуковский табак в черешневой трубке, слегка заикающегося, то и дело вставляющего своё любимое словцо: «Невозможно!» — милого, домашнего, чадолюбивого, жизнерадостного человека. И на? тебе — «В моём положении не только работать, но и жить тяжело»!..

    Кажется, ничто вначале этого итогового признания не предвещало. Александр Николаевич родился в благополучной мещанской семье (его мать — дочь пономаря, отец — сын священника, был частным поверенным, по-нашему, адвокатом). На юридическом поприще Островский-отец приобрел солидное состояние и дослужился до чинов четвертого класса, которые давали потомственное дворянство, и, в то время как Александру Николаевичу шел семнадцатый год, фамилия Островских была вписана в родословную книгу Московской губернии.

    Его гимназические годы также не предвещали тревожного будущего. Напротив, он поступил сразу в 3 класс 1-й московской гимназии, показав на приемных экзаменах недюжинные способности. Затем следует учеба на юридическом факультете Московского университета и служба в качестве чиновника Совестного суда. На это же время падают его первые литературные опыты, но как о замечательном драматическом писателе Москва узнала о нём несколько позже (когда он перевелся в Коммерческий суд, где ему определили четыре рубля жалованья и дали первый табельный чин — коллежского регистратора) — 14 февраля 1847 года на квартире профессора Московского университета Шевырева он читал свою пьесу «Картины семейного счастья». Этот день Александр Николаевич считал первым днем своей творческой жизни.

    «Он начал необыкновенно…» — писал о нём Тургенев. И действительно, первое же его крупное произведение «Свои люди — сочтёмся» произвело магическое впечатление на читающую публику и было поднято ею до высот лучших образцов европейской драматургии.

    Однако блестящее начало литературного пути стало и началом его мытарств.

    Едва разошлась книжка «Москвитянина», в которой были напечатаны «Свои люди — сочтёмся», как московские купцы, впоследствии, сколько это ни удивительно, преданнейшие поклонники таланта Островского, обратились к генерал-губернатору Закревскому с жалобой на то, что «автор пустил мораль на целое сословие».

    Последовали санкции: император Николай I лично запретил пьесу к постановке; генерал-адъютант Назимов, попечитель Московского учебного округа, вызвал молодого автора к себе и сделал ему внушение; наконец, Островский был отдан под негласный надзор полиции, вследствие чего его вынудили уйти из Коммерческого суда, как бы мы теперь выразились, по собственному желанию.

    Есть слух, что будто бы по этому поводу критиком Урусовым, кстати удачно окрестившим место действия многих пьес Островского «замоскворецкой Азией», были сказаны сакраментальные слова «Любишь кататься, люби и саночки возить», которые ядовито намекали на то, что право творить сопряжено у нас со многими тягостными обязанностями.

    Блестящее начало не имело соответствующего продолжения.

    Собственно, тогдашняя критика и салонная молва восторженно приняли только первую пьесу Островского, все последующие они более или менее единодушно принимали в штыки. При этом критические отзывы были очень разнообразны.

    Поэт Щербина писал об Островском: «Трибун невежества и пьянства адвокат». Композитор Верстовский, тогдашний управляющий московскими театрами, горевал, что по милости автора «Своих людей» «сцена провоняла овчинными полушубками и смазными сапогами». Боборыкин, самый плодовитый писатель в истории русской литературы, если не брать в расчет еще более плодовитого Василия Ивановича Немировича-Данченко, утверждал, что Островский «попал в сценические писатели по колоссальному недоразумению». Критик Авсеенко называл Островского «губителем русской сцены».

    Кстати, весьма показательно для критики этого сорта, что особенно шумным нападкам со стороны прессы обеих столиц подверглось «Доходное место», одна из наиболее драматургически совершенных пьес Островского того времени, которую тем не менее называли и «низменной», и «бестолковой», и прямо указывающей на «окончательный упадок таланта». Но это еще полбеды, поскольку Островского преследовали критики того дикого племени, которые в своё время ставили «Ивана Выжигина» выше «Евгения Онегина» и утверждали, что Гоголь — плохой писатель.

    Настоящая беда заключалась в том, что Островского далеко не всегда понимали те, чьи имена составляют гордость и славу русской литературы. Тот же Тургенев прочил его таланту неминуемое угасание. Достоевский писал о нём: «Мне кажется, он поэт без идеала». И ни один критик дикого племени не подвергал его творения таким разносам, как Писарев с Чернышевским.

    К примеру, обширная статья Писарева «Мотивы русской драмы» имела ту отправную точку, что Катерина из знаменитой «Грозы» отнюдь не «луч света в темном царстве», как на том настаивал Добролюбов, а просто неумная и взбалмошная женщина. В свою очередь, Чернышевский писал о пьесе «Бедность — не порок», что «новая комедия г. Островского слаба до невероятности». Не мудрено, что среди прочих до нас дошло и такое признание Александра Николаевича: «Если бы не Добролюбов, то хоть бросай перо…»

    А между тем общественное мнение, вопреки всем претензиям и нападкам, уже признало Островского первым драматическим писателем России. Таким образом, сложилась довольно странная ситуация. С одной стороны, говорили, что имя Островского «так же популярно в Москве, как имя папы — в Риме», пьесы Островского неизменно приносили полный кассовый сбор, а купцы, еще вчера изображавшие оскорбление, нынче до драк конфликтовали со студентами, требовавшими «изящного» на подмостках, и это как раз понятно. Но, с другой стороны, газетная критика норовила распушить буквально каждое новое произведение Островского, литераторы второго и всех последующих эшелонов их попросту отрицали, а великие их снисходительно принимали или снисходительно не принимали — вот это уже загадочно, другого слова не подберешь…

    Ну, с газетной критикой, положим, не так загадочно. Что касается второстепенных писателей, то их позицию можно объяснить тем, что «средний» читатель вообще восприимчивее «среднего» писателя. Великие же оказывали снисхождение, видимо, потому, что им близка только такая литература, которая написана в ключе, обеспечившем их собственное величие, — недаром Гоголь журил Тургенева, Тургенев — Островского, Островский — Л. Толстого, а уж Л. Толстой — почти всех, включая Шекспира.

    Наконец, о неблаговолении поклонников из высших слоев общества. Вряд ли его можно объяснить общим демократическим направлением таланта Островского, как это делают некоторые преподаватели литературы. В этом же направлении творили многие драматурги, бичевавшие нравы «темного царства», включая его уездные филиалы. Например, о самодурах писал Матинский, о борцах за правду — Дружинин, о взяточниках — Сологуб, о попранной добродетели — Плавильщиков, и все благоденствовали…

    Наверное, точнее будет сказать, что в случае с Островским демократическое направление было подхвачено настолько мощным и ни на что не похожим талантом, что его творения в лучшем случае закономерно недопонимали, а в худшем случае вовсе не понимали. В сущности, это даже естественно, как пятница после четверга, поскольку Островский открыл фактически новый художественный материк. Недаром его прозвали «Колумбом Замоскворечья».

    В его сочинениях всё было так неожиданно, незнакомо, так беспримерно умно, что, напротив, было бы странно, если бы вещи Островского принимались по первому предъявлению. Тем более что он, по сути дела, был первым «чистым» драматургом России, приближавшимся по культурному значению своего творчества к Достоевскому и Толстому; но если у этих имелись свои блестящие предшественники, подготовившие почву, указавшие направление, то Островский был для русского театра тем, чем Пушкин был для поэзии, а, возможно, в еще большей степени для прозы, — то есть началом.

    Островский фактически основал отечественный театр, наполнил волковскую форму неисчерпаемым содержанием, которое задало высокую народную ноту всему нашему сценическому искусству. С его легкой руки задолго до Станиславского на подмостках появились герои, проводившие сверхзадачу: она состояла отнюдь не в том, чтобы показать жизнь как она есть, чем главным образом и занимались драматурги кроткого дарования, а в том, чтобы указать, что есть жизнь, человек, а что — прямое надругательство над жизнью и человеком. В этом смысле пьесы Островского совершенно затмили российские варианты пошлостей Пиксерекура и Коцебу, а также беззубо-сатирические и бестолково-демократические опусы современников.

    Наконец, к прямо-таки громадной заслуге Александра Николаевича Островского перед отечественной драматургией следует отнести создание качественно нового образа — образа сложного, противоречивого, угловатого человека, то есть собственно человека. Русский драматический герой был прежде либо одномерен: уж если дурак, то по всем статьям дурак; либо состоял из двух уравновешенных половин, например: проходимец, но шутник и вообще славный малый; или тиран, но в силу служебного положения; или же взяточник, но борзыми щенками. И только в пьесах Островского появляются фигуры, которые действуют, подчиняясь не условиям игры, а условиям жизни в ее художественном преломлении, как, скажем, Сергей Сергеевич Паратов из «Бесприданницы»: Паратов-аристократ, Паратов-хитрец, Паратов-бретер, Паратов-негодяй, Паратов — несчасный человек, Паратов-жертва…

    Разумеется, для своего времени всё это было настолько ново, что художественная суть драматургии Островского ускользала даже от искушённых умов. Например, Н. Я. Соловьев, соавтор Островского по многим произведениям, упорно не понимал идею «Дикарки», которую они создавали вместе, так что Александру Николаевичу даже пришлось изложить ее в специальном письме.

    Притесняем он был еще в силу той странной особенности отношений между талантами и поклонниками, которая заставляла «поклонников» находить в каждом отдельном несчастье, выведенном в художественном произведении, в каждой отдельной незадавшейся жизни, в каждой отдельной социальной беде личное оскорбление. Но и это закономерно: великий талант — необъяснимая сила, которая способна воспроизводить жизнь в ее наготе, для присных всяческих общественных суеверий страшнее какой бы то ни было политической оппозиции.

    Вот почему в те времена «поклонники» благоволили к посредственным драматургам, а Островскому норовили всячески подкузьмить. Скажем, пустили по Москве слух, будто Островский пьёт горькую и живет с простой деревенской бабой, которая им помыкает. Слух оказался таким настойчивым, что знаменитый цензор А. В. Никитенко, лично познакомившись с Островским, был искренне изумлен, открыв, что Александр Николаевич — это совсем не то, что о нём рассказывают.

    После написания пьесы «Свои люди — сочтёмся» газеты обвинили Островского в том, что он украл ее у актера Горева. В то время как на изготовление декораций для пьесы Аверкиева «Смерть Мессалины» было ассигновано 4 тысячи рублей, для пьесы «Правда хорошо, а счастье лучше» не нашлось средств, чтобы построить несчастную садовую беседку, и ее на собственные деньги вынужден был заказать бенефициант Музиль. Репертуарное начальство при всяком удобном случае снимало пьесы Островского, всегда обеспечивавшие аншлаг, и ставило какие-нибудь диковинные «Петербургские когти».

    Наконец, Островский был одним из самых низкооплачиваемых драматургов своего времени. Тут мы подошли, пожалуй, к самому больному месту в жизни нашего великого сценического писателя. В материальном отношении Александр Николаевич был необеспеченным человеком. Это странно, но драматург, как правило работавший в бальзаковском режиме, написавший 47 оригинальных пьес, 7 пьес в соавторстве и переведший 22 драматических произведения с шести языков, бедствовал так, что едва сводил, как говорится, концы с концами. Это обстоятельство в своё время вызвало из-под его пера такие угрюмые строки:

    «Везде драматическое искусство считается высоким искусством, везде участь талантливого драматического писателя завидна; а у нас известный драматический писатель, с успехом трудившийся всю жизнь, должен чувствовать только позднее и бесплодное раскаянье в том, что в молодости слепо поверил своему призванию и пренебрег другими, более выгодными занятиями, — и выносить укоры совести за то, что бросил детей в жертву нищете…»

    Одно время Островский пытался поправить свои денежные дела за счет рациональной эксплуатации поместья Щелыково, которое на паях с братом было куплено у мачехи, баронессы Эмилии Андреевны фон Тессен, но, как и следовало ожидать, его хозяйственная деятельность приносила одни убытки. Причем убытки не только семейному бюджету: в одном из листков чернового варианта «Последней жертвы» после строк: «Тут может быть каждая копейка оплакана, прежде чем она попала в мой сундук, а там любовник…» следует: «Взято 20 ф. муки, 5 ф. соли, 1 м. овса».

    В конце концов Островский вынужден был просить у правительства ежегодную пенсию в 6 тысяч рублей, которые обеспечили бы ему безбедное существование, но просьба была категорически отклонена. Только вследствие долгих унизительных исканий, и главным образом благодаря протекции брата — человека, не отмеченного особенными талантами, но занимавшего пост министра государственных имуществ, то есть, как бы мы сейчас сказали, «руке», незадолго до смерти Островскому был назначен трёхтысячный пенсион.

    Если прибавить к ним деньги, получаемые от постановки пьес, то общий доход драматурга составит сумму, значительно меньшую жалованья какой-нибудь примадонны. И только в год смерти Островского, когда уже пожилым и тяжелобольным человеком он был назначен на пост начальника репертуара московских театров, его материальное положение худо-бедно стабилизировалось.

    Видимо, в силу той забубённой логики, по которой деньги тянутся к деньгам, а беды к бедам, Островский был не то чтобы счастлив и в личной жизни. Его первая супруга Агафья Ивановна, скончавшаяся на семнадцатом году замужества, родила четырех детей, трое из которых умерли еще в детстве, а старший сын, Алексей, едва дожил до юношеского возраста. Впоследствии Александр Николаевич был влюблен в актрису Любовь Николаевну Никулину-Косицкую, но безответно — она вышла замуж за «миллионщика» Соколова.

    Второй брак Островского был внешне благополучным, но к разряду счастливых его, увы, можно отнести только с серьёзными оговорками. Марья Васильевна была нежной матерью и преданной женой, но от Александра Николаевича ее всё же отделяли 23 года разницы, практические интересы и тот склад характера, о котором приятель Островского, разорившийся купец Федюкин, отзывался снисходительно, но всегда начинал с такой оговорки: «При всей лютости их супруги…».

    Впрочем, принимая во внимание неколебимое духовное здоровье Островского, отнюдь не странно, что он умел находить в семейственной жизни утешение и покой. Вот уж что действительно странно, так это следующее: после смерти Александра Николаевича, последовавшей 1 (14) июня 1886 года, «поклонники» не угомонились. Мемориальная доска на том самом доме на Малой Ордынке, где он родился, появилась только 22 года спустя после его кончины. Затем дом Островского умудрились временно потерять, и даже в специальной литературе сообщалось, что он якобы был снесен. Первый памятник великому драматургу — тот, что стоит перед Малым театром, — был открыт 43 года спустя.

    Наконец, скромной лептой обязан Островский и «поклонникам» нашего поколения. В Щелыкове не так давно был построен огромный мемориальный музей, который посещает ежегодно лишь 15 — 16 тысяч человек. Причина тому самого невероятного, саркастического порядка: шоферы Костромского экскурсионного бюро не любят ездить древним Галицким трактом, по которому, как говорил еще сам Островский, в непогоду ни конному не проехать, ни пешему не пройти. Так что по отношению к костромским дорожникам крылатая фраза Пушкина «они любить умеют только мертвых» в некотором роде незаслуженный комплимент.

    И всё же, несмотря на сложные отношения Островского с поклонниками его таланта, было бы несправедливо завершить этот рассказ на пессимистической ноте. Что бы там ни было, Александр Николаевич сохраняется в памяти поколений открытым, добродушным, жизнерадостным русаком, именно таким, каким его нам показал Перов и каким его запомнили современники. Собственно, таким он и был. В том-то всё и дело, что наш великий драматург был счастливым человеком.

    Потому что сознавал истинное значение своих творений и с полным правом писал: «По своим врождённым способностям я встал во главе сценического искусства».

    Потому что, как и всякий мудрец, был согласен с Сенекой в том отношении, что «благ процветания следует желать, благами бед — восхищаться».

    Потому что настоящий талант — это такая сила, которая способна перемалывать в художественную продукцию даже удары судьбы.

    Потому что радость творческого труда слишком светла, чтобы ее могли помрачить частные неудачи.



    http://flibustahezeous3.onion/b/191890/read#t10