August 9th, 2019

завтрак аристократа

С. Лиманова Любовь историка Костомарова 2017 г.

Великий ученый женился на любимой женщине через 28 лет после сделанного ей предложения

16 мая исполнилось 200 лет со дня рождения выдающегося отечественного историка Николая Ивановича Костомарова, автора "Бунта Стеньки Разина", "Богдана Хмельницкого", "Севернорусских народоправств", "Смутного времени", "Очерка домашней жизни и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях", "Русской истории в жизнеописаниях ее главнейших деятелей", большого количества исследований о Малороссии, издателя народного фольклора, поэта и общественного деятеля. Его творческое наследие хорошо изучено, переиздается и не теряет своей актуальности, но некоторые факты биографии остаются малоизвестными. Например, история любви Костомарова и Алины Крагельской, представляющая собой непридуманный сюжет романа длиною в жизнь.
Н. Ге. Портрет историка Н.И. Костомарова 1878 г.
Н. Ге. Портрет историка Н.И. Костомарова 1878 г.

Встреча в пансионе

Преподавать в Образцовом пансионе Лауры Осиповны де Мельян 28-летний Николай Иванович Костомаров начал в 1845 г. К тому времени он уже успел защитить диссертацию "Об историческом значении русской народной поэзии", занимал должность старшего учителя первой киевской мужской гимназии и читал лекции в институте благородных девиц. В пансион де Мельян на новый учебный год его пригласили, чтобы заменить скоропостижно скончавшегося историка В.Ф. Домбровского. Там и состоялось его знакомство с 15-летней Алиной1 Леонтьевной Крагельской, одной из лучших воспитанниц.

У нового учителя была располагающая наружность: среднего роста, крепкого телосложения, в вицмундире, блондин со свежим лицом и голубыми глазами, сверкавшими сквозь оправу золотых очков. Однако своему внешнему виду он уделял мало внимания, надевал несуразно громоздкие сапоги, нелепые перчатки, принимал забавные позы, неумело поправлял волосы, имел странные манеры и подвижную мимику, за что был вскоре прозван "чучелом морским". Его поведение забавляло девушек и стало предметом насмешек и передразниваний, причем одной из лучших мастериц на пародии была Алина - смуглая, румяная, низенькая брюнетка с очень жизнерадостным характером. Погруженный в собственные мысли, Николай Иванович будто не замечал этого, всегда проявлял такт и отзывчивость, как никто другой умел увлечь своими яркими историческими рассказами и вскоре действительно снискал всеобщие любовь и уважение, превратившись в "доброго Костомарова". Учебный год пролетел быстро.

Алина Леонтьевна Крагельская.
Алина Леонтьевна Крагельская.

Алина прекрасно играла на рояле. Во время выпускных экзаменов ее игру хвалили и почтенный старец де Мельян, муж настоятельницы пансиона, и киевский генерал-губернатор Д.Г. Бибиков, приглашенный в качестве почетного гостя. Костомаров лишь вежливо улыбнулся, раскланялся и исчез посреди всеобщего веселья... Следующая встреча историка и его уже бывшей ученицы произошла летом 1846 г. на отдыхе в Одессе. Костомаров, получивший к тому времени профессорскую кафедру в Киевском университете и обретший славу талантливого ученого, был представлен матери Алины и с осени того же года стал бывать в их киевском доме. Девушка играла произведения Бетховена, ее восхищенный поклонник по памяти читал А.С. Пушкина и А. Мицкевича. Постепенно происходило духовное сближение молодых людей, в то время как соседи начали судачить о частых визитах Костомарова.


Рояль в подарок

В феврале 1847 г. в Киев приехал венгерский композитор и пианист-виртуоз Ференц Лист. Познакомившись с Алиной и услышав ее исполнение, он стал упрашивать ее мать отдать дочь на обучение в венскую консерваторию, суля ей блестящее будущее. Ответ был категоричным: "Не для подмостков растила я дочерей"2. Осуществлению мечты мог помочь только выход из-под опеки матери.

12 февраля Костомаров попросил руки Алины, на следующий день состоялось обручение. Жених занимался вопросами будущего жилья и выписал из Вены в качестве свадебного подарка рояль. Невеста считала дни до венчания, назначенного на 30 марта. Молодые люди обсуждали радужные перспективы: историк ожидал, что вскоре его командируют на два года за границу, где он сможет заниматься науками, а Алина - музыкой. Но вскоре стало ясно, что не все разделяют радость предстоящего торжества. Татьяна Петровна, мать Костомарова, была не в восторге от появления в жизни ее обожаемого сына юного создания, которое легко могло отвлечь его от серьезных научных занятий. В свою очередь Анель Устиновна, мать Алины, узнала семейную тайну Костомаровых.

Отец Николая Ивановича, Иван Петрович Костомаров, был отставным военным, помещиком Воронежской губернии и "вольнодумцем". Себе в жены он выбрал крепостную девушку Татьяну Мельникову3, которую отправлял на некоторое время для обучения в частном пансионе в Москву. 4 (16) мая 1817 г. в имении Юрасовка на свет появился сын Ивана Петровича и Татьяны - Николай. Официальное заключение брака состоялось уже после его рождения, что доставило в дальнейшем немало юридических хлопот. После внезапной и трагичной гибели Ивана Петровича одиннадцатилетний Николай фактически остался крепостным своих родственников. Татьяне Петровне пришлось отказаться от всех прав вдовы и пойти на крайне невыгодную в материальном плане сделку, чтобы даровать сыну свободу. Таким образом, Николай Костомаров являлся дворянином не по рождению, а только по чину4. Сокрытие такого вопиющего факта возмутило Анель Устиновну, которая с этого момента лишь искала подходящий повод, чтобы расторгнуть помолвку. И повод, да еще какой, вскоре представился.


Т.П. Костомарова, мать историка.
Т.П. Костомарова, мать историка.

Арест вместо свадьбы

Николай Костомаров был одним из деятельных участников общества св. Кирилла и Мефодия, возникшего как результат увлечения славянской культурой и письменностью. Однако дружеские беседы членов общества, среди которых были поэты, публицисты и общественные деятели Т.Г. Шевченко, П.А. Кулиш, В.М. Белозерский, Н.И. Гулак, не ограничивались просвещением и постепенно привели к появлению и развитию идеи славянской взаимности. "Взаимность славянских народов в нашем воображении не ограничивалась уже сферою науки и поэзии, - признавал Костомаров, - но стала представляться в образах, в которых, как нам казалось, она должна была воплотиться для будущей истории. Мимо нашей воли стал нам представляться федеративный строй как самое счастливое течение общественной жизни славянских наций. Мы стали воображать все славянские народы соединенными между собою в федерации подобно древним греческим республикам или Соединенным Штатам Америки, с тем, чтобы все находились в прочной связи между собою, но каждая сохраняла свято свою отдельную автономию"5.

Подслушавший одну из бесед о "федерации славянского племени" студент А.М. Петров написал донос. Всех предполагаемых участников общества арестовали и отправили в Петербург. "Вечером в воскресенье (30 марта 1847 г. - Авт.), - с волнением, даже спустя много лет, вспоминал Костомаров, - меня повезли в закрытом экипаже на мою квартиру, где я простился с матерью и невестою. Сцена была раздирающая: мне неожиданно приходилось ехать в неведомый путь и на неведомую судьбу в то самое время, когда, по моему ожиданию, должно было происходить в церкви мое венчание"6.

Как тут не вспомнить аналогичный эпизод из романа А. Дюма "Граф Монте-Кристо"7, написанного за два года до этого! Как и возлюбленную Эдмона Дантеса, обстоятельства в конце концов заставили Алину Крагельскую выйти замуж за другого. Но в отличие от Мерседес, введенной в заблуждение окружавшими ее завистниками, Алина нашла союзников в лице сестры, отчима, госпожи де Мельян и пыталась бороться за свое счастье. По итогам расследования Костомаров был приговорен к заключению в Петропавловской крепости сроком на один год с последующим проживанием в одной из отдаленных губерний империи под надзором полиции, без возможности продолжать дальнейшую научную карьеру. Алина вместе с матерью ездила за женихом в Петербург, 14 июня 1847 г. в стенах Петропавловской крепости состоялась их последняя встреча; через год, когда Костомарова перевели на жительство в Саратов, она сумела организовать тайную переписку с ним, а затем написала письмо самому императору с просьбой разрешить обвенчаться в Киеве! Мать Алины, первое время с сочувствием относившаяся к "чудачествам" дочери, такого стерпеть не могла. Она и мысли не допускала, чтобы ее Алина стала женой не просто обманщика, но политического преступника, а потому приложила все усилия, чтобы свадьба не состоялась. К тому же умер отчим Алины, всячески благоволивший ей. В прощальном письме Костомарову девушка написала, что, покоряясь воле матери, выходит замуж за служивого военного Марка Дмитриевича Кисель.

Николай Иванович долгие годы хранил переписку со своей невестой - все письма, полученные в продолжение двух с половиной лет, кроме первого и последнего: "Они были так залиты его слезами и истрепаны от ношения с собой и постоянного перечитывания, что стало невозможным сложить все клочки в единое целое"8.


Кабинет Костомарова в Петербурге.
Кабинет Костомарова в Петербурге.

В разлуке

Находясь на службе в Саратове, Костомаров продолжал заниматься поисками и изучением различных исторических источников, в чем видел дело всей жизни. Через восемь лет ссылки по коронационному манифесту императора Александра II он был полностью амнистирован.

Костомаров не просто вернулся к научной деятельности и вновь смог печатать свои произведения, но и был приглашен читать лекции по истории в Петербургский университет. 60е годы XIX в. стали периодом его триумфа. "Весь быт, всю жизнь народа развертывал он перед вами с ее смехом и с ее трагизмом, он заставлял вас и смеяться, и грустить, и волноваться... Молодые души на лекциях Костомарова разгорались восторженной любовью к людям, к добру, к истине... Человека, сумевшего возбудить эти чувства, выносили на руках при громе рукоплесканий, от которого дрожали стекла!"9 - вспоминала Екатерина Федоровна Толстая, дочь вице-президента Академии художеств графа Ф.П. Толстого. Толстая (в замужестве Юнге) посвятила Костомарову многие страницы воспоминаний о годах юности, рассказав об их знакомстве, встречах и продолжительных задушевных беседах. Начинающая художница была поражена способностью историка так интересно, живо, образно описывать прошлое и его главных действующих лиц, будто он сам был с ними знаком. Частое посещение Костомаровым дома графа Ф.П. Толстого не осталось незамеченным великосветским обществом и породило сплетни об ожидавшемся сватовстве. Однако Николай Иванович никак не мог забыть Алину.

Лишь однажды Е.Ф. Толстая (Юнге) решилась завести разговор на эту тему: "Вы видели потом когда-нибудь вашу невесту?" - спросила она у Костомарова. "Никогда... - вздохнул он, - Я слышал, что она вышла замуж, но не знаю, за кого, и не знаю, жива ли она". На возмущенный возглас: "Как она могла выйти за другого!" Николай Иванович с грустью ответил: "Она не виновата. Обстоятельства заставили. Она терпела, сколько только могла. Это была ангел, а не девушка... Хорошенькая. Восхитительные глаза. Необыкновенно талантливая, умная девушка... Чудная была девушка... И я все время любил ее" 10.

Еще будучи в ссылке, Костомаров написал, а затем опубликовал драму "Кремуций Корд" с посвящением "Незабвенной А.Л.K. на память 14 июня 1847 г." и эпиграфом из поэмы А. Мицкевича:

До сей поры в груди ты сохранил моей
Все те же: глаза, лицо, осанку, одеянье.
Так чудный мотылек, застывший в янтаре,
Наружность век хранит
роскошного созданья11.

Услышав от знакомых об адресованных ей строках, госпожа Кисель захотела прочесть произведение. Марк Дмитриевич, обожавший свою супругу и с уважением относившийся к ее чувствам, исполнил это желание, тут же купив книгу.

Зиму с 1864 г. на 1865 г. Алина Леонтьевна и ее муж провели в Петербурге. Во время одной из прогулок она случайно заметила Костомарова на тротуаре Невского проспекта и узнала его, хотя прежний жених сильно изменился. Не окликнув его, она продолжала смотреть вслед, пока историк не затерялся в толпе. Николай Иванович был слишком близорук и не мог увидеть тогда свою Алину. Спустя еще девять лет их встреча все-таки состоялась.


Заметка М.М. Богословского "Земская теория Костомарова". Автограф. /  Архив РАН. Ф. 636. Оп. 1. Д. 74. Л. 1.
Заметка М.М. Богословского "Земская теория Костомарова". Автограф. Фото: Архив РАН. Ф. 636. Оп. 1. Д. 74. Л. 1.

Десять лет счастья

В 1873 г. 56-летний Н.И. Костомаров, уже седой, беззубый, но по-прежнему энергичный "старик", вновь приехал в Киев, где должен был принять участие в подготовке Третьего археологического съезда. Тогда же он посетил дом в старом городе, где за 26 лет до того был арестован. Сопровождавший его приятель П.П. Чубинский, увидев печаль в глазах Николая Ивановича и подробнее расспросив о былой поре, решил разузнать, что стало с его невестой. И эти поиски увенчались успехом. При посредничестве знакомых Костомарову удалось встретиться с Алиной Леонтьевной, к тому времени 43-летней вдовой: "Вместо молодой девушки, как я ее оставил, я нашел пожилую даму и притом больную, мать троих полувзрослых детей. Наше свидание было столько же приятно, сколько и грустно: мы оба чувствовали, что безвозвратно прошло лучшее время жизни в разлуке, тогда как некогда оба надеялись, что оно пройдет вместе... Мне было приятно, по крайней мере, то, что на старости лет я мог находиться в прежних дружеских отношениях с тою, которую не переставал любить и искренно уважать"12. Череда последующих событий привела к новому этапу их отношений.

Весной 1874 г. Н.И. Костомаров гостил в имении в селе Дедовцы Полтавской губернии, где проживала А.Л. Кисель вместе со своими детьми. Осенью того же года он помог дочери Алины Леонтьевны Софии поступить в Смольный институт в Петербурге и регулярно навещал ее там. В начале 1875 г. Костомаров заболел тифом и чуть не умер. В то же время от воспаления легких скончалась его мать Татьяна Петровна.

9 (21) мая 1875 г. Николай Иванович и Алина Леонтьевна обвенчались в селе Дедовцы.

Супруги Костомаровы прожили вместе десять лет. Алина Леонтьевна стала верным другом мужу, помощницей в бытовых и научных делах: следила за его здоровьем, читала вслух книги, печатала под его диктовку сочинения, включая "Автобиографию". Николай Иванович ласково называл жену "барыней", хорошо относился к ее детям и до последних дней продолжал изучать русскую историю во всех проявлениях. Скончался Костомаров 7 (19) апреля 1885 г. в Петербурге на руках любимой женщины13, союз с которой стал главным, хоть и запоздалым счастьем в его жизни. Она же исполнила последнюю просьбу умирающего - закрыла своими пальцами его навсегда потухшие очи.

Титульная страница трудов Н.И. Костомарова "Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей"
Титульная страница трудов Н.И. Костомарова "Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей"


1. В других источниках встречаются иные варианты написания имени - Анна, Алина, Галина.
2. Николай Иванович Костомаров. По воспоминаниям Алины Леонтьевны Костомаровой // Автобиография Н.И. Костомарова. М., 1922. С. 30.
3. Другие варианты этой фамилии - Мыльникова или Мыльник.
4. На момент сватовства Н.И. Костомаров был коллежским асессором, впоследствии дослужился до чина действительного статского советника.
5. Н.И. Костомаров. Автобиография // Автобиография Н.И. Костомарова. М., 1922. С. 187-188.
6. Там же. С. 198.
7. Роман был написан в 1844-1845 гг.
8. Николай Иванович Костомаров. По воспоминаниям Алины Леонтьевны Костомаровой // Автобиография Н.И. Костомарова. М., 1922. С. 68.
9. Юнге Е.Ф. Воспоминания. Переписка. Сочинения. 1843-1911. М., 2017. С. 160-161.
10. Там же. С. 171-172.
11. Николай Иванович Костомаров. По воспоминаниям Алины Леонтьевны Костомаровой // Автобиография Н.И. Костомарова. М., 1922. С. 78.
12. Н.И. Костомаров. Автобиография // Автобиография Н. И. Костомарова. М., 1922. С. 418.
13. Костомарова А. Л. Последние дни жизни Николая Ивановича Костомарова // Киевская старина. Киев, 1895. Т. 49. N 4. С. 1-19.


https://rg.ru/2017/09/04/rodina-kostomarov.html

завтрак аристократа

Н. Корнацкий «Я не отрываюсь от простых людей из метро» 15 июля 2019

РЕЖИССЁР АНАТОЛИЙ ВАСИЛЬЕВ - О ПОИСКАХ ТЕАТРАЛЬНОГО ЯЗЫКА, ВЫМЫВАНИИ ПОСТУПКА ИЗ ЖИЗНИ МОЛОДЁЖИ И ПОСТДРАМАТИЧЕСКОМ СТИЛЕ


Главная театральная проблема сегодня — как рассказывать истории, где нет поступков, полагает Анатолий Васильев. 15 июля в летнем кинотеатре на ВДНХ выдающийся режиссер лично представит спектакль-фильм «Дорога на Чаттанугу», основанный на записи его спектакля «Взрослая дочь молодого человека» — знаменитой постановке о крушении иллюзий поколения стиляг в этом году исполняется 40 лет. 24 июля показы в рамках проекта «КАРО.Арт» также пройдут в московском «Октябре», кинотеатрах Санкт-Петербурга, Екатеринбурга и Казани.

«Известия» поговорили с режиссером о том, как рождалась постановка, чем отличается «спектакль-фильм» от видеоверсии и где он ищет подпитку в поисках нового театрального языка.

— Что бы вы сказали зрителям перед показом и какой реакции от них ждете?

— Я хотел бы посвятить показ этого фильма — который я называю «спектакль-фильм», спектакль как фильм — прежде всего автору пьесы Виктору Славкину (драматург ушел из жизни в 2014 году. — «Известия»). Но не только ему, а всем нам: его жене Нине, которая называла себя пастушкой, его друзьям: Алексею Козлову, который еще жив, Марку Розовскому, который еще жив, мне, который еще жив, нам всем, чувакам и чувихам, пастушкам и пастухам, которые еще, слава богу, живы!

Я не знаю, что скажет зритель. Конечно, во время работы в театре у меня есть сердечное беспокойство относительно того, что скажет зритель. Но это волнение спорит с интеллектуальным равнодушием. Я хорошо знаю, что делаю, поэтому мне, в общем, должно быть всё равно. В кинематографе же работают иные законы. Здесь кажется противоестественным, если режиссер настаивает на интеллектуальном равнодушии к тому, как будет воспринимать его кинопроизведение человек в зрительном зале. А «Дорога на Чаттанугу» — это фильм, который сделан на основе спектакля, но я с самого начала снимал театр как кино.

Сцена из спектакля "Взрослая дочь молодого человека" по пьесе драматурга Виктора Славкина

Сцена из спектакля «Взрослая дочь молодого человека» по пьесе драматурга Виктора Славкина

Фото: РИА Новости/Виталий Арутюнов

— То есть видеоверсия спектакля может быть самостоятельным произведением?

— Да, но для этого мало просто зафиксировать драматическое действие на пленку. Если оператор и режиссер документируют театральное произведение и потом его складывают по старому принципу: «общак», «середняк» и «крупняк» — из этого ничего не получается. Кино и театр — все-таки два разных искусства. При простой документации драматическое действие исчезает. Вы никогда не получите тот же эффект, который был в театре, но и фильма не получите. Запись останется записью.

— Что удивляет при просмотре «Дороги на Чаттанугу», несмотря на возраст (40 лет прошло после премьеры в Театре имени Станиславского), а спектакль остается невероятно современным.

— И для меня это загадка. Я сочинил этот спектакль, составил его сценический образ, потом перевел на язык подвижного изображения, но ответа, почему на протяжении 40 лет это произведение остается современным, у меня нет. Как так вышло, что в 1949 году, в 1979 году и в 2019 году сохраняется одна и та же горячая, жгучая тема: Америка и СССР, Америка и Россия. И почему отношения наших стран — дружба, вражда, конкуренция — до сих пор влияют на жизнь обыкновенного человека?

То, что поломало жизни молодых людей в 1949 году, потом доламывало их детей спустя 30 лет, до сих пор ломает судьбы молодым. По-другому, но ломает. Не здесь, так там. И как так выходит, что поколения детей 1949-го, 1979-го и 2019-го имеют полное право сказать родителям: «Я вас всех ненавижу»? (слова Эллы, дочери главного героя пьесы. — «Известия»). Думаю, к этим злым, нервным, неприятным словам мы должны относиться очень серьезно.

— Помните, как вы познакомились с Виктором Славкиным? В студии Алексея Арбузова?

— Еще раньше. Я же ростовчанин, и в 1967 году перед поступлением в ГИТИС я сделал в Ростове свою первую постановку «Мост перейти можно». Это было символическое название. Наш студенческий театр назывался «Мост», и своим спектаклем я как бы говорил, что самодеятельный театр можно преодолеть.

Мне никогда не везло с премьерами, кроме «Взрослой дочери». И с этим спектаклем случилась шумная история «запрещения». Мы выбили возможность еще раз сыграть «Мост» во Дворце химиков для какой-то комиссии. И на этот спектакль пришел Виктор Славкин, которого я тогда не знал. Он сидел в шестом или пятом ряду, в проходе. И когда после показа стали обсуждать, он вышел в проход и выступил, стал горячо нас защищать. Тогда мы и познакомились. На прощание Виктор сказал: «Приедешь в Москву — встретимся».

Легендарный режиссер и теоретик театра Анатолий Васильев

Легендарный режиссер и теоретик театра Анатолий Васильев

Фото: РИА Новости/Артем Житенев

И я приехал. Мы продолжили общение, а как следует сошлись уже в студии Арбузова, куда меня привел Иосиф Райхельгауз. Славкин участвовал там как драматург, а я как режиссер. В этой арбузовской студии были Люся Петрушевская, Виктор Славкин, Марк Розовский, Аня Родионова, Саша Ремез, много талантов, поколение молодых и удивительных, всех сразу и не назовешь...

— А что отличало Славкина в этом ряду драматургов?

— Биография. Он стоял у истоков «новой волны», начинал в студенческом театре «Наш дом» при МГУ… «Дочь стиляги» (так поначалу называлась пьеса — «Взрослую дочь» подсказал Василий Аксенов) — не просто пьеса про целое поколение. Это запись речевого потока — текст не рутинный, не натуралистический. Поток предполагает новую театральную реальность. Опять же, не натуралистическую, не соцреалистическую, но некую другую, текучую, не квадратную, которую я, как человек его же поколения, угадал, сначала угадал, а потом и назвал.

«Взрослая дочь молодого человека» — один из ранних текстов, который касался очень простой проблемы: как из нашей жизни начинает «вымываться» поступок. Когда остаются разговоры, но нет действий. Впервые эта проблема была поставлена сценически в этом тексте, потом появилась пьеса «Серсо», где поступок «вымывался» еще больше. Теперь в 2019 году я наблюдаю поколение молодых людей, из которых поступок «вымыт» полностью. А раз «вымыто» действие, исчезает инструмент для драматического театра.

Я уверен, что театр должен обращаться к современному литературному тексту. В классике театр ищет себя, накапливает колоссальный сценический багаж. А работа с современным текстом — уже реализация этого «багажа». И сейчас современная драматургия размышляет над этими вопросами. Литературно! Но я не вижу, чтобы тот же вопрос находил отражение в сценическом действии. Как правило, современный драматургический текст у режиссера ищет выражения в стиле постдраматическом, где литературный текст становится лишь аккомпанементом формального визуального или физического действия.

Я уверен, что эта проблема коннекции сценической реальности внутреннего намерения, сценического визуального текста и литературного текста остается наиболее сложной проблемой. Я не вижу, чтобы сегодня ее по-настоящему решали. Как правило, что-то давит, превалирует — или физический текст, тело-движение, или сценография, сценообраз самого режиссера, а угадать некий союз, «микст» одного с другим и с третьим не удается.

— Когда вы прочитали «Взрослую дочь молодого человека», сразу поняли, как с ней работать?

— Нужно напомнить, что сначала эту пьесу начал репетировать Иосиф Райхельгауз. А потом, когда закрутилась эта печальная история (Иосиф Райхельгауз был изгнан из Театра имени Станиславского. — «Известия») и нужно было принимать какое-то непопулярное в театральных кругах решение, я отказался от своей новой, другой постановки и взялся за «Взрослую дочь…».

Сцена из спектакля "Взрослая дочь молодого человека"

Сцена из спектакля «Взрослая дочь молодого человека»

Фото: РИА Новости/Вера Петрусова

У меня никогда не бывает сомнений, что, каким бы сложным ни оказался текст, в конце концов я выйду на правильную тропу. Так и здесь. Я долго не мог найти правильного подхода к сценическому решению, пока не нашел, как говорят практики, «основное событие» драматического текста — то есть некий ключевой эпизод, где вдруг открылось действие. И парадокс — именно здесь действие было «вымыто». Это был эпизод с Бэмсом, Люськой и Ивченко, ближе к финалу первого акта. Там, вместо того, чтобы действовать, герой не действует, а соглашается с другими действиями, уже совершенными.

Когда я начал организовывать «не-действие», я понял, что здесь бытовая сценография невозможна. Здесь можно только построить игру с бытовым интерьером. Тогда всё встало на свои места. Хочу обязательно назвать имя сценографа и архитектора Игоря Попова, который прекрасно почувствовал «ягуаровый стиль» новой волны, — вместе мы мгновенно всё реализовали.

— А в тех поисках нового театрального языка, которые вы вели (и ведете), какие источники, кроме театра, вас питают?

Жизнь, которую я прожил. Я «человек жизни» до сих пор. Я хожу пешком, передвигаюсь на метро, предпочитаю ногами изучать город. Я не отрываюсь от «наших простых людей» из метро. После того как поставил «Взрослую дочь», ко мне пришла сумасшедшая слава, но я сделал всё, чтобы она прошла мимо. Мимо «сада-огорода»... Когда я ухожу в элитные слои, мне становится в них скучно, и я возвращаюсь на асфальт.

— Я читал, что у вас существуют записи и других спектаклей, но они еще ждут своего часа.

— Если я задерживаю с монтажом, это не только результат моей занятости или общей неустроенности. Далеко не все спектакли можно перевести на язык кино. Но я думаю, есть еще несколько произведений, которые могут стать фильмами. Например, «Шесть персонажей в поисках автора» (спектакль 1987 года театра «Школа драматического искусства». — «Известия»). Этот спектакль буквально создан для того, чтобы стать фильмом. Нужны просто время... и деньги. К сожалению, сейчас недостаточно быть энтузиастом. Фанатизм нужно подкреплять немыслимым бюджетом. Иначе будни серого дня без золотого солнца.

Кроме «Дороги на Чаттанугу», давно готов спектакль-фильм «Серсо». В ноябре, если всё будет благополучно, мы покажем его для широкой публики.



СПРАВКА «ИЗВЕСТИЙ»

Анатолий Васильев родился 4 мая 1942 года в селе Даниловка Пензенской области. Окончил сначала химический факультет Ростовского государственного университета, потом — режиссерский факультет ГИТИСа в Москве (курс М.О. Кнебель и А.А. Попова). В 1973 году был принят Олегом Ефремовым в труппу МХАТ в качестве режиссера-стажера, затем — второго режиссера. После ставил спектакли в Театре имени Станиславского и Театре на Таганке, которые ныне считаются классическими. В 1987 году основал театр «Школа драматического искусства». Активно работает в Европе и сотрудничает с ведущими площадками. Лауреат международных премий.


https://iz.ru/899183/nikolai-kornatckii/ia-ne-otryvaius-ot-prostykh-liudei-iz-metro

завтрак аристократа

Г. Евграфов Ни автомобиля, ни проститутки 18.07.2019

Время и «Временник» Бориса Эйхенбаума





24-12-2.jpg
Жизнь напоминала рулетку – кремлевский
крупье из своих заоблачных высей бросал
шарик: сегодня черное, завтра красное.
Михаил Беркос. Кремль ночью. 1896.
/Харьковский художественный музей
Время – свойство бытия, характеризующее смену событий, их последовательность и направленность.

Национальная философская энциклопедия

«Временник – то же, что летопись (устар.); название многих научных периодических изданий, журналов – «Временник института искусств», «Византийский временник».

«Толковый словарь русского языка» под редакцией Дмитрия Ушакова

Время формалистов

Об ОПОЯЗе и молодом, дерзком, не знавшем в те годы страха Викторе Шкловском («Мы говорим ОПОЯЗ… – подразумеваем Шкловский») я писал в «НГ‑EL» от 10.09.09, поэтому останавливаться на истории возникновения общества по изучению поэтического языка, как и авторе «Воскрешения слова», не буду. Скажу только, что это было время торжества формального метода в литературоведении, который проповедовали в неформальном кружке таких же молодых и бесстрашных, как Шкловский, ученых. В кружок входили Юрий Тынянов, Роман Якобсон, Евгений Поливанов и др., в 1918 году к ним присоединился приват‑доцент кафедры русского языка и словесности Петроградского университета Борис Эйхенбаум.

В том же году он написал свою работу «Как сделана «Шинель» Гоголя», которая стала одним из главных манифестов нового направления изучения литературы. Приват‑доцент Эйхенбаум расстегнул все пуговицы «Шинели» и вышел из нее литературоведом Эйхенбаумом. Со своим, ни на кого не похожим методом анализа литературного произведения.

Так, как молодой ученый прочел «Шинель», не читал никто. Это был вызов всей русской критике – от Белинского до Овсянико‑Куликовского. Все, кто писал до Эйхенбаума о «Шинели», писали о гуманистическом содержании повести. Он проанализировал повесть как литературный текст – исследовал, «как текст сделан». В истории, рассказанной Гоголем языком самого Акакия Акакиевича, его интересовала формальная сторона дела, сумма приемов – язык (сказовая манера), гротеск, комизм, сама ситуация. Благодаря чему из‑под его пера вышло то, что вышло, – боль и плач по «маленькому человеку», его горькой и беспросветной судьбе.

Друзья по ОПОЯЗу подняли «Шинель» Эйхенбаума на щит, оппоненты, а среди них были и Виноградов, и Бахтин, вступили в спор, но по мелочам (упрекали автора, что он ушел от семантического осмысления манеры сказа, в которой написана повесть).

В промежутке

В конце 1920‑х годов образовался промежуток. В промежутке возник «Мой временник». Который не укладывался в другое время.

В декабре 1929‑го бывший опоязовец записал в дневник: «Вдруг наступил тот промежуток, который я предвидел и которого так боялся. Стало ясно, что надо что‑то в своей жизни и работе переделать… Научная работа прежнего типа – не привлекает – скучно и не нужно…»

До революции он писал стихи – «…уп­ражнял свои мышцы» (эссе «Стихи и стихия», войдет в «Мой временник»). После – думал перейти к прозе. Перешел, когда пришло время промежутка, когда «во всей остроте и простоте» встал вопрос, «что… дальше делать в жизни?.. Как найти новое живое дело… Ужасно жить, не разряжая энергии…». Когда новое дело нашел, энергия разрядилась – он стал писать книгу «Мой временник», своего рода журнал, в котором был один автор – Эйхенбаум. Для всех разделов – словесности (включающей в себя автобиографию), критики, науки и всевозможной смеси. Такие опыты предпринимались в XVIII веке, о чем автор напомнил читателям.

Он не был скучным ученым‑филологом, его привлекала игра – в жизни и литературе. В предисловии написал: «Журнал – особый жанр, противостоящий альманаху, сборнику и т.д. Мне было приятно и интересно писать и собирать материал, воображая этот жанр. Пусть это – игра воображения. Жизнь без игры становится иногда слишком скучной».

Из книги «Мой временник»

«Я живу в мансардах, в седьмом этаже, на Фонтанке. У меня стол без ноги, один стул, старая скрипучая кровать. Из окна – порыжевшие черепа крыш, химеры труб и петербургский ветер...

Рядом со мной, за тонкой перегородкой – китаец‑шофер. Днем он носится по городу в автомобиле и молчит, он стонет и задыхается от страсти, сжимая в своих мускулистых, налитых желтой кровью руках розовую европейскую проститутку.

Мы с ним изредка встречаемся в темном коридоре и молча здороваемся… Моя жизнь ему непонятна…

24-12-1.jpg
Ночью он стонет и задыхается от страсти,
сжимая розовую европейскую проститутку.
Анри де Тулуз-Лотрек. Максим Детома на балу
в опере. 1896. Национальная галерея
искусства, Вашингтон
Моя жизнь наполнена безумием и упрямством. У меня нет ни автомобиля, ни проститутки. Я – представитель особой национальности, не встречающейся ни в Китае, ни в Европе. Я – русский юноша начала XX века, занятый вопросом, для чего построен человек, и ищущий своего призвания. Я – странник, занесенный ветром предреволюционной эпохи, эпохи русского символизма, из южных степей в петербургские мансарды.

Я совсем один... Около меня нет никого, кроме черного концертного рояля…

Вот так: продуваемый ветрами Петроград, желтолицый китаец, розовая проститутка и… юноша, ищущий свое призвание».

Время Толстого

Он писал о Лермонтове, Лескове, Ахматовой, литературном быте, но больше всего о Толстом. Его время началось для Эйхенбаума в 1920‑х годах. Формально закончилось в конце 1930‑х, когда он завершил работу над своеобразной литературоведческой трилогией – «Лев Толстой: пятидесятые годы» (1929), «Лев Толстой: шестидесятые годы» (1931) «Лев Толстой: семидесятые годы» (1940).

В предисловии к первой части трилогии предупредил не столько читателей, сколь критиков: «Основная тема как этой первой части, так и всех последующих – поэтика Толстого. В центре – вопросы о художественных традициях Толстого и о системе его стилистических и композиционных приемов. Такой метод у нас принято называть формальным – я бы охотнее назвал его морфологическим, в отличие от других (психологического, социологического и т.д.), при которых предметом исследования служит не само художественное произведение, а то, «отражением» чего является оно по мнению исследователя».

А во «Временнике», продолжая думать над Толстым, напишет, что он «пережил несколько эпох, несколько «сов­ременностей» – и с каждой отношения его были сложны и своеобразны. Что он знал не только искусство писать, но и ис­кусство «быть писателем». Напишет и о силе его позиции, которая заключалась в том, что, противо­поставляя себя эпохе, он не отворачивался от нее. И придет к выводу, что Толстой исходил из «характерного для него… тезиса: «Никто не знает, что ложь, что правда».

Весной 1932‑го поделится со Шкловским: «В жизни, кроме труда и сна, – ничего не осталось. Без Толстого я бы, вероятно, помер. Он у меня вроде любовницы» (от себя добавлю: каждому бы пишущему о литературе – такую).

Вряд ли Эйхенбаум думал, что этой работой заложит основы нового жанра в литературоведении. Но это произошло – к его опыту обратятся Флейшман («Борис Пастернак в двадцатые годы» и «Борис Пастернак в тридцатые годы»), Лавров («Андрей Белый в 1900‑е годы: жизнь и литературная деятельность»), Тименчик («Анна Ахматова в 60‑е годы»).

В промежутке

В начале 1930‑х вновь образовался промежуток. На переломе десятилетий его друзья уходили в историко‑биографическую прозу – Тынянов после успеха «Кюхли» стал писать о Грибоедове, Шкловский выбрал в герои художника Федотова, он взялся за безвестного литератора, более известного своей игрой на гитаре Макарова – чудака и оригинала, которых на Руси во все времена было хоть отбавляй, автора несколько сатирических экзерсисов, которые чудак издал под псевдонимом Гермоген Трехзвездочник и которые ни денег, ни славы ему не принесли. Эйхенбаум возвел его в поэты ­– так на то роман и есть художественное произведение, а не научное. Которое он написал в сказовой манере, характерной для орнаментальной прозы1920‑х. Такую прозу писали тогда Всеволод Иванов, Исаак Бабель, Борис Пильняк и др. Видимо, решил, что для Гермогена такая стилевая манера подходит более всего. Но все же это была беллетристика, хотя и высокой пробы.

Биография получилась пародийной, само название чего стоит – «Маршрут в бессмертие. Жизнь и подвиги чухломского дворянина и международного лексикографа Николая Петровича Макарова». В 1933 советском году – о подвигах! дворянина! из Чухломы! и не просто лексикографа, а международного! Но что правда, то правда, Макаров помимо графоманских сочинений был еще известен как составитель аж трех словарей – русско‑французского, французско‑русского и немецко‑русского. За что и был удостоен ордена Святого Станислава 2‑й степени. Но с какой точки зрения ни смотри – багаж для бессмертия невелик. Этот самый «маршрут» в это самое «бессмертие» автору романа «Банк тщеславия» проложил автор, написавший о нем роман. Тем самым воскресив его из исторического небытия. Все мы движемся по одному и тому же маршруту, но мало кто достигает бессмертия. Дворянину Макарову «разночинец» Эйхенбаум бессмертие обеспечил.

Время подлецов

Эйхенбаума не тронули в 1920‑х – дел у новой власти было столько, что ей было не до литературы, тем более литературоведения, пусть и формального. Правда, на формалистов и их немарксистский метод обратил внимание тогдашний председатель Реввоенсовета РСФСР. Амбициозный Троцкий хотел не только командовать армией и флотом – он претендовал на роль главного идеолога нового режима, горел желанием руководить литературой и искусством. И пошел на формализм войной («Формальная школа поэзии и марксизм», Правда, 1923, 26 июля). В самый разгар дискуссий о «формальном методе», вспоминает Лидия Гинзбург, Шкловский, обращаясь в зал к своим оппонентам‑марксистам (а по существу – к Троцкому), спросил: «У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так чего же вы беспокоитесь?»

«Формальной школе» дали просуществовать до начала 1930‑х годов, когда за литературу взялись всерьез и надолго. После чего укатали под асфальт. Но изъять из истории русский формализм не удалось («НГ‑EL» от 22.08.2013).

Эйхенбаум уцелел во время Большого террора – он писал научные книги о Толстом, роман о Макарове. Хотя в самом ужасном 1937 году мог ожидать чего угодно. Жизнь напоминала рулетку – кремлевский крупье из своих заоблачных высей бросал шарик: сегодня черное, завтра красное. Исчезали его литературные друзья и знакомые, он уцелел – чудом.

В страшную зиму ленинградской блокады 1941–1942 годов, умирающий от голода, попросил (передает рассказ Макогоненко Виктор Шкловский), чтобы его привели в радиоцентр. А когда привели, стал говорить о русской культуре и о ничтожестве насилия, о силе и неизбежном торжестве новой русской культуры.

После войны интеллигенция надеялась на послабление режима. Сталин грубо и жестко пресек эти ожидания (даже самые робкие) – в 1946-м стали травить Зощенко и Ахматову, обоим дали марксистско‑ленинскую оценку – он «подонок и пошляк», она «не то монахиня, не то блудница», вернее «блудница и монахиня», и зачислили чуть ли не во «враги» советской литературы. А в 1949 взялись за «безродных космополитов» – Эйхенбаума и других достойных людей: Жирмунского, Азадовского, Гуковского. К которым пристегнули молодого в то время преподавателя филфака Эткинда. Весной после проработки на заседании ученого совета филологического факультета Ленинградского государственного университета лучших советских литературоведов того времени с неблагонадежным Эткиндом уволили – мол, нечего компрометировать наши ряды своим сомнительным происхождением (à propos – свою неблагонадежность Эткинд оправдал: в 1964‑м выступил свидетелем защиты в процессе Бродского, в 70‑х открыто поддерживал Солженицына и Сахарова и в конце концов за свою «антисоветскую деятельность» был изгнан за пределы родины). Но на этом не остановились: осенью, 24 сентября, в одном из номеров «Литературной газеты» на Эйхенбаума обрушился генеральный секретарь и председатель правления Союза писателей Фадеев, которому подпевал завсектором печати Ленинградского горкома ВКП(б), критик Дементьев. А чуть ранее в августовском номере журнала «Звезда» литературовед Докусов защитил русских писателей от клеветы «безродного космополита» – донос так и назывался: «Против клеветы на великих русских писателей».

Но больше всего Эйхенбаума задела статья Дементьева. В дневник он записал: «Статья просто шулерская и невежественная до ужаса. А главное – подлая… «Пересилить время» нельзя, а так получилось, что мы сейчас не нужны. Жаль, конечно, что нужны подлецы и дураки, но надо утешаться тем, что это не везде, а в нашей маленькой области, которая оказалась на задворках…»

Подлецы лишены стыда (о совести даже не говорю), сегодня громят одних, завтра других, прекрасно понимая, что совершают подлость. Неважно, в отношении кого, важно, на кого укажет начальство – из университета доктора филологических наук профессора Эйхенбаума, отдавшего более 30 лет преподавательской работе, уволили… как «не справившегося с работой…» (!). В Институте русской литературы придумали – «по болезни».

Это время надо было пережить, он пережил: назвал себя «веселым нищим» и, посмеиваясь над временем, переиначил летописное «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет» в «Земля наша велика, а заработка в ней нет» – от кафедры отлучили, печататься было негде.

Время смерти

А через три года «кремлевский горец» сошел с верха мавзолея в его низ. Антисемитскую кампанию свернули, «врачей-вредителей» оправдали, у Тимашук отобрали орден Ленина. Вспомнили о неуморенных «космополитах», среди них и о 67‑летнем профессоре Эйхенбауме. Его восстановили в ЛГУ, но учить «племя младое, незнакомое» сил уже не было. Он все‑таки продолжал ходить в университет, собирался писать книгу о текстологии и новую книгу о Лермонтове.

В ноябре 1959‑го должен был состояться вечер скетчей Анатолия Мариенгофа. На вечере вступительное слово должен был произнести один актер. Актер поэта подвел, поэт позвонил литературоведу и, как вспоминает Шкловский, попросил его выручить: «Если вечер не состоится, я умру». Скетчи были так же далеки от Эйхенбаума, как Россия от Америки, но он не мог отказать старому товарищу. Вечер состоялся. Непривычная аудитория, чужой зал… он потерпел неудачу. Уязвленный, сошел со сцены в зал, сел в кресло… и умер. Конечно, никому из двоих даже в голову не приходило, что так случится. Но известно – кто предполагает, а кто располагает…

По гамбургскому счету

В 1928 году Шкловский издаст одну из своих самых лучших книг – «Гамбургский счет». В предисловии объяснит, почему такой счет нужен в литературе. И раздаст некоторым собратьям по ремеслу свои нелицеприятные оценки – по этому счету Серафимовича и Вересаева в литературе нет, Булгаков – у ковра, Бабель – легковес, Горький – сомнителен (часто не в форме). В чемпионы определит Хлебникова. Я не собираюсь оспаривать его оценки (в отношении Булгакова и Бабеля – несправедливые). Я хочу применить понятие «по гамбургскому счету» к литературоведам. Не буду говорить, кто был сомнителен, кто – легковес, кто – у ковра. Скажу только, что Эйхенбаум был чемпион. Как и его друзья‑формалисты – Юрий Тынянов и тот же Виктор Шкловский.



http://www.ng.ru/ng_exlibris/2019-07-18/12_988_time.html






завтрак аристократа

Из книги Ф.Чуева "Молотов. Полудержавный властелин" (извлечения) - 27

ОТ АВТОРА

...В пять лет я выучился читать. В доме были только политические книги да газета «Правда». Интерес к политике, а потом к истории возник рано и сохранился надолго. Может быть, поэтому жизнь и подарила мне встречи со многими видными политическими, государственными, военными деятелями, учеными, героями. Память и дневниковые записи высвечивают яркие личности маршалов А. Е. Голованова и Г. К. Жукова, адмирала Н. Г. Кузнецова, государственного деятеля К. Т. Мазурова, академиков А. А. Микулина, С. К. Туманского, А. М. Люльки, авиаконструкторов А. С. Яковлева, А. А. Архангельского, летчиков М. М. Громова, М. В. Водопьянова, А. И. Покрышкина и многих, многих других — о каждом книгу можно написать.

Вячеслав Михайлович Молотов стоит особо в этом ряду. Я встречался с ним регулярно последние семнадцать лет его жизни — с 1969 по 1986 год. Сто сорок подробнейше записанных бесед, каждая по четыре-пять часов. Как бы ни относились люди к Молотову, мнение его авторитетно, жизнь его не оторвать от истории государства. Он работал с Лениным, был членом Военно-революционного комитета по подготовке Октябрьского вооруженного восстания в Петрограде, заместителем Председателя Государственного Комитета Обороны в Великую Отечественную войну, занимал высокие посты в партии и правительстве, вел нашу внешнюю политику, встречался едва ли не со всеми крупными деятелями XX века.

Суждения его субъективны, во многом идут вразрез с тем, что сейчас публикуется как истина, но за семнадцать лет постоянного общения я имел возможность в какой-то мере изучить этого человека, с юности отдавшего себя служению идее. Безусловно, многое из того, что он рассказал, знал только он, и сейчас это трудно уточнить и проверить. Поэтому я буду приводить его высказывания, стараясь не комментировать их. Темы бесед с Молотовым были разнообразны, они касались самых напряженных моментов послеоктябрьской истории нашей страны. Это краткий конспект встреч с Молотовым, дневниковые записи наших бесед. Здесь небольшая часть моего «молотовского дневника», составляющего свыше пяти тысяч страниц на машинке. Да, все эти годы я постоянно вел отдельный дневник, детально записывая каждую беседу, каждое высказывание, а в последующие встречи переспрашивая, уточняя…

То, что вошло в эту книгу, не мемуары Молотова, а живой разговор. Молотов рассказывал, а не надиктовывал. Многие суждения «вытащить» из него было весьма непросто, особенно в первый период нашего знакомства. Некоторые эпизоды Молотов с первого раза не раскрывал, и приходилось возвращаться к ним через пять, десять, пятнадцать лет…

Его видение событий оставалось неизменным. Он был сам себе цензурой. Менялся угол вопроса, но степень ответа оставалась прежней. Поэтому под одним отрывком в книге нередко стоят несколько дат.



Начало «Правды»



— Редакция «Правды» в Петербурге в 1912 году занимала три комнаты. На какой улице, не помню, наверно, мемориальная доска есть. Очень простые комнаты снимали. Еще типография — две комнаты, в другом месте. Газета все время была легальной, я-то одно время был на нелегальном положении, меня разыскивали, не ночевал дома. А печатали мы «Правду», арендуя типографию у черносотенной газеты «Земщина».

Я вам расскажу анекдот, относящийся к этой газете. Не анекдот, а сама жизнь.

Пасха начинается в воскресенье, в двенадцать часов ночи, пасхальная заутреня, так, по крайней мере, раньше называли. Но уже в десять часов вечера мы, работники «Правды», читали в этой «Земщине», что происходило во время заутрени, в каком это храме было, что выносили, — я уж могу перепутать, — одним словом, весна, Пасха, выносили из храма какие-то свечи. Заранее было описано, как происходил обход вокруг храма, сколько было народу, какие произошли инциденты, где давка, где прочее, все было расписано для православных. На другой день они читали то, что происходило ночью в этом храме, где проводилась большая церковная служба. Все это были выдумки на основании тех событий, которые произошли в прошлом году. Они повторялись в основном. Ничего особо выдающегося обыкновенно тут не было. Не только американские газеты надували читателей, но и православные русские до революции.

26.08.1979

— Хотел спросить у вас, как вы «Правду» организовывали?

— Это долгий рассказ, — заулыбался Молотов. — Надо рассказать, как удалось, состоялось, появлялось. Заграничная рука крепко действовала. Был такой рабочий Полетаев, депутат Государственной думы, большевик, из питерских. Ему было поручено организовать «Правду», организовать группу, которая занялась созданием всего аппарата «Правды». Это дело Ленина. Это как-нибудь, когда вдвоем будем, я вам расскажу, а то ему, — кивает на писателя С. И. Малашкина, — скучно будет.

12.03.1982

— Троцкий возмущался, что мы у него украли название газеты «Правда». Письмо писал, что украли. Он издавал за границей «Правду» и сказал, что большевики у него украли название, — дескать, так как моя «Правда» популярная среди рабочих газетка, так вот, большевики украли у меня название и теперь хотят вроде как вывеской моей прикрыться… В 1910 году в Вене он выпускал.

— Межрайонцы?

— Не совсем так. Межрайонцы, они находились внутри России. За границей не было таких межрайонцев. А внутри России это как раз троцкистского типа люди, они вошли в так называемую организацию межрайонцев. А когда Троцкий приехал в 1917 году, он вошел в нашу партию. Вошли Луначарский, Мануильский. Они отходили от большевизма.

09.10.1975

Когда мы «Правду» выпустили, через полгода она получила большую популярность, первая ежедневная большевистская открытая газета. До этого была еженедельная «Звезда», но так как мы знали, что ее быстро закроют, то про запас писали губернатору прошение о разрешении на издание «Луча», скажем, или «Света», чтоб можно было газету другую открыть. Потом догадались — это наше изобретение, вместо того чтобы новое название брать, когда «Правду» закрыли, стали писать «Пролетарская правда», потом «Рабочая правда»…

«Рабочая правда» закрыта — выходила газета «За правду». Варьировали. Деньги были нужны. У Ленина, конечно, были связи большие…

— Вы рассказывали, что, когда Троцкий выдвинул «свободу коалиций», большевики выдвинули три своих лозунга…

— Республика, земля крестьянам, восьмичасовой рабочий день. «Три кита» называлось. А Троцкий считал, что его лозунг идет дальше. Жулик. В 1913 году я вел рабочий кружок в Питере, где все это разъяснял. У меня был Калинин. Он старался не попадаться, потому что он меченый, сильно меченый, несколько раз арестовывался, уезжал работать на Кавказ, в Тбилиси, в Эстонию, там женился на первой своей…

Входили такие люди, как Шмидт, — в 1917 году был назначен наркомом труда, Киселев, иваново-вознесенский рабочий, который при Ленине был Председателем Малого Совнаркома в 1922 году, неплохой был человек, недостаточно четкий, но все-таки поддерживал большевистские идеи. Мохов был — малоизвестный, но довольно интересный рабочий. Это был кружок высшего типа, из разных мест наиболее квалифицированные. Это были уже опытные большевики, пострадавшие. Они сами руководили на местах. Тогда они не были известны, но выделялись. Помню, разъяснял им фальшь Троцкого. Только появилась его статья в меньшевистском журнале «Наша заря» — это их основной теоретический и политический орган. Главным лидером у них был Мартов. Ленин Мартову очень благодетельствовал. Ну вот, статья Троцкого. Главный вопрос — борьба между большевиками и меньшевиками, между, как говорили, «правдистами» и «лучистами». Большевики требовали: свержение самодержавия, демократическая республика. Пока не народная. Это потом появилась народная. Конечно, большевики всегда стояли за народную, но тогда хотя бы какую-то республику получить, свергнуть самодержавие, освободиться от царя, а потом добиваться большего.

А Троцкий и меньшевики-ликвидаторы говорили, что на данном этапе главная задача — свобода коалиций. Свобода коалиций — это свобода союзов, митингов, печати. Вот, дескать, если мы развернем кампанию за свободу коалиций, то этим свергнем царизм, а тогда и пойдет дело.

А большевики говорили: что вы ждете от этого царя свободы? Это же империя! Никакой свободы вы от царя не получите! Надо выпихнуть его, тогда… Да еще свобода эта будет только буржуазной. Но это уже более-менее новый этап свободы. Не то что при царизме. Ларин и другие писали, издевались. Ларин тогда меньшевиком был, а потом сделался коммунистом, он такой ловкач, пишущий человек. Он долго жил в Европе, насмотрелся всякого в буржуазной печати. У него другая фамилия была. Был еще такой Ежов — Цедербаум.

Они писали: о чем вы говорите? У нас профсоюзы существуют, у нас газеты выходят, значит, надо использовать уже завоеванные свободы. А Троцкий статью написал, стал философствовать, что лозунг «Свобода коалиций» дальше идет, чем то, что предлагают большевики. Почему? Потому что и при демократической республике мы будем требовать свободы коалиций для рабочих, значит, этот лозунг не только против царизма, он еще дальше идет — против буржуазии. Но это же только жулик может так написать! Утверждать при царизме, что лозунг «Свобода коалиций» больше, чем свержение самодержавия! И считалось, что он очень умный и очень умелый защитник политики против большевиков. Многие ахали и охали. Это еще будет и позже, придется борьбу вести. Сперва смотришь, как будто прав. А корень-то, оказывается, гнилой. Только большевистский лозунг в самую точку бил.

Меньшевики во Временном правительстве тоже были. Вот Церетели, имеретинский князь. Он пережил Сталина. Но счастливого от него ничего не было, одна труха. Ничего не написал, не слышно было его голоса. Оратор хороший.

Кружок я вел, когда мне пришлось уйти из «Правды», меня искала полиция, я перешел на нелегальное положение, а в «Правду» посылал статьи. Помню, в одном номере, в 1913 году, по-моему, было три моих статьи сразу. Не было писателей…

— Был такой Черномазов в «Правде»?

— Был. Провокатор.

— Что за тип?

— Из попов, но еврей. Такой черный, кудрявый. Возможно, это одна из его фамилий. Он оказался агентом. Он был редактором «Правды» в течение нескольких месяцев, писал передовые. Это уже после меня было, я уже был арестован. А потом Ленин прислал Каменева из-за границы, и он стал редактором вместо Черномазова. А до Черномазова вот мы, грешные, там заворачивали.

Когда я вернулся из второй ссылки, бежал в 1916 году, Черномазова уже там не было. Молотов держит в руках первый номер газеты «Правда».

— Редактор у нас всегда был подставной фигурой. В запасе было несколько таких людей. Одного посадят — другого назначим. Другого посадят — третьего назначили. Уже приготовлены. Разрешение подписывают на выпуск газеты… (Читает опубликованный на первой странице список сотрудников.) Рябин… Это один из моих псевдонимов — А. Рябин. Это я. Тут и другие могут быть под псевдонимами. Михайлов еще у меня был псевдоним, Званов…

А почему я подписывался Рябин — моя фамилия Скрябин, я вычеркнул две первые буквы, и вместо Скрябин — Рябин.

Нас старались упорно завалить, арестовать тех людей, которые работали в газете. Саботаж организовать. И «Правде» приходилось иметь редактора формального — его брали обычно из рабочих, сочувствующих, но не являющихся коммунистами, потому что когда применялась та или иная репрессия против «Правды» за текущие дела, за ту или иную статью или лозунг, революционный, немножко завуалированный, то, конечно, у «Правды» появлялись трудности. Я вот был членом редакции «Правды» и секретарем газеты, и мне приходилось находить тех рабочих, которые были готовы кое-чем пожертвовать из своих удобств, но поддержать существование газеты. Очень часто царская администрация накладывала на нас пятьсот рублей штрафу или три месяца отсидки. Мы держали таких редакторов, которые соглашались на три месяца отсидки, чтобы нам ничего не платить государству. Денег не было. Конечно, «Правда» не могла бы выжить, если бы она выплачивала все штрафы. Накажут — у начальства царского успокоение маленькое, что они нас наказали, а «Правда» продолжает жить дальше. Только меняли название.

Как формировалась редакция? Конечно, это дело длительное, и постоянно этим занимались. Формировалась в обычном партийном порядке. Брали в редакцию простого рабочего, который соглашался в случае необходимости вместо уплаты штрафа отсидеть своей натурой.

Рабочие все время приходили в «Правду», партийные связи поддерживали, самим интересно было повидать, кто там работает. Нужно было каким-то образом поддерживать с начальством нормальные отношения, платить штрафы. Все это в партийном порядке согласовывалось в течение того длительного периода, когда «Правда» выходила и должна была нести репрессии на себе. Настоящие редакторы не могли поставить дело под удар, не могли в тюрьму садиться, когда можно было отделаться тем, что один товарищ из рабочих, преданный партии, брал на себя отсидку вместо уплаты штрафа.

Здесь, в первом номере, есть статья Сталина, но не помню какая. Наверно, «От редакции». Ленин присылал письма… Назвал меня «примиренцем», а кто был непримиренцем, если я был примиренцем? А сам меня снова пригласил на замену в редакцию, и я выполнял эти обязанности, писал статьи под разными фамилиями.

08.03.1985

— В 1915 году, в подпольное время, я был организатором московской подпольной партийной организации.

А в 1928–1930 годах стал секретарем Московского комитета, когда нужно было оттуда вышибать правых.

…Сегодня 1 Мая, и Молотов вспомнил, как проводил маевку в 1915 году, в Москве, во время Первой мировой войны:

— Был поселок под Москвой — Красная Роза. Фабричный район, за фабричной заставой. Собрались в яме рабочие, несколько человек. И я их агитировал.

— Как во сне! Как во сне я смотрю на вас! — восклицает один из гостей.

— В Москве в 1915 году меня опять арестовали.

16.06.1977, 01.05.1981

— Сколько было провокаторов! Умные, умелые, подготовленные. Царская охранка работала здорово. Дураков не держали. Поэтому я паспорт своей партийной организации старался не получать — обязательно будет провал.

Осенью 1915-го попал я в ссылку в Манзурку, перезимовал и удрал. Надзор, конечно, был полицейский, да какой там, господи! Каждый месяц должен был тебя пристав повидать. Увидит на улице — достаточно. Может пригласить к себе. Ну вот и все, пока месяц идет. Конечно, если поймают, интересно.

(Я вспомнил услышанный от А. Е. Голованова эпизод, который ему во время войны рассказал Сталин.

…Сталин бежал из ссылки со Свердловым. Свердлов был в корзине с бельем. Встречный жандарм хотел проткнуть корзину штыком. Сталину тогда удалось уладить, дав «на лапу» жандарму, но он рассказывал этот эпизод перед полетом в Тегеран в 1943 году как пример плохой конспирации. О полете никто не должен был знать, кроме очень узкого круга людей, в который входил маршал Голованов. — Ф. Ч.)[36]

— А до этого я в тюрьме посидел, — продолжает Молотов, — человек двадцать в одной камере на нарах сплошных, парашу чистил в общей камере. Уголовники. Они относились неплохо, политиков признавали как людей, которые борются за что-то. В большинстве случаев, если человек не стяжатель своего рода, не подхалим перед начальством, относились с уважением. Подходят, говорят: «Кого из ваших почистить? Сколько времени даете? Полчаса?» Запросто обделают. Запомнилось, в общей камере из двадцати человек — двенадцать — пятнадцать уголовников, разговоришься с ними, они: «Уж больно много у вас «шляп»!» Потом показывают, что украли. Стоят, разговаривают, один подтолкнет плечом, а другой — в карман…

…Молотов рассказывает, что в санатории «Русское поле» встретил своего одногодка, с которым в 1913 году сидел в тюрьме в одной камере:

— Он был рабочим петербургским, а я в «Правде» работал. Я, говорит, вас помню, вы для нас в общей камере доклад делали. Помните, говорит, вы песенку напевали такую: «С песней звонкой шел сторонкой…» О, значит, правда. Хороший товарищ.

— А какие вы песни в тюрьме пели?

— Это я вам на ухо отдельно скажу, — улыбнулся Молотов.

…Рядом стояли гости. А потом я забыл у него спросить…

24.07.1978

— Всю дорогу от Москвы до Иркутска я по этапу прошел вместе с уголовщиной. В самой Иркутской области я шел пешком за лошадью, это была осень, начало зимы. В Верхоленске — городке на Лене — меня и еще нескольких ссыльных высадили.

Шли пешком. Надо было пройти за день двадцать — двадцать пять километров, и ночевка. Но ноги я натер. А в общем, прошел хорошо. Семь дней, кажется, шли. Двести километров примерно. От Москвы до Иркутска — на поезде. А от Иркутска до Верхоленска для вещей давали лошадь. Насколько я помню, осень была довольно сухая в этих местах. А к концу этого нашего путешествия давали сани, видимо, уже. Прогулка неплохая, — улыбается Молотов. — Телеги были полностью загружены скарбом, но иногда можно было немного отдохнуть.

В ссылку я шел, как и все ссыльные, в своей одеже. И в тюрьме был в большинстве случаев в своей одеже.

— Уголовники нападали на вас?

— Нет. Это были уголовники таковские, которые где-нибудь на границе спекулировали. Их забирали. Наверно, некоторые откупались за деньги, но этого я не знал и не обращал внимания. Перед тем как идти из Иркутска в один из верхних городов на постоянное место жительства, нас в одной камере было человек тридцать. А в общем, для меня это прошло благополучно — ничем не заразился. Не болел. Конечно, идти по этапу и хворать — весьма нехорошо. Тут можно было подхватить серьезное что-нибудь.

Сибирские реки — Лена, Енисей, вот не помню последнюю — Ангара, нет, не Ангара. Три большие реки. Обь, Енисей, Лена. Кое-что перепуталось в голове уже. А вот основные точки я хорошо помню. От Москвы до Иркутска — через Челябинск. Я носил на себе студенческую тужурку с погонами — Политехнический институт имени Петра Первого. В Иркутске у некоторых не было ложек — обед дают, а ложек у них нет. Меня эта братия в камере уполномочила: «Ты скажи, чтоб нам дали ложки! Иначе мы не можем обойтись!» И я выступил от имени всей камеры, потребовал, чтоб нам дали ложки. Суп давали или что-нибудь, кашу на второе. Большинство было уголовных — спекулянты, жулики.

16.02.1985, 07.11.1985

— В Иркутской ссылке в конце 1915-го, в 1916-м был со Шляпниковым. Я должен был поехать довольно далеко, но так как это было поздней осенью, меня до Лены довели, а потом обратно через Качут до деревни Манзурки. От Иркутска солдат сопровождал. Я в Манзурке зимовал. Орджоникидзе, каторжанин, отбывал вечную ссылку, он пошел дальше…

Шляпников принадлежал к большевистской группе. Мы его считали лидером… Потом очень погорел. «Рабочую оппозицию» создал. Мало ли таких было? Неподготовленный рабочий человек. Типичный нижегородский, на «о» говорил. Послали его из-за границы сюда, по рекомендации Ленина.

У Шляпникова преимущество было в том, что он несколько лет жил за границей как рабочий. Работал то в Англии, то во Франции, знал французский язык прилично, по-моему, знал и по-английски. Человек способный, пишущий, написал несколько работ, воспоминания о дореволюционном периоде, когда он начал работать… Активный, оборотистый человек. Был одним из мужей Коллонтай. Качался в сторону Бухарина еще до революции. Говорил: «Не слишком ли резко Ленин критикует Бухарина?» Собственно, из нас троих, кто был в России перед Февральской революцией, Шляпников оказался в «Рабочей оппозиции», Залуцкий — у Зиновьева в оппозиции, один я остался без оппозиции. А вот теперь тоже попал в оппозицию!

24.08.1971

Молотов вспомнил, как встречал новый, 1916 год в Манзурке, в Иркутской ссылке:

— Старые революционеры, эсеры, пели «Марсельезу», а мы, молодежь, в другом углу — «Интернационал». Мы с ними поругались и разошлись, ушли от них. Пили водку, самогон и местное пиво, чалдонское. На другой день у меня сильно голова болела. Думаю, в чем дело? Спрашиваю, что это за пиво мы пили? Оказывается, чалдоны в него для крепости добавляют куриный помет.

Пейте коньяк! Его пьет весь советский народ устами своих лучших представителей! — и выпил две рюмки; не сразу, конечно.

11.05.1978




http://flibustahezeous3.onion/b/223505/read#t123

завтрак аристократа

Б.М.Сарнов из книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории" - 69

БРОНЗОВЫЙ ПРОФИЛЬ ИСТОРИИ



За что их судили



Почти все наши диссиденты, которых насильно выпихнули из страны, уезжали по израильской визе. Даже упрямый Андрей Амальрик, долго упиравшийся, доказывая, что никакого отношения к евреям не имеет, а жена его и вовсе мусульманка, вынужден был в конце концов сдаться и эмигрировать через Израиль по липовым документам о «воссоединении семей».

По этому поводу в нашей среде любили рассказывать такой анекдот.

Иисус и двенадцать апостолов идут по воде. Но один все время проваливается на глубину и просит — по цепочке — передать равви, что вода его не держит. Равви по цепочке отвечает: «Пусть молится!» Но злосчастный апостол продолжает взывать к Учителю и в какой-то момент чуть ли не вопит, что вот-вот пойдет ко дну и утонет. И тут Иисус не выдерживает и, выпадая из роли, раздраженно передает по той же цепочке: «Скажите ему, пусть не выё..вается и, как все, идет по камням!»

Но шутки шутками, а упорный Анатолий Марченко, не поддавшийся никаким уговорам и твердо отказавшийся уезжать по израильской визе, так никуда и не уехал и умер в тюремной больнице.

Так ли, сяк ли, но все диссиденты уже уехали, и только один Войнович продолжал упираться и «идти по камням» решительно отказывался. Да ему этого, кажется, и не предлагали: уж больно хотели, чтобы он наконец умотал — хоть куда, лишь бы покинул пределы родины.

Кончилось дело тем, что уехал он в Германию и по германской визе.

Какую-то роль тут сыграло то, что он в то время уже был почетным членом Баварской академии искусств и по этой причине посильную помощь ему оказывало Германское посольство.

В это время и стал появляться в войновичевском доме очень милый господин — советник Германского посольства граф Грюндель.

И вот сидим мы однажды втроем — Войнович, граф Грюндель и я и ведем милую светскую беседу. Сейчас уже не помню, как и почему, но вдруг всплыла в этом разговоре тема Нюрнбергского процесса. И тут Грюндель сказал:

— Это был, я думаю, единственный случай во всей мировой истории, когда победители судили побежденных.

Судя по тону, каким была произнесена эта фраза, он ждал от нас сочувственного согласия. Но — не дождался.

Войнович просто побелел от бешенства. И сказал:

— Но судили ведь их не за то, что они проиграли войну, а за то, что делали абажуры из человеческой кожи!

Я испугался, что сейчас случится, как сказано у Маяковского, «что-то вроде драки или ссоры», и чтобы пресечь намечавшийся конфликт, вмешался:

— Господин Грюндель, я думаю, имел в виду, что Сталин был ничуть не лучше Гитлера, Геринга и Риббентропа, которые к тому же одно время были его союзниками. Так что вряд ли у него было моральное право на участие в этом процессе.

— Да, да, — поспешил согласиться со мной господин советник, — именно это я и хотел сказать.


Плохой фильм «Семья Оппенгейм»



Фильм этот — по знаменитому тогда роману Лиона Фейхтвангера — был сделан у нас в середине 30-х годов. А ровно шестьдесят лет спустя пригласили меня на телевидение: принять участие в беседе — в прямом эфире — об этом старом фильме.

В то время у нас уже вовсю действовали наши, отечественные, фашисты: и «Mein Kampf» Гитлера открыто лежала на книжных лотках, и газетки фашистские выходили, и штурмовики-чернорубашечники мелькали на экранах телевизоров. Поэтому принять участие в обсуждении давнего антифашистского фильма показалось мне не бессмысленным: соблазнительно было, как принято у нас говорить в таких случаях, использовать высокую трибуну, чтобы врезать как следует с телеэкрана — не столько даже распоясавшимся фашистским молодчикам, сколько нашим правоохранительным органам, не умеющим, а скорее — не желающим сделать им укорот.

Забегая вперед, сразу скажу, что эти мои благородные планы с треском провалились. И не по чьей-нибудь, а исключительно по моей собственной вине.

Получив приглашение, я намекнул, что фильм помню смутно, и не худо бы, чтобы перед началом передачи мне его показали. Меня заверили, что это непременно будет сделано.

Фильм я смотрел не в одиночестве: со мной был еще один участник предстоящей беседы — высокий молодой красавец нордического типа. Как мне объяснили, знакомя нас, то ли историк, то ли философ.

Во время просмотра мы время от времени обменивались репликами, не слишком лестными для создателей фильма. Что говорить, фильм и в самом деле был из рук вон: плоский, примитивный, плакатный.

Глядя на экран, я вспомнил забавный случай из нашей литинститутской жизни. Со мной на одном курсе учился Алексей Марков, будущий видный в Союзе писателей антисемит, получивший за это — по аналогии с известным думским черносотенцем — прозвище «Марков Второй». На экзамене по западной литературе ему досталась драма Лессинга «Натан Мудрый». Требования экзаменаторов к нам были тогда не шибко высокими, и от Маркова профессор хотел добиться только одного: чтобы он хотя бы более или менее внятно сказал, в чем смысл лессинговой драмы, про что она. Алексей долго думал, потел, мялся (Лессинга он, конечно, ни при какой погоде не читал) и, наконец собравшись с духом, выпалил:

— За евреев!

Содержание «Натана Мудрого» в эту краткую формулу, конечно, не укладывалось. Но содержание фильма, который мы с молодым историком (или философом) в тот день смотрели, могло в нее уложиться без особых потерь. Об этом мы и переговаривались с моим юным коллегой во время просмотра. Не столько словами, сколько междометиями и разными скептическими похмыкиваниями. Но общий настрой этих похмыкиваний нам обоим был ясен, и немудрено, что к концу просмотра я уже стал воспринимать своего товарища по несчастью как человека примерно одних со мною вкусов, взглядов и настроений.

Это была ошибка.

Как только просмотр кончился и началась наша беседа перед телекамерой, так сразу же выяснилось, что к фашизму мой молодой философ относится совсем не так, как я. Иначе.

В отличие от меня, он, судя по его речам, не испытывал к этому социальному явлению ни малейшей антипатии. Временами мне даже казалось, что он фашизму скорее симпатизирует.

Честно говоря, я и сейчас не могу с уверенностью утверждать, что мне случилось в тот раз беседовать с убежденным молодым фашистом. Не исключаю, что тогдашним моим собеседником был просто молодой болван-интеллектуал, кокетничающий своей философской беспристрастностью. Но, как бы то ни было, фашистов он защищал. Он искренно старался их понять, а значит — простить. Он уверял, что с фашизмом всё не так просто. Что это сложное и отнюдь не однозначное духовное явление. Он ссылался при этом на Гауптмана и Гамсуна, на Ницше и Хайдеггера. Он сыпал и другими, совершенно неизвестными мне именами…

А фильм, о котором шла речь, — повторю еще раз, — и в самом деле был примитивен до крайности, и защищать его было трудно. А времени на ответ у меня оставалось уже совсем мало. И был это — напоминаю! — прямой эфир…

Короче говоря, осталось у меня от той беседы гадостное ощущение полного, постыдного моего провала.

Этим своим ощущением я делился со всеми, кому случилось увидеть меня в тот час на экране телевизора. Одни меня утешали, другие поругивали. Но самое сильное впечатление на меня произвела реакция одного моего приятеля.

— Знал бы я заранее про эту вашу беседу, — сказал он, — я бы сообщил вам один факт… Думаю, он там пришелся бы вам очень кстати… Я ведь остался жив благодаря этому самому фильму…

Я изумленно на него уставился.

И он рассказал.

Перед войной он с матерью жил где-то близ западной нашей границы. Когда война началась, никакой организованной эвакуации населения там уже не было. Кто хотел — и мог — уходил. Кто не хотел или не мог уйти — оставался.

Оставались многие. В том числе, кстати говоря, и евреи, не верившие советской пропаганде. Они были уверены, что слухи об антисемитской политике гитлеровцев сильно преувеличены.

Все они, конечно, погибли.

Ситуация эта была хорошо мне знакома, поскольку такой же смертью погибли мои родные дед и бабка. Они жили не так близко от границы и могли уехать. Но дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне. Это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь». (Так называлось местечко, где они жили.) Смерть их была ужасна: очевидцы говорили, что после расстрела нацистами местных евреев на месте захоронения их тел несколько суток шевелилась земля.

Приятель, рассказавший мне свою историю, жил у самой границы, и жители тех мест, казалось бы, могли быть посообразительнее, чем моя бабушка. Но некоторые из них тоже надеялись, что Сталин их в обиду не даст, а другие, точь-в-точь как мой дед, верили, что культурные немцы ничего плохого им не сделают.

Приятель мой в этих дискуссиях участия не принимал, поскольку было ему тогда чуть меньше года. Но мама его для себя этот вопрос решила сразу, без колебаний. Дело в том, что незадолго до того она видела фильм «Семья Оппенгейм». И именно поэтому, не рассуждая, она взяла на руки своего годовалого сына и — пешком — ушла с ним на восток.

— Вот почему, — закончил он свой рассказ, — я, ничуть не преувеличивая, могу сказать, что остался жив благодаря вот этому самому плохому фильму.

Выслушав эту историю, я, конечно, пожалел, что не узнал ее раньше. Но потом подумал, что в той телепередаче она все равно бы меня не выручила. Во всяком случае, на молодого интеллектуала, так легко и свободно рассуждавшего о духовном очаровании фашизма, она особого впечатления скорее всего бы не произвела.


После этого его уже ничем нельзя было удивить



Гражданская война застала моего отца в Ялте.

Но прежде, чем приступить к этой истории, надо сказать несколько слов о том, кем он был, мой отец.

Был он, как и его отец, мой дед, — музыкантом. Но дед был самоучкой: играл на скрипке в «еврейском оркестре». (Такой оркестр упоминается в пьесе Чехова «Вишневый сад», и о таком же оркестре в какой-то повести Замятина говорится: «Какой это оркестр? Два жида в три ряда».)

Но отец, в отличие от деда, был уже настоящим музыкантом, профессионалом: окончил Одесскую консерваторию по классу скрипки. Мальчишкой уехал он из родного местечка, добрался до Одессы, поступил в школу при консерватории, потом в консерваторию. Зарабатывал, играя в ресторанах. И — учился. С последнего курса (в 1916-м году), выдав диплом об окончании, его мобилизовали и отправили на фронт, где он был, разумеется, капельмейстером. Сохранилась фотография, где он в папахе с кокардой, опираясь на саблю, сидит во главе своей музыкантской команды. (Фотография эта сильно волновала мое детское воображение.)

В Ялте, при Врангеле, пришлось ему вернуться к занятиям своей голодной юности: он сколотил и возглавил маленький оркестр, подвизавшийся в одном из самых роскошных ялтинских ресторанов.

И вот однажды, когда ресторан был битком набит самой разношерстной публикой (дело шло уже к ночи), какой-то сильно подвыпивший врангелевский офицер потребовал, чтобы оркестр сыграл «Боже, царя храни…». Кого-то из сидящих в зале ресторана это возмутило. (Среди врангелевцев были ведь не только монархисты, но и сторонники учредительного собрания, может быть, даже и эсеры.) Завязалась драка. Кто-то выстрелил в люстру.

Не дожидаясь развязки, отец взял в руки свою скрипочку, мигнул братьям-музыкантам, и они все дружно покинули залу.

Рассказывая мне об этом, отец не скрывал, что, хотя играть «Боже, царя храни…» ему, безусловно, не хотелось, увел он своих музыкантов совсем не потому, что пожелал таким образом выразить свою гражданскую позицию. Просто не шибко радовала его перспектива оказаться в эпицентре столь бурного скандала: ведь и пристрелить могли…

Инцидент этот как-то там рассосался. Жизнь продолжалась. А спустя какое-то время в город вошли красные. И тогда один из отцовских оркестрантов шепнул ему:

— Ты, Миша, не должен ни о чем беспокоиться. Я сказал, кому надо, что ты — свой. Сообщил, как ты повел себя, когда тот золотопогонник потребовал, чтобы мы играли «Боже, царя храни…»

Отец понял, кем был этот его оркестрант, и мысленно возблагодарил судьбу за то, что случай помог ему предстать в столь выгодном свете перед новыми хозяевами жизни.

Новые же хозяева гем временем издали указ, согласно которому все офицеры, служившие в рядах белой армии, должны были зарегистрироваться. Тем из них, кто не был замешан в особо злостных преступлениях против народа, новая власть клятвенно обещала сохранить не только жизнь, но и свободу.

И тогда другой оркестрант попросил у отца, как у человека, отчасти как бы даже близкого этой новой власти, дружеского совета. У него — сын. Юноша, совсем мальчишка. То ли прапорщик, то ли подпоручик. Служил он у Врангеля без году неделю. И вообще раньше он никогда военным не был, до всей это заварухи был студентом, ну, просто засосало его в эту воронку. Так вот, регистрироваться ему? Или, может, лучше затаиться? Пересидеть? Авось как-нибудь пронесет нелегкая…

Отец подумал и посоветовал зарегистрироваться. А то, не дай Бог, узнают… Кто-нибудь донесет — еще хуже будет…

Но хуже того, что случилось, ничего быть не могло.

Мальчик честно пошел и зарегистрировался. И был расстрелян. Вместе с тремя десятками тысяч других офицеров, отказавшихся эвакуироваться с остатками армии Врангеля. (Это был тот самый знаменитый расстрел, приказ о котором издали две бешеные собаки, вершившие суд и расправу тогда в Крыму, — Бела Кун и Землячка.)

Я думаю, что именно после этой истории мой отец навсегда потерял способность удивляться. После того, что случилось тогда на его глазах и к чему он невольно оказался даже причастен, эта самая новая власть уже никогда и ничем больше не могла его удивить.


Тоска почета



Андрей Дмитриевич Сахаров умер внезапно. И сразу поползли разные нехорошие слухи.

Надо сказать, что слухи эти возникли не на пустом месте.

Во-первых, все уже хорошо знали, что возможности КГБ в этом смысле безграничны. Наслышаны были и про уколы зонтиком, и про другие достижения тайных лабораторий «конторы». Знали, что тайные яды эти не оставляют никаких следов. И это были уже не слухи, не сплетни: об этом тогда уже писали в газетах.

А для подозрений, что Андрей Дмитриевич умер не своей смертью, были еще дополнительные основания.

Накануне на Съезде народных депутатов Сахарова «захлопали» и согнали с трибуны. Многие слышали, как сидящий в президиуме Горбачев, не рассчитавший чуткости микрофона, удовлетворенно сказал вполголоса кому-то сидящему рядом: «Что и требовалось доказать».

Но и те, кто не слыхал этой реплики генсека, не сомневались, что «нардепы», сгонявшие академика с трибуны, действовали не по своей инициативе, а выполняли указание САМОГО.

Говорили, что в тот день Сахаров открыто предупредил, что завтра же официально объявит о своей оппозиции Горбачеву. Но осуществить это свое намерение он не смог: помешала смерть.

Обстоятельства его смерти тоже вызывали нехорошие подозрения.

У Сахаровых были две двухкомнатные квартирки — одна над другой. В одной — той, что выше этажом, — они жили. А в нижней Андрей Дмитриевич работал и иногда уходил туда отдохнуть.

В тот вечер он спустился в нижнюю квартиру, сказав Елене Георгиевне, что хочет часа полтора поспать перед тем, как сесть за работу над завтрашней речью. Через полтора часа, как договорились, Елена Георгиевна спустилась вниз. Дверь квартиры была открыта (они никогда ее не запирали). Мертвый Андрей Дмитриевич лежал на пороге.

Короче говоря, основания для нехороших подозрений были немалые.

И более всего заинтересован в том, чтобы положить им конец, был, конечно, сам Горбачев.

Но и те, кто не доверял Горбачеву, тоже были заинтересованы в том, чтобы начальству не удалось скрыть истинную причину смерти опального академика.

И вот поэтому-то решили обратиться к Я.Л. Рапопорту, крупнейшему патологоанатому страны.

Яков Львович был не только величайшим артистом своего дела (слово «артист», вроде не слишком тут уместное, принадлежит ему самому: «Я тоже артист театра, — сказал он однажды Вере Пашенной. — Правда, анатомического»). Так же высока, как профессиональная, была и его человеческая репутация. (Это к делу, пожалуй, не относится, но не могу не сказать здесь о том, что Я.Л. Рапопорт был одной из жертв знаменитого «Дела врачей» 1953 года, и — единственным, кто оставил об этом «Деле» самые подробные свидетельства: книга его на эту тему вышла в свет в 1988 году.)

Присутствовать при вскрытии тела покойного академика Я.Л. Рапопорта попросили члены семьи Андрея Дмитриевича и его друзья и коллеги (физики ФИАНа).

Яков Львович, разумеется, согласился. Но ему в ту пору было уже — ни мало ни много — 90 лет. И в Кунцево (вскрытие происходило именно там, в прозекторской Кремлевской больницы) вместе с ним поехала его дочь Наталья.

Сперва ее закрыли в кабинете начальника патолого-анатомической службы 4-го Главного управления Минздрава СССР Постнова и приказали никуда из него не выходить. Но примерно через час после начала вскрытия дверь кабинета отворилась, и на пороге появился сам его хозяин.

— Что вы здесь делаете? — удивился он.

Наталья объяснила, что ее посадили здесь какие-то люди в военной форме и запретили выходить.

— Здесь не они хозяева! — вспылил Постнов. — Здесь я хозяин! Если хотите, можете пройти в зал и быть рядом с отцом.

Пройти в прозекторскую она не захотела, но из кабинета ушла и стала — в ожидании — слоняться по коридорам. И вот тут-то и произошло то мелкое происшествие, ради которого я и затеял весь этот довольно длинный рассказ, который на самом деле был всего лишь предысторией:

Бродя по коридору кремлевской прозектуры, я наткнулась на Доску почета с многочисленными грамотами. «Почетная грамота дана коллективу Патолого-анатомического отделения 1-й больницы 4-го Главного управления Минздрава СССР за победу в социалистическом соревновании».

Что-что?! Патолого-анатомическое отделение побеждает в социалистическом соревновании? С кем? С коллективом хирургов, терапевтов, гинекологов, ухогорлоносов? Несчастная страна…

(Наталья Рапопорт. То ли быль, то ли небыль. СПб., 1998)

Этот эпизод, казалось бы, не заслуживает такой высокой патетики. Скорее — усталой улыбки.

Но пафос этого горестного восклицания («Несчастная страна!») был рожден, я думаю, не только тем, что идиотская Доска почета попалась ей на глаза в такую трагическую минуту. Истинный смысл её восклицания я вижу в другом.

Разве не главным несчастьем нашей страны был этот торжествующий абсурд — это принципиальное нежелание считаться с реальностью, это повсеместное вытеснение ее показухой, эта тотальная, заполонившая всю страну подмена живой жизни тоской почёта.



http://flibustahezeous3.onion/b/472333/read#t256
завтрак аристократа

Из "Записок" Ф.Ф.Вигеля Поездка в Петербург. — Глазная болезнь. — Осень 1826.

Пробыв более трех недель в добровольном тюремном заключении, как сладостно мне было увидеть спасительную бумагу об отпуске, дарующем мне свободу! Совершенная весна наступила уже несколько дней, когда 4 марта оставил я Кишинев. Всё это вместе день выезда моего сделало радостным для меня днем. Узы, которые прежде мне казались столь легки и даже приятны, давили уже меня своею тягостью, и я рвался из них. Немного времени было нужно, чтобы спасаться из Бессарабии: от Кишинева до местечка Криулян на Днестре всего сорок верст. Переправившись чрез сию реку, которая от неё, казалось, навсегда меня отделила, я стал дышать свободнее.

Городок Дубоссары до присоединения Бессарабии был значительным пунктом: в нём находилась пограничная почтовая контора, через которую проходила вся русская переписка с Константинополем. Пока линии таможенная и карантинная не были сняты на Днестре, городок сей всё еще казался оживленным; ныне же, будучи заштатным, безуездным, говорят, приходит в упадок. Многие думали, и я в том числе, что эта сторона Новороссийского края населена выведенными из Украины крестьянами; но нет: в двух уездах, Ольвиопольском и Тираспольском, остались первобытные жители, молдавские хлебопашцы. После Ясского мира, с 1792 года, частые сношения их с земляками заднестровскими должны были прекратиться, и в тоже время начали они сближаться с соседями своими, малороссиянами, с коими и в обычаях, и в одеянии, и в образе жизни имеют совершенное сходство. Время ныне до того уподобило их украинцам, что они забыли молдавский язык. Вот что случилось, как утверждают, и в трех северных цинутах бессарабских; вот что неизбежно последует с целою Молдавией, если она присоединена будет к России, не составляя особого, отдельного княжества.

Я сперва намеревался отправиться в Пензу; последние происшествия заставили меня переменить сие намерение. При начале нового царствования могут быть благоприятные случаи для выгодной перемены службы, подумал я между прочим. Но это не было главною причиной поездки моей в Петербург. Прошло почти три года как я расстался с сею мне столь знакомою столицей, и без переписки я всегда имел мало о ней сведений. Посреди забот службы, сие меня не так тревожило; но во время последних трех недель бездействия любопытство мое было возбуждено до крайности. Дай поглажу на то что там творится, а в Пензе пожить всегда еще успею. Таким образом отправился я по совсем новой для меня дороге.

По выезде из Кишинева на другой день, 5-го числа, рано поутру, проехав Херсонскую губернию, я был уже в Подольской, которою я так любовался издали, но которая в это время года лишена была большей части своих прелестей: сквозь пожелтевшую еще траву, местами только проглядывала зелень, за то местами кой-где расстилался еще снег. Весь населенный жидами и оживленный их торговою деятельностью, город Балта, куда я приехал, был также некогда пограничным. Вольница казацкая в окрестностях его не раз резалась с турками. При Екатерине он причислен был к одной из трех Новороссийских губерний, два года только существовавшей Вознесенской, и назван был Еленск, в честь Елены Павловны, внуки Императрицы. Имена внучат своих любила Екатерина давать некоторым местам в приобретенном ею краю и поблизости его. Таким образом небольшое местечко, через которое я проехал перед вечером, сделано было уездным городом Ольгополем, в честь мало пожившей великой княжны Ольги Павловны.

Только рано на другой день, 6-го числа, поспел я в Тульчин: я рассчитывал длину моего путешествия, чрезвычайно устал от дороги и на сутки остался тут отдыхать. День был прекрасный, и я попал в довольно чистый, к удивлению моему, жидовский дом. Хозяйский сын, молодой, проворный еврей, взялся быть моим проводником, но куда? можно спросить. Тульчин не город, а богатое, обширное местечко, столица Потоцких. Тут построены были в два этажа с половиной довольно большие хоромы, которые жители, по обычаю, называли палацом или дворцом. Жидок мой уверял меня, что там такие чудеса, которым подобных в мире нет. Я пошел с ним и нашел большой господский дом, какие внутри России бывают у помещиков, не совсем знатных людей. При роскоши, которая и тогда уже царствовала во всех богатых Петербургских домах, на убранство комнат Тульчинского замка и смотреть было нечего. Во всём, что касалось до этой части, поляки не знали никакого толку, ни они, ни жены их; мужчины тратились на Венгерское вино, на собак и лошадей, а женщины на наряды; безвкусие было общее. Несколько картин, совсем не замечательных, из тщеславия купленных владельцами, несколько мраморных бюстов, изображающих, кажется, Потоцких обоего пола; бронзовые часы и подсвечники, какие ныне можно найти у всякого начальника отделения, составляли богатую, чудную утварь, которой не менее того польские дворяне приезжали дивиться. Слуга, который отворял мне дверь и водил по комнатам, был весьма недоволен данною мною пятирублевою ассигнацией, уверяя, что обыкновенно дают ему по червонцу. Смешны частные люди, которые дают показывать жилища свои, как бы великолепны они ни были, если в них нет ни славной картинной галереи, ни другой какой-нибудь любопытной коллекции; не менее смешны и те, которые платят за такого рода любопытство. Впрочем, вряд ли найдутся такие ныне, когда одною роскошью никого изумить не можно.

По обеим сторонам так называемого палаца находились большие здания, втрое длиннее его. В одном помещался главнокомандующий второю армией, граф Витгенштейн, а в другом — главный штаб армии. Невозможно было, чтобы кого-нибудь в главной квартире не имел бы я знакомых; но я никого не искал, только что отдыхал, да гулял по улицам не совсем уже грязным. К сожалению, не мог я нагуляться в прекрасном саду подле дома: он был весьма худо содержав и только сверху мог я полюбоваться излучистой речкой, которая, протекая чрез него внизу, образовала островки.

В следующие два дня проезжал я местами, о которых часто и много слышал во время
малолетства моего в Киеве, ибо они находились уже в Киевской губернии. Надобно упомянуть, во-первых, маленький городок Брацлав, который при Польском правительстве давал свое имя воеводству, а при Екатерине вновь учрежденной ею губернии: пока собирались его обстраивать, губернские присутственные места находились в городе Виннице. С большим любопытством проехал я Махновку, а еще с большим местечко Бердичев, столь известное своими ярмарками.

Дорога в марте была так утомительна, что часто надобно было останавливаться для отдыха. Прибыв, накануне вечером, весь день 9 числа провел я в губернском городе Волынской губерния, Житомире. Он был весьма некрасив, как все места наших Западных губерний, Россией пожалованные в звание городов, но не успевшие заслужить сей чести.

В Житомире находились тогда квартира одного пехотного корпуса и корпусный начальник генерал-лейтенант Рот, Логин Осипович, с которым в Петербурге случалось мне часто встречаться, с которым даже был я знаком, но не коротко. Родом из Альзаса, он соединял в себе всю дореволюционную изысканную учтивость французов с немецкою жестокостью и педантством. Будучи другом порядка и поборником законной власти, он, древний дворянин, пошел простым рядовым в корпус принца Конде и, неоднократно сражаясь за короля своего, достигнул офицерского чина. Когда корпус сей распустили или, лучше сказать, когда он разошелся, Рот поступил офицером в русскую службу. Во время Турецкой войны в 1809 году начал он выходить из неизвестности и быстро подвигаться в чинах. Отечественная наша война в 1812-м и в последующих годах представила множество случаев отличиться; он отчаянно сражался и не раз был ранен, между прочим в рот: фамильное имя его рану эту сделало известною всей России. Судьба определила этому человеку быть деятельным врагом мятежников: войско под его начальством и под его распоряжением усмирило недавно бунт Черниговского полка, за что молодой Император и наградил его Александровской лентой.

Мне никакого следа не было посетить генерала Рота, но любопытство взяло верх над чувством приличия. Проездом чрез город, где он начальствовал, счел я будто бы обязанностью явиться к нему, хотя это было после обеда, и я был во фраке. Довольствуясь и сим изъявлением глубокого уважения, он пригласил меня с ним побеседовать. Он сделался словоохотен, рассказчив, и на счет последних происшествий узнал я от него много любопытных подробностей. Между прочим сказывал он мне, как Шервуд, получивший в награду название Верного, по ночам приезжал в нему из Махновки. Никому во второй армии, к которой он принадлежал, не решался Шервуд представить своих тайных изветов, а по соседству с одной из корпусных квартир первой армии решился доверить их Роту. От сего последнего донесения отправлены были в Таганрог, и хотя застали Императора в живых, но при последнем издыхании.

Оставив Житомир 10 марта, я не совсем расстался еще с полуденной природой: всё еще напоминало ее, и вешним солнцем сильно согреваемый воздух, и деревья, на которых почки готовы были распуститься. Но она постепенно исчезает до Овруча, где кончается Волынская губерния.

Далее въезжаешь в тот некогда непроходимый бор, тот веками созданный лес, веками сокрушаемый и еще не истребленный, который покрывает собою всю Минскую губернию. Он был обитаем древлянами, а еще более дикими зверями, кои витают в большом количестве в нём и поныне; и между прочим зубры, которых в другом месте нигде уже найти нельзя. Лес этот, местами дремучий, может служить и ручательством за безопасность нашего отечества. Имея по бокам две неприступные крепости (Бобруйск и Брест-Литовской), он наполнен вязкими болотами, из коих вытекают две большие реки, Припять и Березина, а через него для неприятельских вторжений ближайший, почти единственный путь во внутренние области России.

Я ехал медленно Волынью, по грязной, скверной дороге; за то небо и земля улыбались мне в этой плодоносной стране. Когда же я въехал в Минские леса, то воздух сделался суров, и небо угрюмо. Густая тень деревьев сохраняла снег, а с ним вместе и холод, от чего нерастаявшая на дороге земля была удобнее для езды. Этим воспользовался я, чтобы ехать шибче, даже днем и ночью, так что 12 числа в полдень проехал я весьма незамечательный городок Мозырь, впрочем, единственный, который видел я в Минской губернии. Тут также, не без опасности, на утлом, узком пароме переправился я через довольно широкую Припять, за несколько дней перед тем покрытую льдом. На другой день, 13 числа, близ станции Екимовичи, имел я переправу через другую реку, более знаменитую, через Березину, которая, подобно Ватерло, именем своим будет вечно напоминать о бедствиях Наполеона.

После того въехал я в Белоруссию, мне уже несколько знакомую. Грустно мне подумать, как все эти места, от самого Днестра, мною проеханные, искони русские, носили на себе тогда и, кажется, носят и поныне печать польского владычества. Жители почти все остались тверды в православии или выступали из него только в унию; но где их было видеть? Помещики богатые и небогатые, шляхтичи, которых, вопреки их притязаниям на дворянство, следует почитать мещанами, духовенство высшее и низшее, всё это были поляки, были католики; наконец, евреи, которые в руках своих имели всю торговую часть. Все эти слои, как бы густою, непроницаемою корою покрывали собою и подавляли чистейшую, лучшую часть народонаселения. Кого путешественник мог встретить в городских заезжих домах, в почтовых, на станциях? С кем единственно мог иметь он дело? С ляхами, да с жидами.

Туже самую разность, которую внимательный путник находит между климатами в областях на Западе, возвращенных нам от Польши, встречает он и в наружности, и в характере их жителей. В древней России, в губерниях Подольской, Волынской, Киевской, украинцы, потомки храбрых казаков, несмотря на тяготеющее над ними иго польских помещиков, сохраняют вид крепкий, здоровый, веселый, какое-то молодечество, смелость в движениях и речах; сохраняют также язык, которым простой народ говорит от Харькова до Лемберга. Другое славянское племя обитало всегда Белую Русь, говорит наречием, хотя также славянским, но менее понятным и менее приятным. По крайней мере, жители Минской губернии, имея наружность дикую, весьма некрасивую, еще похожи на людей; в других же губерниях поселяне, живущие на бесплодной почве и подавленные владельцами, начинают сходствовать с рабочим скотом, нуждающимся в пище.

Сие печальное зрелище представилось мне, когда я въехал в Могилевскую губернию. Скоро проехал я незамечательные города Рогачев и Старой Быхов, и 14 числа, когда чуть стало светать, приехал в губернский город Могилев, где тогда находилась и главная квартира первой армии.

Самым странным образом провел я в нём целые сутки. Чрезвычайно беспокойная дорога не давала мне заснуть перед тем две ночи. В жидовских корчмах, где я должен был остановиться, пища казалась мне столь отвратительною, что едва я касался её; нечистые ложа, на которые от усталости иногда спускался я, были наполнены насекомыми. Голодный, истомленный, с волнением в крови, увидел я себя с радостью в чистой, большой, залообразной комнате лучшего Могилевского трактира, поддерживаемого щедротами многочисленных воинских чинов. Только что успел приехать я, напившись чаю, Обмылся с ног до головы, переменил белье, бросился на постель, чистым бельем покрытую, и в минуту заснул. Меня разбудили к обеду, опрятно и вкусно приготовленному, во время которого в соседних комнатах слышался мне звук шпор и сабель, громкий говор и смех беспрестанно приходящих офицеров, что не помешало мне крепко заснуть после обеда. В пять часов опять разбудили меня к чаю, опять заснул я. Я проснулся перед ужином, после которого залег спать на всю ночь. Двадцать четыре часа только и делал я, что ел, да спал и, совсем освежившись, 15 числа рано поутру оставил Могилев.

Уже не первый раз случилось мне в нём быть. В начале 1800 года с маленькими товарищами моими Голицыными, когда я сам был почти ребенок, проезжал я чрез этот город, который тогда при Павле был еще уездным. Ни слова не упомянул я об нём, равно как и о предшествовавшем ему для меня губернском городе Чернигове. Я их обоих не видал: ибо, если припомнить, проехал их или во сне, или от жестокой стужи закрытый и закутанный в кибитке.

Начиная от Могилева, я попал как будто на давно знакомый мне Белорусский тракт, но на нём всё было для меня ново. Беспрестанно умножающееся еврейское население наводило тоску, особливо в Орше, на распутий стоящем городке, одними жидами наполненном. За то бесконечные, высокие аллеи по дороге, еще при Екатерине генерал-губернатором Пассеком насажденные, развеселяли взор, и отрадно было отдыхать на станциях, в чисто содержимых, просторных трактирах.

Два раза проезжал я через Витебск и останавливался в нём; последний в 1807 году, когда сестру мою из Москвы провожал я к больному мужу её, генералу Алексееву. В третий раз проскакал я только через этот город прямо на станцию и потребовал лошадей. Пока мне их запрягали, подъехал гвардейского Павловского полку полковник Семишин. По праву мимоходного в Петербурге с ним знакомства, позволил я себе сделать ему несколько вопросов на счет бывшего там важного происшествия; он отвечал мне с замешательством. Когда же спросил я его об участи некоторых лиц, бывших в возмущении и мне лично знакомых, он почти отскочил от меня со словами: «не советовал бы вам признаваться, что вы этих людей знаете». Видно, там крепко напуганы, подумал я.

Хотя от Витебска далеко еще до Петербурга, а мне казалось, что я уже в окрестностях сей столицы. Недавно расстался я с Югом и с вешним воздухом, и оттого суровость климата поразила меня. Впрочем, жители находили, что весна начинается рано: все реки прошли, и в полях оставалось мало снега. Я не могу тут забыть изумления и возгласа ехавшего со мною молдавана при появлении первой березы: никогда белых деревьев, сказал он, не случалось ему видеть.

Не доезжая до Великих Лук, с такою же радостью, с какою возвращаешься на родину, увидел я опять русские избы и почти всё одних русских мужичков с бородами. Я ехал по этой дороге, если припомнит читатель, в лихорадке и в бреду, следственно на окружающие меня предметы не мог обращать внимания. И оттого Порхов с остатками каменных укреплений был для меня новостью. За Лугой, 20 числа, на станции Долговке, съехался я с одним молодым поляком, которого из Варшавы вез фельдъегерь, и с каким-то гражданским чиновником из Петербурга, отправленным с важным, по словам его, поручением. Напуганный Семишиным, едва отвечал я на слова первого; от последнего узнал я, что Император накануне, 19 числа, сам раздавал медали в воспоминание взятия Парижа и во славу незабвенного брата. Я был почти в Петербурге, куда после почти трехлетнего отсутствия и приехал 21 марта.

По приглашению доброго приятеля моего и прежнего сослуживца Александра Федоровича Волкова, недавно женившегося на одной прелюбезной девице, Елене Ивановне Маркеловой, въехал я прямо в нему на квартиру в Большой Миллионной, в доме Гагарина. Никогда Петербург не являлся мне в столь печальном, в столь унылом виде. Правда, я приехал довольно рано, когда на улицах бывает мало движения; утро было сырое, холодное, густой снег так и валил хлопьями; на Невском Проспекте и на Дворцовой площади встретил я две или три придворные, траурные кареты, совсем обшитые черным сукном. Всё это мне казалось худым предвещанием.

На другой день поспешил я посетить всех добрых знакомых моих; вестей, вестей о происходившем в последние четыре месяца наслушался я до сыта. Сообщать же всё слышанное мною тогда нахожу, что здесь еще не место. Этот достопамятный 1826 год был началом одного из достопамятнейших царствований в России. Наблюдения в течении его мною сделанные требуют особого описания. В этой главе намерен я поместить только то что собственно до меня относится.

Как находящийся еще на службе и занимающий в провинции довольно видное место, должен был я явиться начальству, то есть к одному только человеку, управляющему Министерством Внутренних дел, Василью Сергеевичу Ланскому. Мне показался он стариком умным, любезным, неспесивым и нефамильярным, весьма сведущим в делах, но как бы уставшим от них и сохраняющим важный пост свой единственно по врожденному всем людям небольшому тщеславию. Я уже говорил о его мнении насчет распоряжений нашего наместника по подряду Левинсона.

Немного времени дала мне судьба на удовлетворение любопытства моего касательно бывших в отсутствие мое важных и маловажных происшествий, на счет литературы, драматической части и особенно политики, которые во всё время пребывания моего в южном краю оставались мне чуждыми. Недолго дозволила она мне воспользоваться обществом многих умных и приятных для меня людей, насладиться, наконец, свободною и беззаботною жизнью. Болезнь дотоле мне неизвестная внезапно посетила меня. Не знаю вследствие ли постоянно сырой, ненастной погоды во время дороги, ранней весны в Петербурге (через два дня по приезде моем вскрылась Нева), холодных испарений от земли и реки, при беспрестанном блеске: сделалось у меня сильное воспаление в глазах.

Это случилось 5 апреля, в тот самый день, в который от Волкова переехал я на квартиру мною, нанятую в Малой Садовой между Невским проспектом и Семеновским мостом. Выбор, как время показало, был самый невыгодный для больного. Кто-то присоветывал мне пригласить к себе лейб-окулиста Осипа Ивановича Груби. Я нашел в нём человека хорошо знающего свое дело, роста невысокого, нрава мягкого, не слишком словоохотного, но весьма беседолюбивого; разговор мой верно ему понравился, ибо и без нужды посещал он меня всякий день и просиживал долго. Он принялся лечить меня усердно, к несчастью, кажется, даже слишком усердно. После Нижегородской моей горячки, с 1820 года стал я непомерно толстеть; в Бессарабии, при умственно деятельной, но почти всегда сидячей жизни, толщина эта умножилась. Это обмануло Груби: он полагал, что при таком твердом сложении можно безопасно употреблять самые сильные средства. В продолжении четырех недель, по два раза в сутки, за ушами менялись у меня шпанские мухи, нередко ставились пиявки, раза два было кровопускание, да сверх того почти каждый день принимал я внутрь проносные лекарства. Одним словом, чтобы спасти глаза мои, губил он мое тело. Едва прошел месяц, и я стал непохож на человека. Телесное расстройство было ничто в сравнении с нравственным. Окна мои выходили на улицу и почти на полдень; оттого должно было держать их запертыми и с опущенными шторами от света, весна была жаркая, каких редко бывает в Петербурге, а я всё находился в темноте и в духоте. Ничто не могло сравниться с раздражением моих нерв; непрерывающийся стук колес по мостовой с раннего утра далеко за полночь умножал его: я чувствовал адское мучение.

Несмотря на расслабление мое, я всё однако же был на ногах; погода стояла прекрасная, и я позволял себе даже пешком выходить на улицу, но движения кареты или дрожек я не мог выносить. Если случится кого навестить или захочется погулять, я кое-как побреду до первого моста или канала, и там сяду в лодку. Глазное лечение кончилось, оставив только после себя в веках большую слабость и расположение к раздражению, отчего не могут выносить они долго никакого дыму, что к несчастью сохранилось и до сих пор. Я чувствовал почти постоянно ту неизъяснимую тоску без всякой причины, которая заставляет иногда людей бросаться в окно и которая знакома разве только женщинам, подверженным сильным нервическим припадкам. Исцеление такого недуга было труднее, чем первое лечение; его нельзя было совершить без помощи времени и более спокойного жилища. И в этом случае пришел ко мне на помощь мой добрый приятель Волков, который находился тогда в созданной мною должности правителя канцелярии Строительного Комитета на место Ранда. Для сего комитета нанята была новая квартира на конце Гороховой улицы; Волкову дано было в ней просторное и удобное помещение, большею частью выходящее на двор. По случаю болезни жены, на лето отправлялся он в Ревель, а квартиру свою предоставил моему распоряжению.

В это время (не помню в конце апреля или в начале мая), прибыл граф Воронцов для поклонения новому Императору. Болезнь моя была причиной или, лучше сказать, послужила предлогом неявки моей к нему. С ним были только Левшин да новый любимец его Сафонов. Левшин весьма дружелюбно меня посещал; мне казалось, что ему совестно и что он раскаивается в поступке своем против меня. Рекомендованный им губернатор Тимковской выехал, наконец, из Петербурга за несколько дней до моего приезда; следственно известны уже стали его проказы в Кишиневе, его недеятельность, пьянство, совершенное пренебрежение его к обязанностям своей должности.

Точно также как в предыдущем году весной, и в настоящем граф Воронцов, по приезде в Петербург, начал страдать глазною болезнью. Qui ne sait compâtir aux maux qu’on souffre! Вероятно из сострадания (другой причины я не постигаю) прислал он ко мне своего медика, лейб-окулиста Лерхе, который встретился у меня очень учтиво с соперником своим Груби. Они потолковали о чём-то, дали какие-то общие советы, и Лерхе удаляясь объявил, что, отдавая графу отчет о состоянии зрения моего, скажет, что я в хороших руках и ему у меня делать нечего. Это было в начале июня. Между тем Лерхе, будучи племянником престарелого Эллизена, упомянутого мною друга отца моего, рассказал ему о моей болезни, а тот явился ко мне с гневом и упреками, как мог я в таком состоянии не призвать его на помощь. Приятели мои, впрочем согласно с моим желанием, привозили ко мне других врачей и между прочим знаменитого Арендта. Всего вместе с Фабром, с Филиповским, с Пальчевским, перебывало их у меня семь человек. Тогда вспомнил я пословицу: у семи нянек всегда дитя без глазу, и ужаснулся. Всех пережил Груби: он не переставал посещать меня дня через три, через четыре, даже тогда как главное Лечение мое совсем кончилось, и я с ним совершенно расплатился. Странный был он человек: мне не случалось видеть кого либо скупее его, он лошадей своих иногда оставлял без корму; а совсем тем он не был алчен к прибыли; но что уже попадалось к нему в кошелек, с трудом из него выходило.

Человеколюбивый поступок со мною графа Воронцова требовал от меня изъявления благодарности. К тому возбуждал меня Левшин и испросил мне дозволение, аки больному, явиться в сюртуке и с зонтиком на глазах. Итак я предстал пред его графские светлые очи, подобно моим тогда, омраченные и зонтиком осененные. Сходство в болезненном положении растрогало меня; может быть, и его. Легко поверят, что тут наедине, с одной стороны нежнейшая почтительность, с другой ласковая благосклонность не допустили в объяснения наши ни малейшего пререкания. Он сам только заговорил о деле Левинсона и сказал: «может быть я и не прав; но дело в Сенате, и пусть он нас рассудит).

Он сознался, что, после всего происходившего со мною в Бессарабии, мне воротиться туда не к стати. И вдруг не с другого слова предложил мне новое место Керчь-Еникальского градоначальника. Я в изумлении молчал. Он представил мне всю блестящую сторону сего нового назначения, власть почти независимую и почти неограниченную, большое содержание, начальство над флотилией и казаками, составляющими таможенную и карантинную стражи, широкое поле для созидательной моей деятельности, имя в истории и наконец, может быть, статую после смерти. В другое время у меня загорелось бы в голове, а тут я оставался довольно равнодушен. Я не смел ни отказаться от предлагаемого мне места, ни принять его и выпросил себе неделю на размышление.

Мне известно было, что Керчь в Крыму; я довольно хорошо знал географию и историю России; но далее сведения мои о сем городе не простирались (я даже почитал его на Черном море). Мимоходом слышал я в Одессе, что какой-то итальянский фигляр, мошенник Скасси, под покровительством графов Нессельроде и Ланжерона и с помощью их, склонил правительство открыть там порт и учредить градоначальство. Но было ли сие исполнено, я не ведал, пока в конце 1823 года один из любимцев графа, генерал-майор Андрей Васильевич Богдановской не был назначен туда первым градоначальником. Памятно мне также было то что я слышал в младенчестве: заключить кого в мрачную темницу называлось засадить его в Еникуль, ибо городок Еникале, смежный с Керчью, почитался жесточайшим заточением.

Всё это мало располагало меня туда отправиться. Но срок четырехмесячного отпуска моего приближался и мне надобно было на что-нибудь решиться. Я рассчитывал, что, получив новую должность, могу я, по примеру Тимковского, по крайней мере, месяца три или четыре не занимать её и проживаться в Петербурге, а там что Бог даст. И не это одно входило в расчеты мои. Самые черные думы осаждали тогда мое воображение; я всё видел перед собою грозящую мне, неизбежную смерть; мысль о ней иногда ужасала меня, иногда я призывал ее и жаждал. Это весьма похоже было на сумасшествие. Зачем, думал я, оскорбить мне графа отказом, когда скоро смерть возьмется за меня сие сделать?

Он спешил тогда в Одессу, ибо в Аккермане назначен был конгресс, на который ожидали турецких полномочных: с ними должен был он стараться устранять все недоразумения, все неудовольствия наши с Портой. Дни за два до его отъезда опять явился я к нему с изъявлением согласия; он обнял меня и, уезжая, отправил к Государю все представления свои.

В день рождения нового Императора, 25 июня, ровно через два года после восстания на меня в Кишиневе, подписан указ, который разлучал меня с ним. На мое место назначен Херсонский вице-губернатор Фирсов[68].

Несмотря на то, что двор вскоре потом уехал в Москву на коронацию, что Петербург совсем опустел, и что я жил в совершенном уединении, нервы мои исподволь, хотя очень медленно, начали успокаиваться и мысли мои проясниваться. Совершенное облегчение почувствовал я только в начале сентября. Мне тогда же следовало бы ехать, но я выжидал возвращения главных государственных сановников, в надежде с их помощью быть уволенным от обязанности отправиться в Керчь. Они возвратились только в начале октября.



http://flibustahezeous3.onion/b/550574/read#t22
завтрак аристократа

Елена Первушина В погоне за русским языком: заметки пользователя - 36

Невероятные истории из жизни букв, слов и выражений


Заметка 30


Забытые буквы (продолжение)




2. ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ «ФИТЫ»


Как вам уже известно, в стихотворении «Педагогический приговор» филологи решили изгнать из алфавита все лишние буквы.

Посреди огромной залы,
Где скользит вечерний свет,
Грамотеи-радикалы
Собралися на совет.
Бродит мысль по лицам важным,
Хмуры брови, строгий вид, —
И лежал пред мужем каждым
Букв российских алфавит.
….
Двери настежь, и квартальный
Вводит связанную рать —
Букв российских ряд печальный
Счетом ровно тридцать пять.
Для позора, для допросов
Привели на стыд и срам
Буквы те, что Ломоносов
Завещал когда-то нам.
Не скрывайте ж тайных мук вы,
Не сжимайте бледных губ;
Не одной прекрасной буквы
Мы увидим хладный труп.

Сначала они жестоко расправились с буквой «ять». А затем настал черед следующей – «фиты».

Ниц склонясь, как хилый колос,
«Ять» уходит.
«На места!»
Раздается новый голос:
«Шаг вперед, мадам “Фита”!
Так как с русским человеком
Кровной связи нет у вас,
То ступайте к вашим грекам…»
Но «Фита» вдруг уперлась:
«Мир ко мне неблагодарен!»
Дама рвется, вся в поту:
«Даже сам Фаддей Булгарин
Век писался чрез “фиту”.
Вашу верную служанку
Не гоните ж…» (резкий звон).
И несчастную гречанку
На руках выносят вон.

Чем же провинилась «фита»? Или, точнее, «Ѳита», потому что именно так она писалась до 1918 года. Может быть, тем, что не следила за собой и набрала лишний вес? Но ведь она такая симпатичная толстушечка! Все дело в том, что у «фиты» был коварный сводный брат – «ферт», который очень любил стоять «руки в боки». В XIX веке даже говорили: «стоит фертом» – подбоченясь. «Ферт» – это хорошо нам знакомая буква «ф».

* * *

«Ферт», как и ныне, занимал в алфавите 23-е место – перед буквой «х». Считается, что он – сын греческой буквы «фи», которая писалась то так: φ, то так: φ.; Возможно, он также состоял в кровном родстве и с «фитой», ибо в старых книгах он писался вот так: , а «фита» вот так: .

«Фита» стояла в алфавите на предпоследнем месте, перед «ижицей» и после еще одной гречанки «Пси» (Ѱ).

До XVIII века никаких правил, касающихся «ферта» и «фиты», в русском языке не было – все ставили их так, как им нравилось. Например, новгородцы, писавшие берестяные грамоты в XIII веке, пользовались только «фитой», а «ферта», кажется, совсем не знали. Зато через 100 лет, наоборот, пошла мода на «ферта», и про «фиту» все позабыли.

Петр I поначалу симпатизировал «фите». Вводя гражданский шрифт, он даже отменил «ферт», и в 1707–1708 годах звук «ф» в русском алфавите обозначала только «фита». Но вскоре (в 1710-м) «ферт» восстановили в правах. А позже эта буква стала теснить «фиту», и вскоре место для нее осталось в основном лишь в именах древнегреческого происхождения: Ѳеодора, Ѳеодосий, ѲилоѲей, Ѳекла и т. д. Вот почему упомянутый в стихах Минаева Ѳаддей Булгарин – русский писатель, журналист, критик, недруг Пушкина и Лермонтова – писал свое имя через «Ѳ».

Но «Ѳ» употреблялась не только в именах. Например, Пушкин пишет друзьям из Кишинева, что «берет уроки чистого аѲеизма», то есть атеизма (это слово происходит от греческого «θεο» – бог, к которому прибавлена приставка-отрицание «а»).

* * *

Противостояние «ферта» и «фиты» не раз привлекало внимание литераторов. В «Мертвых душах» Гоголя грубый Ноздрев называет своего родича Ѳетюком (это устаревшее ругательство означало «простофиля»). Тот просит: «Нет, брат, ты не ругай меня Ѳетюком», и Гоголь тут же делает примечание: «Ѳетюк – слово, обидное для мужчины, происходит от “Ѳ”, буквы, почитаемой неприличною буквою». Как жаль, что Николай Васильевич не объяснил нам, почему «фита» «почиталась неприличной»!

В повести Николая Семеновича Лескова «Очарованный странник» герой рассказывает:

– Долго очень без места ходил, а потом на Ѳиту попал, и оттого стало еще хуже.

– Как на Ѳиту? Что это значит?

– Тот покровитель, к которому я насчет карьеры был прислан, в адресный стол справщиком определил, а там у всякого справщика своя буква есть, по какой кто справке заведует. Иные буквы есть очень хорошие, как, например, буки, или покой, или како: много на них фамилиев начинается, и справщику есть доход, а меня поставили на Ѳиту. Самая ничтожная буква, очень на нее мало пишется, и то еще из тех, кои по всем видам ей принадлежат, все от нее отлынивают и лукавят: кто чуть хочет благородиться, сейчас себя самовластно вместо Ѳиты через ферт ставит. Ищешь-ищешь его под Ѳитою – только пропащая работа, а он под фертом себя проименовал. Никакой пользы нет, а сиди на службе…

Здесь названо несколько букв дореволюционной азбуки: «буки» – «б», «покой» – «п», «како» – «к». И самой неудачливой из них снова оказалась наша бедняжка «фита». На сей раз ее, девушку из старинной греческой семьи, почему-то сочли недостаточно аристократичной.

А вот один из героев повести Владимира Ивановича Даля «Бедовик» придерживался другого мнения. (Да, да, Даль писал не только словарные статьи, но и повести, и рассказы, и сказки.) Этот персонаж – Стахей Онуфриевич, живший в провинции и трудившийся «секретарем в уездом магистрате», – старался всюду заменить «ферт» «фитою», «потому что ф была, по мнению Стахея, буква вовсе неблагопристойная».

* * *

Кстати, а что писал о «фите» Даль в своем словаре? А вот что:


Ѳ – буква Ѳита, 34-я в ряду, в церковном языке 41-я, пишется без нужды в греческих словах вместо Ф. В греческом произношении Ѳ напоминает английский th и некогда писалась у нас, так же как в греческих словах, вместо Т, например: Ѳеатръ, да и поныне буква эта на западных языках заменяет th, например Ѳеодор, Ѳома, Ѳеология.


Теперь нам понятно, почему некоторые имена в русском и английском языках произносятся и пишутся по-разному. Например: Федор – Theodore, Фома – Thomas. А вот Филипп и в XIX веке писался через «ферт», так как в греческом он – Φίλιππος, на латыни – Philippus, а в современном английском – Philip.

Словом, «фита» еще, оказывается, «школярный грамотей, дошлый писалка» – то есть тот, кого сейчас называют отличником, а завистники – «зубрилкой». Даль приводит несколько прибауток, сочиненных про «фиту» школьниками: «От Ѳиты подвело животы», «Ѳита, ижица – к розге близится». А когда кто-то очень удивлялся, люди говорили: «У него рот Ѳитой».

Окончательный приговор «фите» был вынесен в 1918 году. Она и в самом деле была уже не нужна. Но, может быть, кто-то все же тайком и вздыхал о симпатичной толстушке.



http://flibustahezeous3.onion/b/537386/read#t34

завтрак аристократа

П.Л.Вайль из книги "Слово в пути" - 11

II. За скобками года


Где началась холодная война



Войти в Фонтанный дом, хоть он и называется так потому, что глядит фасадом на Фонтанку, сейчас можно только с Литейного проспекта. Проход неказистый, через стандартные питерские подворотни, но вознаграждаешься сквером — внутренним двором Шереметевского дворца. Сразу за воротами — бюст Прасковьи Жемчуговой, выдающейся певицы крепостного театра графа Шереметева. Фамилия ее была то ли Горбунова, то ли Ковалева, но император Павел, восхищенный ее голосом, лирико-драматическим колоратурным сопрано теплого тембра, подарил певице жемчужное ожерелье — отсюда псевдоним. Крепостной актрисе довелось побыть и графиней Шереметевой — многолетний любовник и хозяин, аристократ из аристократов, граф и обер-камергер, обвенчался с нею, сделав законной женой. Через два года тридцатичетырехлетняя Прасковья умерла от чахотки.

Одна из меланхолически красивых историй старой России, плодотворная туристическая легенда дворца. Но Фонтанный дом знаменит другими обитателями и гостями — той эпохи, когда посреди сквера стоял памятник Сталину. (Дивное все же лизоблюдство — монумент вождя во внутреннем Дворе дома.) До 1952 года, с перерывом на эвакуацию, здесь Жила Анна Ахматова — в южном дворцовом флигеле. Сейчас тут ахматовский музей, и мало найдется мемориальных квартир такого драматизма.

Ахматова проживала в Фонтанном доме сначала со своим мужем, искусствоведом Луниным, потом одна. Постепенно пунинская квартира превращалась в коммуналку. И неизменным — главным! — сверхжильцом присутствовал он, Сталин. Сталинский памятник был виден в окно, а рядом — скамейка (она на месте), на которой после 45-го года всегда кто-то сидел, чаще двое, с профессионально незапоминающимися лицами. Они уселись под ахматовскими окнами после того, как у нее в гостях побывал будущий всемирно известный литератор, а в ту пору британский дипломат Исайя Берлин. Ахматова была уверена, что именно в ее комнате началась холодная война.

Оказавшись в ноябре 45-го в Ленинграде, Исайя Берлин, уроженец Риги, прекрасно знавший русский язык и литературу, стал разыскивать Ахматову. Пришел в гости, а когда они сидели, погрузившись в разговоры о поэзии и взаимную симпатию, во двор заявился приятель Берлина, сильно выпивший Рэндольф Черчилль, сын британского премьер-министра, с криками: «Исайя, где ты?» Сталин, которому все доложили, сказал: «Значит, наша монахиня теперь принимает иностранных шпионов». С этого, полагала Ахматова, и пошла к концу союзническая дружба СССР и Запада.

Историческая комната — печка, кровать, столик: предельная простота, не сказать — убожество. Здесь писались «Реквием» и «Поэма без героя» — черновики в этой печке и сжигались. Дверь выходила в коридор коммуналки, где всеми командовала некая Татьяна, зарезервировавшая себе место в истории как ахматовский ответственный квартиросъемщик — что делают западные исследователи с этим титулом, как переводят? В музее хранятся ее инструктивные записки Ахматовой с умопомрачительной орфографией. Хранится и удостоверение поэтессы, где в графе «занятие» значится — «жилец». Если разобраться — высокое звание, экзистенциальное: жилец на этом свете. Каждая бумажка оказывается историческим документом, музейным экспонатом, единицей хранения.

На Фонтанном доме Шереметевых был выбит девиз: Deus conservat omnia — «Бог сохраняет все». Эти слова Иосиф Бродский вставил в стихотворение, написанное к столетию Анны Ахматовой, крепостной куда менее свободной, чем Прасковья Жемчугова.

Посещение чудовища



Мало мест спокойнее и безмятежнее шотландского озера Лох- Несс.

В таком названии по-русски — тавтология. «Лох» — не обида, хотя при виде тысяч зевак, в числе которых ты сам, это значение напрашивается. Loch по-шотландски — просто-напросто «озеро», что родственно английскому lake или итальянскому lago. В общем — озеро Несс.

А то, что сюда всех этих зевак привлекает, — Несси.

Впервые свидетельство о том, что в озере водится не только рыба, но и какая-то огромная тварь, возникло полторы тысячи лет назад. С 1933 года появился термин Loch Ness Monster — Лохнесское чудовище. По-свойски — Несси. Чудом уцелевший плезиозавр, гигантский угорь, длинношеяя нерпа, тритон, водяной змей — гипотез множество: ни одна не подтверждена. Все истории, фотографии, видеосъемки и звукозаписи до сих пор оказывались либо невольными, либо сознательными подделками. Однако миф всегда сильнее факта, и сотни тысяч туристов десятилетиями напряженно вглядываются в поверхность озера: вдруг всплывет.

При том, что вокруг и без этого есть на что посмотреть. Вообще, южная Шотландия — один из самых терапевтических ландшафтов Европы наряду с Тосканой и Умбрией, с предальпийскими районами Италии, Франции, Австрии: гармония и созвучие. Той осенью, поколесив неделю по холмам, долинам, морским, речным и озерным берегам, наевшись лососины и баранины, надегустировавшись скотча в многочисленных винокурнях (distilleries), мы с женой осели на три дня у южной оконечности Лох-Несс, в крохотном городке форт Огастес.

Поселились в доме местного жителя, превращенном в пансион. Хозяина звали, как положено, Эндрю (святой Андрей — небесный покровитель Шотландии), был он красноморд и рыжеволос, говорил громко и быстро, размахивая руками, на почти непонятном «шотландском английском». Сам Эндрю никогда Несси не видал, но знал многих, кто видел. Потом мы убедились, что таков опыт всех 575 жителей Форта Огастес.

Из городка отплывают кораблики по озеру, узкому, как река, протянувшемуся на тридцать семь километров по долине Грейт-Глен. Красоты вокруг — необычайные, но пассажиры по сторонам не глядят, пытаясь проникнуть взором сквозь толщу воды на всю 230-метровую глубину.

Проделав такой рейс однажды, посетив официальный центр Несси (так и называется: Official Loch Ness Monster Exhibition) в городке Drumnadrochit, мы переместили интерес в окрестности озера с прелестным аббатством и руинами замка, выхаживая часами по тропам в холмах. Умиротворяющая обстановка подчеркивалась идеальным зеркалом озера. То-то в музее соседнего крупного города Инвернесса так много пейзажей, напоминающих левитановский «Над вечным покоем».

В середине своего последнего дня на Лох-Несс мы пошли домой перекусить, чтобы потом продолжить прогулку. По дороге говорили о том, с каким мазохистским наслаждением человек ищет чудище в толще бытия, как тревожно и жадно ожидает ужаса, как страшится и вожделеет его и как это, в сущности, неправильно, потому что жизнь в целом мирна и прекрасна.

Наш Эндрю был взволнован более обычного: он подпрыгивал в дверях, беспрестанно повторяя одно и то же, так что можно даже было разобрать эту ахинею: «Я сомневаюсь, что идет война!» Не сразу я вспомнил, что на Scottish English «сомневаюсь» в этом контексте значит «боюсь». Мы вошли в гостиную, где работал телевизор. На экране шел не виданный нами прежде триллер с мощными спецэффектами. На фоне голубого неба ярко пылали манхэттенские башни-близнецы. Было 11 сентября 2001 года.

Похвала поражению



Музей «Вазы» в Стокгольме — быть может, лучший из тех, которые мне приходилось видеть.

Нет, я помню об Уффици, Метрополитен и Прадо, но речь — не о шедеврах. В этом стокгольмском музее — вообще никаких шедевров: трудно же считать достижением человеческого гения шведский корабль «Ваза», который затонул через двадцать минут после спуска на воду. Но этот музей организован так увлекательно и умно, что из него выходишь немножко не таким, каким вошел, — а про многие ли места такое скажешь.

Музей — на острове Дьюргарден, мимо которого идут теплоходы на Ригу, Таллин, Хельсинки. В эту зону отдыха шведской столицы легко добраться из центра города и по суше, но лучше от Старого города (Gamla Stan) на пароме — чтобы загодя погрузиться в морской контекст. Да и вообще — по воде красивей. А уж там Vasamuseem найти легко — над ним торчат мачты.

Ваза — фамилия правившей в Швеции полтора века королевской династии (они занимали и польский трон: избранный в 1610 году московским царем королевич Владислав был Ваза). Самый выдающийся из этих королей, Густав II Адольф, — единственный шведский монарх, удостоенный прозвища Великий, — стал, вместе с придворными, свидетелем (и соавтором) крупнейшего позора своего правления. Один из самых больших в то время в мире, 64-пушечный галеон 69-метровой длины (в два раза меньше новой яхты бывшего губернатора Чукотки, но это же почти четыре века назад), под восторженные клики подданных был спущен со стапелей 10 августа 1628 года, вышел в стокгольмскую бухту, дал салют из всех орудий и тут же пошел на дно.

Хроники о причинах катастрофы (погибли полсотни членов экипажа) сообщают глухо, что понятно: проектом руководил сам король, который пренебрег плавучестью и остойчивостью, увлекшись слишком тяжелыми для галеона пушками, создавая флагман имперского суперфлота. Король был солдат по всей своей сути, его считали крупнейшим полководцем такие знатоки, как император Наполеон и генерал Паттон. Густав II Адольф и погиб (в 1632 году) в битве, которую выиграл.

«Вазу» Ваза проиграл. Но Швеция — выиграла.

Корабль подняли на поверхность через 333 года, тридцать лет реставрировали, а в самом начале 90-х годов ХХ века открыли музей.

Как захватывающе интересно бродить по огромному многоярусному ангару, в который помещен поднятый с морского дна галеон. В XVII столетии королям корабли строили роскошно: одних скульптур на «Вазе» около семисот. Построенный из дуба галеон виден во всю свою не только длину, но и 53-метровую высоту, от киля до клотика. Нет больше места в мире, где так представлено судно четырехсотлетнего возраста.

Современное мастерство музейного дела создает полное погружение в контекст эпохи. Вокруг на стендах — наглядный показ видов деятельности того времени: политической, военной, ремесленной, культурной, бытовой.

На больших рельефных картах виден путь, который был предназначен «Вазе», — к южной Балтике. Воевать. Тут же среди экспонатов — огромный медный макет битвы с поляками в Балтийском море, в котором шведы были разгромлены. Есть и другие примеры поучительных провалов. Весь музей, на который потрачено столько денег и труда, — образец устройства национальной гордости из национального срама. То, как богато и спокойно живет сейчас Швеция, напрямую выводится из отказа от имперских амбиций.

Все дело — в точке зрения. Что считать достойным: победу в «драке за пучок соломы», как называл это скандинавский принц Гамлет, или урок, извлеченный из поражения?


http://flibustahezeous3.onion/b/253672/read#t36
завтрак аристократа

Асар Эппель ДВА ТОВИТА

Старик Никитин обмыл и вытер коровьи задние ноги, хвост и все прочее, но корова опять обузенилась, и труд пропал. Однако старик Никитин не выругался, а только сузил страшные свои бесцветные глаза. Он снова обмыл и досуха обтер корову, полагая, что, пасясь, она лизнула нездоровый для скотины алатырь-камень.
      – Проворонили! – сказал он.
      Старик Никитин подсчитал налоги, но допустил описку, начертав слово «Итог» с твердым знаком – И т о г ъ. Пришлось переписывать. Однако старик Никитин не выругался.
      – Проворонили! – повторил он.
      Старуха Никитина дала ему в чашке еды, и он, сказав молитву и незаметно перекрестясь, стал быстро есть, но тут мимо окна по летней улице ненамеренно прошел курящий человек и в комнату влетел запах табаку. Старуха Никитина быстро захлопнула створки, а старик Никитин снова сузил страшные бесцветные глаза и тихо сказал:
      – Проворонили!
      Старик Никитин достал откуда надо толстую книгу с твердыми знаками, сел, чтобы в окно, которое старуха снова отворила, не видать было его с улицы, и безо всяких очков стал читать. Однако тут же раздумал и, вовсе сузив страшные бесцветные глаза, снова не выругался, а тоскливо решил:
      – Проворо-о-о-нили!
      В этот момент издалека-издалека прилетел тихий звук двойного выстрела. Он сперва раздался над Ленинградским шоссе, затем, свернув на Химки, полетел над левым берегом Москвы-реки, потом над Петровско-Разумов-ским, потом поколотился эхом в разные стороны и достиг наших краев.
      Старик Никитин разузил страшные свои глаза, встал и одернул косоворотку. Встала и старуха Никитина. Они глянули друг на друга и незаметно перекрестились. Причем старик Никитин уже в который раз не выругался, но зато просто и удовлетворенно сказал:
      – Про-во-ро-ни-ли!
      В первый раз молвлено было, оттого что корову оставили без присмотра; во второй – потому, что дорожившие твердым знаком даже в свое время и не заметили, как литеру эту у них изъяли; в третий раз упало слово из-за незатворенного от греха окошка; в четвертый – как тоскливый вздох по утерянному священству от Исуса Христа, каковое раскольники, подсчитывая у никониян персты, зверея и страдая по мелочам, забыли озаботиться продолжить и опростоволосились, проморгавши законных архипастырей и храмы Божьи.
      Последний же раз сказалось слово по причине двух далеких выстрелов.
      Стреляли у Химок. На Москву шли немцы. Столица в те дни тоже оказалась без присмотра, и на травяных улицах все домовладельцы и домовладелицы немцев ждали и не могли дождаться.
      Чтобы время уходило проворнее, старик Никитин расположился читать Книгу Товита, а старуха Никитина, тоже действуя без очков, принялась скоблить деревянную блюду для хлеб-соли.
      ...Я, Товит, во все дни жизни моей ходил путями истины... и было расхищено все имущество мое, и не осталось у меня ничего, кроме Анны, жены моей, и Товии, сына моего... я лег спать за стеною двора... и, когда глаза мои были открыты, воробьи испустили теплое на глаза мои, и сделались на глазах моих бельма...
      Все сразу встало на свои места. Он – Товит, которому в очи наделал воробей (безбожная власть), но ангел Рафаил вернет сына домой и с исцелением (Колька Никитин сидел за мелкое воровство), и спадет пелена с глаз, пусть зрячих, но путающихся с «ером», хотя именно «ер»-то и будет спасен, и найдется в молдаванских землях – дак и в германских, может! – епископ истинныя веры...
      На епископе благолепное настроение старика Никитина сразу кончилось. Нет, не найдется! Не найде-о-о-тся! И виноват, страшно сказать, святой протопоп! Поди же ведь! Ну уж он-то как? Как же он-то?..
      – Проворонили-и-и! – страшно сказал старик Никитин, и страшные бесцветные глаза его страшно сузились.
      Прав он был, можно сказать, во всем, но только не насчет Товита. Товитом был – вернее будет – Хиня, обитавший через дорогу за колонкой, которой сейчас не очень попользуешься, потому что вся она облеплена горчицей.
      Горчицей? Что за сумбур такой? Хиня, корова, Товит, священство от Богочеловека и горчица, которой облеплена водоразборная колонка? Нет, не сумбур это вовсе. Это таким образом – закономерно, хотя и своеобразно – пресуществляются Великие События на поросших травой маленьких улицах, иначе говоря, в бытованье простых людей. Но не только, не только простых! Ибо будь ты хоть кем, ты очень недалек от коровы, и утреннее молоко твое миновало между выменем и твоей чашкой ну три, ну четыре пары рук; воду – Товит ли, староверский ли мученик или диктатор – ты частенько берешь из водопровода или источника сам; горчица на столе у тебя – нечто ты или ничто; и в обиходе твоем, где, когда и кем бы ты ни был, глагол «облеплять»: воробьиное «теплое» облепило глаза твои в Святой Земле, мучители-никонияне облепили тя возле прямо государева терема, облеплен нечистым коровий зад и горчицей облеплена телячья котлета, когда Молотов обедает с Гитлером.
      Люди проживают жизнь по сути одинаково, хотя и считается, что – по-разному. А разное, оно хоть и разное, но внешнее, ибо облепленная горчицей котлета и облепленная горчицей колонка причастны, как ни странно, одному и тому же, а для действия облепления, слава Богу, есть глагол!
      Кидали вы камни, читатель? «Кидал! – скажете вы. – Начиная с камня из пращи и кончая камнями в чужой огород». Чем же кидаться лучше, а чем – хуже? Отвечаю:
      Плох, швырять его, обломок кирпича – большой неудобен, а маленький не имеет веса. Не лучше летят коричневые бутылочные осколки. Скверно кидать мелкие ворованные яблоки, сухие комья земли, прошлогоднюю пустую картошку и наспех насаженные колуны.
      Хорошо метать комки сырой замазки, гладкие морские голыши (но это вещь привозная), зеленые средней величины огородные помидоры, скользкие кремневые булыжнички, иногда попадающиеся в московской земле, небольшие алатырь-камни, медные пятидесятиграммовые гирьки и разное другое.
      Имеется в виду и просто кидание, и кидание в цель. Кидать во что-то приятнее: удар помидором повергает в панику любую курицу, подходящий камень чисто выбивает стекло слухового оконца, тяжко, мягко и глухо бьют в сладостное тело блудницы округлые библейские базальтики.
      Но баночка с горчицей, летящая в колонку, – это, надо сказать, лучше нету! Она увесиста и как раз по детской руке. Она летит, как бы кувыркаясь из-за вязкой субстанции содержимого, делающей динамику полета неповторимой и необычной. Она раскалывается, сотворяя целых четыре звука: звон стекла, чугунный гуд самоё колонки, а потом – если крышечкой карболитовой – сперва хруст, словно кто наступил на большого жука или патефонную пластинку, и уж после – звон и гуд. И шлепок. Это горчица саданула. Мягко и тяжко, словно в тело блудницы, или смачно, как бланманже в рожу кинокомика. К тому же горчица хоть и цвета продриси, что опять же умора, а пахнет хорошо и резко, и – самое интересное! – кидаешь целый день, а взрослые не останавливают. А баночек с горчицей сколько угодно.
      Откуда?
      Из продуктовой палатки, которая возле колонки.
      Как это?
      Так это. В палатке осталась только горчица.
      А где остальное?
      Унесли продавцы.
      А взрослые почему не останавливают?
      А они тоже где могут берут что могут...
      В палатке, кстати, больше никогда не будет продуктов, и ее растащат на топливо; в других же магазинах в ближайшие четыре года будут стоять роскошные штабеля крабовых консервов с иностранной надписью «ЧАТКА», но их никто не станет брать. Будут голодать, а крабами отовариваться не будут, будут в ужасе есть мороженую сладковатую картошку, а крабами отовариваться не станут. Не станут сдабривать картошку крабами и делать салат-оливье, ибо познание по этой части придет много позже, где-то между космополитами и космополетами, а пока даже историческое время замполитов не наступило, хотя после описываемых в рассказе событий сразу же и наступит.
      Но где же те, кому наречься замполитами?
      Нету.
      А милиция?
      Тоже нету.
      Как нету?
      Так нету.
      Где она, где все, кто остановит швыряние в колонку раскраденной детьми горчицы?
      Никого нет.
      В один прекрасный день, обратите внимание – в один конкретный день, – взрослым стало не до того. День этот, или два, или три – не помню – назывались паникой. Как все происходило? Что это было? Не знаю. Но швыряние в колонку баночек с горчицей свидетельствую. Сам кидал и многократно попадал, ибо, как уже сказано, метательному совершенству их уступают и морской голыш, и библейский камень царя-пращника.
      Размышляя сейчас над странным этим занятием, пахнувшим горчицей и осенней ясной погодой, прихожу, однако, к выводу, что детей не останавливали взрослые, потому что взрослых не было в наличии – кто воюет, кто в эвакуации, кому не до того – сами хватают что подвернется. Но тогда получается, что их тоже не останавливали, скажем так, соответствующие взрослые? Куда девались эти? А еще более взрослые? Куда они пропали? А еще, еще более взрослые, которым надлежало присматривать за просто более взрослыми? Их тоже, что ли, не было? Палаток и складов они, конечно, не грабили, но смыться могли вполне. А тогда самые взрослые куда смотрели? Неужели – и они?.. Но почему же в таком случае бездействовали самые что ни на есть взрослые? Тоже полный атас?! А самый взрослый?.. Самый верховный?..
      Тут логическая цепь решительно брякает и обрывается. И правильно делает, хотя всякий раз, когда начинаю думать, куда, черт возьми, девались самые первые, самые мелкие взрослые, не прогнавшие нас, малолетних, глупая мысль моя опять восходит по эшафотным ступеням познания, тем более что – только что! вчера еще! – был обычный, был безупречный порядок, а уж на травяных улицах порядок вообще был укладом, и двое участковых в два счета могли распорядиться чем и кем угодно, а тут – кидаемся, и никому дела нет!
      А по ночам и днем одиночные выстрелы со стороны Химок, что я тоже могу свидетельствовать.
      А один из неостанавливающих взрослых, обозревавший, кстати, со своего крылечка, где ежедневно посиживал на ступеньке, колонку и заговаривающий с каждым, кто приходил за ее белой и шумящей водой, был Хиня, пока еще не Товит, потому что здоровье имел и кряхтя приволок уворованные из столовки завода «Калибр» – знаменитого оборонного завода! – два огромных мешка. В одном был розовый порошковый кисель, но без сахара, в другом – сахарный песок.
      Вот что всего-то и притащил дядя Хиня и на чем успокоился, обрекши себя на ужасные последствия, ибо шла война и надо было хватать что можно, а он – кисель! Правда, сахар тоже. Но Хиня был глупец и лентяй, так что сахар ему не поможет, тем более что домовладелицы на травяной улице в ожидании немцев примеряют стеклярус и шали, а у Смыковых для развлечения будущих постояльцев наладили даже старинный волшебный фонарь с видами Тихоновой Пустыни и Карлсбада; причем, когда вращаешь перламутровое колесико на идеально прямой латунной оси, латунный тубус дивного фонаря тускло и неукоснительно движется по безукоризненной кремальере прошлого.
      Не будем думать, что ожидание это было нормой. Наоборот, оно было исключением. Но на травяной улице остались в общем-то сплошь исключения, ибо остальные прописанные исчезли: кто уехал в эвакуацию сам, кого эвакуировали с предприятием, так что оставались в основном не покинувшие своих домов владельцы, а на травяной улице почти все дома были частными, и в них у домохозяина проживало множество квартирантов. Остались, значит, домовладельцы, но остался также кое-кто из квартирантов. Хиня, например. Семья, например, проживающая напротив Хининого жилья, и еще кое-кто, но немного.
      Хотя семье напротив Хини, да и самому Хине уехать следовало бы очень и очень, но в семье напротив Хини у ее главы (он, как и Хиня, давно непризывной по возрасту) не оказалось инициативы, и, когда его взрослеющая дочь изрыдалась, боясь, что над ней снасильничают грядущие немцы, и он с семьей своей решил было ехать, у него случился на ноге большой нарыв, и время эвакуации было упущено. А девица рыдала, а тут еще долетающие выстрелы, налеты и надо прятаться в траншею, вырытую в яблоневом саду, куда обнаглевшие домовладелицы пускают неохотно и уж тем более не подпускают к теплой печке – на улице ведь по ночам холодно стало. Домовладелицы не подпускают, не подпускают, а потом неохотно пустят и всё рассказывают, что есть такая немецкая листовка – кто видел ее, неизвестно, – но написано в ней вот что:
     
       Московские дамочки,
       Не прячьтесь в ваши ямочки,
       Приедут наши таночки,
       Зароют ваши ямочки.
     
      Кто-то цитирует «раздавят ваши ямочки», кто-то «засыплют ваши ямочки», но сути это не меняет.
      Суть же такова: возле Химок по ночам и днем стреляют, а дети швыряются в колонку баночками с горчицей. Значит, вот-вот. Говорят, что немцы это вот-вот уже назначили. Причем парадным шагом. Спокойно и не торопясь. И в определенный обусловленный день. А пока даже на велосипеде не хотят доехать. Некоторые историки считают сейчас такой подход немецкой промашкой. Не знаю, не читал, не осведомлен и напрасно говорить не буду.
      А что в траншею не пускают, свидетельствую. И еще – когда мать рыдающей девушки приходит к своей домовладелице Любови Алексеевне (имя невымышленное) заверять так называемые стандартные справки, необходимые для получения продуктовых карточек, то Любовь Алексеевна сперва кричит: «Становись на колени, скоро уж вас не будет!» – а потом, после кое-каких ответных угроз, все-таки расписывается и ставит круглую печать, на которой адрес с твердыми знаками и посередке, где в гербовой – герб, стоит «Домовладелецъ Шуваловъ» (печать подлинная).
      Пока сотрудник немецкого отдела пропаганды поэт-капитан Вольфганг Амадей Гельдерлин сочиняет на чистом русском языке новые листовки, пока происходят крупнейшие поворотные события войны, а недавно еще рыдавшая девушка заводит переписку с фронтом при помощи открыток с изображением двух детишек, на цыпочках дотягивающихся к высокому почтовому ящику, чтобы опустить письмо, а на нем написано: «Папа, бей немцев!» – проходит первая военная зима, холодная, ранняя, неожиданная, с налетами, траншеями, тревогами и недоеданием, которое лично Хиня компенсирует сахарным песком, подмешивая в него сухой кисель.
      Весну он встречает уже оглоушенный этой розовой пищей, тем более что сахар иссякает быстрее, и оставшийся розовый порошок надо как-то ухитриться доесть.
      Доедает его вся улица. Из него варят кислые розовые студни – время сахарина еще не наступило, а сахар у всех кончился; его подсыпают в чай, слегка подслащенный минимальным пайковым сахаром, посасывают, взяв на язык с ложечки.
      Я бы даже сказал, что из него делают бланманже и муссы, жарят шашлыки и лепят калмыцкие пельмени, но ни о чем таком на травяной улице не имеют понятия, как не подозревают и того, что стоит сходить в бревенчатую Казанку (единственный в округе магазин) и отовариться вместо известкового суфле экспортными крабами, и великие отечественные суровые будни превратятся в каждодневные экстравагантные ужины, какие измышляют в шикарнейших ресторанах мира; что Рузвельту жуть как охота крабов, но в Америке их днем с огнем не отоваришь, а послать на «виллисе» в Казанку своего посла Гарримана он не догадывается, а посол уже влюблен в балерину Лепешинскую, а та работает вместе с Лемешевым, а тот каждый день поет в черном репродукторе грудным наивным голосом: «Ах, Настасья! Ах, Настасья! Отворяй-ка ворота! Отворяй-ка ворота да встречай-ка молодца!..».
      Недолго еще ходить последней корове по травяной улице, и уже с уверенностью можно сказать, что с улицы этой молочные реки утекли. Правда, кисельные берега остались, но Хинины, порошковые. И все дни лежит на припеке, на самом крылечке опухающий уже от недоедания Хиня. Он – никудышный старый мужик с рожей шимпанзе. Да-да! Похож на шимпанзе он ужасно! На крылечке жарко, а он полеживает, и кушать ему хочется, но еду он себе не добывает, хотя другие ее себе добывают, а он ее не добывает из-за лени и апатии.
      И картошку не сажает посреди улицы, и огорода не вскапывает. Правда, жилье его так неумело и бессмысленно нанято в далекие довоенные годы у домовладельца Лымарева, что нету под огород и аршина земли; сразу у крыльца – заборчик, верней, нету сейчас и заборчика, который, как и все заборчики, а также продуктовую палатку, о каковой речь уже была, – то есть все нежилое и деревянное – растащили на дрова в первую военную зиму.
      Так что между Хиней и колонкой нету теперь и прежней продуктовой палатки. Кстати, разница между палаткой и магазином состоит, кажется, в том, что к палатке покупатели подходят с улицы и что нужно покупают, верней, покупали, а продавцы и товары находятся внутри; в магазине же всё внутри – продавцы, покупатели и пирамиды «Крабов», только склад – за перегородкой, куда, пока препирается очередь, продавщица зимой убегала справить малую нужду в кадушку с квашеной капустой. Больше никуда не уйдешь – нужник за магазином тоже украли на дрова. Очередь за капустой страшная – свою квасить еще не научились, а выйти куда-нибудь – некуда, вот она и бегает к кадушке, потому что с военным встоячку застудилась – холод же страшный!
      Когда палатки не стало, на пустом месте сразу выросла трава и даже обозначились какие-то древние тропинки. Земля, как видно, занималась своими травяными, тропиночными и букашечными делами независимо от того – стоит ли палатка, летают ли по воздуху туда-сюда выстрелы или балдеет от недоедания Хиня. Зато корове, которая стала пастись на новом месте, земля была рада и выталкивала для нее множество травинок, с которых, предупрежденные горячим коровьим выдохом, драпали в разные стороны, проваливались в булавочные норки, заводили моментальные моторчики своих летательных аппаратов букашки и мурашки.
      На травяной улице, кроме никитинской, были еще две коровы. У Кривоборских и Лымаревых. Однако после речи Молотова и та и другая сразу же отмычали, так что осталась одна никитинская. Она-то и загораживала лежащему на крылечке Хине собеседника, гревшегося на завалинке у дома напротив.
      – Наверно, я таки посажу картошку! – говорит Хиня.
      Собеседник, закрытый коровой, незаметно и тихо пытается не улыбнуться, потому что в августе месяце кроме Хини картофельную посевную способен развернуть лишь колхоз имени Сталина, имеющий быть в другом конце улицы за огромной мусорной свалкой.
      – Или вы думаете – моркву? Вы не думаете?
      – Я думаю, да!
      – Видите, как я уже плохо шевелю с правой ногой?
      – Вижу, но только кусок. Эта корова мешает.
      – Паш-шла вон, етит твою мать! – ни с того ни с сего дерзко орет Хиня, голосом, каким орал когда-то один на железной дороге на одну на железной дороге, когда Хиня ехал засватать Гиту, которая с сыном и дочкой эвакуирована сейчас от предприятия в Янги-Юль, а он лежит и приходится мало кушать.
      – Не ори на скотину, морда! – сразу же высовывается из окошка старуха Никитина, но страшный голос старика Никитина приказывает из горницы:
      – Загоняй доить, проворонишь!
      – Ну?! Вы слышали? Во всем мире такая война, люди льют кровь, а мы должны терпеть от подкулачников! А они имеют молоко и яйца...
      При чем тут яйца, непонятно. Кур Никитины не держат, но корову вскоре уводят. Когда корова, мотая выменем, переходит булыжный тракт, за ней широким шагом идет старуха Никитина в низких, подшитых в два слоя мощным войлоком, валенках. У нее больные ноги.
      Ну так и что? У Хини тоже ноги опухли! Вы будете смеяться, но у Рузвельта тоже больные ноги, и что только он не делает с этими ногами, но Сталин сказал, что не пустит к нему Бурденко, пока Америка не откроет второй фронт.
      За домом, перед которым сидит на завалинке Хинин собеседник, в дремучей лебеде взвывает сирена – сигнал воздушной тревоги. Хотя звук и заходится, как настоящий, ясно, что в лебеде воют малые дети. Тем не менее владелица дома тотчас выглядывает из дверей, а затем, побледнев, быстро их захлопывает. Те, кто в лебеде, этого и добивались. У Любови Алексеевны, когда тревога, случается понос, и в траншею она приходит последняя. Сейчас она тоже скрылась по той же причине, так что будем считать это компенсацией за стандартные справки – помните, когда стреляли у Химок?
      То, что приключается с Любовью Алексеевной, называется в науке «медвежья болезнь», но этого на обезлюдевшей травяной улице никто не знает, зато скоро все кто есть узнают древнее название другой древней болезни.
      А началось вот как.
      Ранней весной, иначе говоря, в один прекрасный день ранней весны, а точнее говоря, вечер, у Хини стало темно в глазах. До сих пор выражение «темно в глазах» Хиня воспринимал как одну из национальных или, вернее, национально-эмоциональных присказок. Короче говоря – не воспринимал никак. Например: «я вам такое скажу, что у вас потемнеет в глазах», «когда я это увидела, у меня стало темно в глазах!», «перестань, а то я тебе сделаю темно в глазах!» и т. п.
      Теперь же, на исходе дня, с ним самим случилось что-то, и это что-то пришлось определить как «темно в глазах» или, лучше сказать, темновато. Ничего больше не болело, хотелось, как всегда, есть, хотелось спать. Пока светло в небе, хотелось почитать газету.
      Но можно ли утверждать, что в небе светло, если в глазах темно? И при этом ничего не болит, хотя немножко опухли ноги. Эти ноги! Но сердце же не колотится, кровохарканья же нет! И дома, наконец, тепло, потому что на улице сильно потеплело, и очень хочется разглядеть три хлебных талона от рабочих карточек; их отдала ему соседка за немного сухого киселя для военного любовника, у которого сегодня в гостях командир, и вот она хочет сделать мусс (уже научились!) из манки (он привез!) и сахарина (уже появился!).



    Из сборника "Травяная улица"    http://levin.rinet.ru/FRIENDS/Eppel/TravyanayaUlitsa4.html
завтрак аристократа

Асар Эппель ДВА ТОВИТА (окончание)

Начало см.  https://zotych7.livejournal.com/1324645.html


Но потом стемнело на улице и Хиня зажег коптилку. А коптилка – бесспорный символ и видимый знак абсолютной темноты, так что было не понять, темно ли это в глазах или темно от коптилки. И как он в тот вечер ни старался, как ни ходил вдоль фанерных стен своей фанзы (черт его знает, можно ли лучше определить Хинино жилище?), как ни ходил, значит, с квадратной бумажкой в руке, ему так и не удалось разглядеть ни одного клопа. А он любил, подставив убегающему клопенку бумажку, вынудить суетливое насекомое забежать на нее, потом, не давая бегающей точке воспользоваться оборотной стороной и сорваться на пол, донести клопа до порога и там выбросить, как он говорил, «на холод», а если весна, то в лужу или, по его выражению, «в калужу», а летом – в бочку со стоячей водой, смердевшей, точно тряпичное волоконце еды, извлеченное из гнилого зуба.
        На следующий день и тоже к вечеру опять стало темно в глазах, но, знаете, на секундку! Потом полмесяца ничего такого не было, и он про эти оба случая забыл, потому что были бомбежки, палили зенитки и по небу ходили прожектора.
        Аэростат с опущенным и обвислым хвостом, запускаемый каждый вечер со двора школы № 271, пока поднимался, постепенно раздувал трехлопастный этот пухлый хвост и напоминал фаршированную шейку, если с курицы взяли мало кожи, но набили много муки, и она распухла в бульоне.
        На самом деле аэростат смахивал на гигантскую лежебоку-фугаску, на удлиненную коробочку мака в молочной стадии, когда она синевато-серая со стегаными перетяжками по своим маковым меридианам. Еще он был похож на потемневший без рассола и подплесневевший семенной огурец, уволокший за собой в небеса укропный стебель троса, и только желтый закат мог превратить этот унылый уже для закуски овощ в золотистую янги-юльскую дыню...
        Для Хини же аэростат, пожалуй, не был похож ни на что – даже на шейку. Просто, глядя на него, Хиня припоминал, что что-то такое видел уже, но, что и где, сообразить не мог, хотя брови примата и вползали на Хинин лоб, а на лбу образовывалось морщин столько, сколько надо, чтобы остаться неузнанным в стае шимпанзе, когда они, кто вдевает нитку в иголку, кто разглядывает на твердом ногте бесстыдного своего пальца выковырянную из ноздри козявку, кто просто учится считать конечности, а кто вытягивает от усилия губы трубочкой, потому что чем-то изумлен, какает или думает.
        Потом в глазах стало темно совсем и больше уже не легчало, а вскоре Хиня совсем перестал по вечерам видеть. Рассказывал он про это каждому, но ему никто не верил – на улице ведь остались те, кто никому особенно не верили, а тем, кто поштучно стал возвращаться с фронта без руки, без ноги или топоренка, было пока не до Хининых басен.
        Не верили же Хине потому, что никакого доверия он не вызывал, ел только свой паек – у него была иждивенческая карточка, на работу, чтобы получать рабочую карточку, не шел, пуговиц к ширинке не пришивал, и штаны его были просто подхвачены ремнем, съехавшим под живот, как съезжает второй снизу обруч на бочке. И так же, как на бочке, объявившей беловатую подобручную полоску с прицепившимися к заусенцам и застругам клепок комками пыли, так за съехавшим этим ремешком, в разомкнутой мятой ширинке мерещились какие-то серые комки, плесень, прель и ничем до отказа не набитая куриная кожа всякого мужского барахла.
        Так бы Хине и не поверили, но в один из вечеров, когда по небу заметались прожектора, а залетный самолетик, испугавшись, стал тыкаться в их столбы, а зенитки подпрыгивали на своих лапах, как собаки, загнавшие кота на дерево, словом, когда стояла налетная кутерьма, кто-то видел, как Хиня, вместо того чтобы, помочившись на стенку собственного дома, быстро пойти в траншею, помочился наоборот – в сторону улицы и, неуверенно протянув перед собой руки, пошел зачем-то в направлении колхоза имени Сталина.
        А когда саданули разом с трех сторон, он споткнулся, замахал руками и лег в канаву, откуда и был вынут после отбоя. Пока же налет продолжался, в траншее утвердилось мнение, что Хиню ранило осколком. Принесла, кстати, это известие Любовь Алексеевна, как всегда застрявшая по крайней необходимости дома и теперь дрожавшая от страха и жалкая.
        Извлеченный из канавы Хиня тоже был жалок, но всех жальче был пилотик засвеченного самолетика, когда в кабинке стало чадно от загоревшегося хвоста и аэроплан западал вниз, но не так хорошо, как, скажем, баночка с горчицей, а так плохо, как пустая казбечная коробка. Когда же выяснилось, что Хиня цел и не ранен, то все были довольны, правда, куда меньше тех, кто скинул с неба, словно пустую папиросную коробку, самолетик.
        И вот тут все поверили, что у Хини что-то с глазами.
        Но что? Но что?
        Днем человек на оба глаза видит, мало того – даже читает без очков газету. Если не лежит на крылечке и не греется на солнце, то ходит, куда ему нужно, скажем, к соседу напротив за упомянутой газетой. Но вечером глаза его застилает тьма. Какое ловить клопов! Носки снять не видишь, потому что не знаешь, сняты ли полботинки. Вставную челюсть мимо баночки ложишь.
        Почему же вы не пойдете к доктору, Хиня? Как пойти к доктору, если доктор приходит в деревянную амбулаторию над почтой только в пять часов вечера и принимает два часа, а назад придется идти в темноте? Хорошо, я вас отведу, а дети приведут!..
        Конечно, приведут! – ибо можете себе представить, как потешались дети и подростки над человекообразным Хиней.
        Сперва мальчик, пока шли из амбулатории, немного стеснялся, но, когда на дорогу из Третьего проезда вышел его одноклассник, мальчик состроил рожу, аналогичную Хининой, и спокойно навел вечернего слепца на фонарный столб.
        – Что делаешь? – крикнул Хиня, с ходу, как родственника, обняв бревно столба. – Я могу разбить себе голову!
        – Отпустите! Тут высокое напряжение! Вас сейчас убьет! – отчаянно закричал мальчик, а выходец с Третьего проезда пощекотал Хинину руку какой-то бессмысленной проволокой. Хиня с криком «уй!» отшатнулся и чуть было не опрокинулся на спину, но его самоотверженно подперли ладони обоих мальчиков. А когда ошеломленного глупца выровняли, один сказал: «Всё, я пошел!» – а второй повел Хиню дальше, и оба плакали от смеха, потому что на Хининой спине оказалось четырежды повторенное мелом слово «хуй». Это спасительные детские ладони, заранее обеспеченные меловыми сочетаниями букв, но в обратном порядке, оттиснули на мятом, тесном и выгоревшем пиджачке великое слово. Однако спешка, с какой все было проделано, сказалась – в двух случаях наклонная перекладинка в букве «и краткое» получилась не туда.
        – Я так спугался! – сообщил Хиня своему поводырю, который объяснил случившееся неожиданным появлением своего приятеля. – Я так спугался! Я же ничего не вижу! Так ты знаешь, что она сказала, этот доктор? Что надо витамины и железо. И как это называется моя болезнь?..
        – Куриная слепота.
        – Иди знай! Но где взять железо?
        – Я вам с самолетной свалки принесу. Напильником напилим, и вы смешаете с киселем! Только надо химически чистое...
        – Теперь я буду знать, что ты хороший мальчик – не такой, как эти бандиты! Дай пять! – дружелюбно говорит Хиня, и не избежать бы ему клички «Хиня четыре хуя», если бы не наступившие сумерки, помешавшие прохожим разглядеть меловую клинопись на тряпичном пиджачке.
        И улица получила диагноз. Куриная слепота! Подумать только! Раньше такого не было! Туберкулез – да! Чахотка – да! Кровохарканье – да! А у вас, как вы сказали?
        – Это Цветкова – эта толстая врач – сказала! Куриная слепота!..
        – Вы разве держали куры? Боже мой, опять тревога! Идемте, я поведу вас в траншею...
        Тепло. Жарко. На солнцепеке крылечка просто замечательно лежать и опухать от голода. Кто ни проходит – разговор один: «Это же надо – куриная слепота! Кто бы мог подумать! И вы считаетесь как слепой? Только вечером? Уже хорошо! Что хорошо? Но, ради Бога, не становитесь на учет, а то вам дадут собаку, чтобы вы ее кормили, но глистами она вас обязательно заразит! Интересно, где вы тогда достанете сантонин?..».
        Всякий раз, приходя за водой, особенно по вечерам, когда надо натаскать для огорода ведер сорок, а у Никитиных вместо коровы теперь огород (появились, появились огороды на травяной улице!), старик Никитин слышит у колонки эти разговоры. Вся очередь обязательно заговаривает с возлежащим на ступеньках страдальцем, и всякий раз страшные глаза старика Никитина суживаются, и он поджимает губы. И однажды, когда у колонки только он да его земляк, он и говорит земляку, но так, чтобы Хиня слышал:
        – О Великом о Посту такое с людями часто бывало, помнишь, Еремей? Невзрачным свет Божий делался...
        – Ну! Еще и с батей моим тоже. Как же!
        – Куриц тогда кропили. И так темнышко станет, что не отмолисси. Но потом – как рукой! Когда бычков забивают. Печенки поешь... – говорит Никитин отчетливо. – Печенки, я говорю, поешь полфунта, и всё, и глаза ясные. Ты морковку-то полил? А я уж и кончаю...
        Хиня все слышит. Ну да... Врач же ему сказала: витамин, железо, хорошо бы говяжьей печени, а он, огорошенный названием хвори, не запомнил, недослышал...
        – Где взять печенку, где?
        – Ну? Вы не спрашивали насчет печенки?
        – А если сварить жаркое из вымени?
        – На Первой Мещанской иногда дают, но свиную.
        – Подождите, подождите! Дайте вспомнить, кто прикреплен на Первой Мещанской...
        – Говорят, вам вчера принесли печенку, и вы отказались, это правда?
        Вся улица ломала голову, не зная, как достать печенку.
        Идеей этой жили все, кто хоть как-то вникал в дела ближних, и, когда беспомощного Хиню ногами вперед вводили в траншею, кто-нибудь обязательно вздыхал: «Ой вам бы кусочек печенки!» – и т. п.
        А Хине теперь стали являться в дневное время цветные пятна. Подходит, скажем, человек к колонке, Хиня слышит его шаги, вглядывается, но вместо человека видит на яркой улице какое-нибудь пятно.
        И Никитин был пятном красного цвета. И был он, честно говоря, не Товит, потому что – теперь ясно почему – Товитом стал воистину незрячий Хиня; и не воробейчик был тому виной, и даже не глупая птица курица, имени которой была болезнь, виновата во всем была маленькая птичка-самолетик, перелетная пора которой называлась «война» и сильно затягивалась, хотя некоторые птички нет-нет и оказывались на самолетной свалке, откуда мальчик принесет Хине химически чистое железо.
        А старик Никитин был сухощавым пятном красного цвета, усложненным по бокам торчащими концами коромысла с прицепленными оцинкованными ведрами.
        ...Слушайте, Никитин, ваш папаша всамделе вылечился печенкой?..
        Красное пятно даже не отвечает. У него в это время сузились страшные глаза.
        ...Слушайте, Никитин, зачем вы сдали свой скот на мясо? Без коровы вы же не человек! Такой человек, как вы, без коровы не человек!..
        Красное пятно у колонки, задрав к небу седую редкую бороденку, как всегда сузило от яркого еще дня глаза, зашевелилось и молча двинулось к своему дому.
        ...Товарищ Никитин, если бы я покупил у вас печенку, я бы вам хорошо заплатил. Что вы молчите? Вы же советский человек? Без коровы же вам нельзя. Ну! Чтобы человек не имел корову!..
        Красное пятно резко поворачивается, потом медленно отворачивается и уходит, украшенное по бокам ведрами.
        ...Товарищ Никитин, давайте сделаем так: я вам достану кисель, но сухой, а вы спросите у других молочниц...
        ...Что вам мешало, если тут ходила корова? Мне она не мешала! Я даже один раз дал ей кисель. Полную жменю. Так вы бы только видели, как она его поела! А теперь без коровы вы не человек... Вы советский человек, товарищ Никитин? Я кисель, чтобы я так был здоров, полную жменю...
        – Ш-што? – тихо шипит пятно, становясь по каемке оранжевым. – Ш-што? Ты ей киселю?! А я думал – проворонили! Вас мы проворонили... Вас! Дак опухай! Не видь! Слепни! Кис-селю! – старик Никитин торопится, потому что издалека кто-то к колонке идет. – А бычок у меня е-е-есь... Возле Вострякова, где ваших закапывают... В Вострякове он... – тут Хиня впервые слышит непривычное название; потом он его будет знать хорошо, но об этом в другой раз, об этом не здесь. – Завтра или послезавтра со старухой резать поедем. У кума он. У кума, чистого человека. И печенка будет... Парная будет... Печенкими лечишься, Хиня! – вдруг говорит он дружелюбно и весело. – Правильно поступаешь, сосед. Ста-а-аринное средство! – это к колонке подошли. – А я уж пойду, морковку подолью... Ох-хо-хо! – уходит он и, сузив глаза, шепчет: – Господи! Кровь бы вашу печенкими... Про-во-ронили-и-и...
        На следующий день Никитина нет. Потом его опять нет, потом опять его и старухи нет, то есть к колонке они не приходят. Идет, правда, дождик, и поливать огород вроде бы ни к чему.
        А Хиня в дождик на крылечке не лежит. Надев пиджачок свой и фуражку, он ковыляет в Казанку и дня через два замечает вроде бы, что в никитинском окошке краснеется пятно – это старик Никитин чего-то там сидит и, как сдается Хине, что-то считает-подсчитывает.
        Притащится Хиня из Казанки, где отоварился какавеллой, смешает ее с остатками киселя, а тут еще и селедки ему кусок подарили – так что он сидит и кушает. А когда укладывается спать, то видит не сны, а медицинские красные пятна, из-под которых сломя голову расползаются аэростаты, и все в Казанку, все в Казанку, только один по стенке пополз.
        И вот бредет он на неделе мимо никитинского окна, а тут сумерки. А тут еще и тревога. И в глазах темновато начинается. Но дом же вот он – каких-нибудь три лужи еще. После неприятностей с той – помните? – тревогой Хиня налетов не боится, а Никитины вообще в траншею не ходят, потому что если быть пожару, а гореть огнепальным двуперстникам не привыкать, то надо не проворонить и чего надо унести...
        В последнее время тревоги, кстати, не страшные. Сперва объявят, а потом – отбой. Самолетиков почти не видать, и стреляют редко когда.
        В глазах у Хини темновато, но и только. Можно даже сказать, совсем неплохо. Сильно сдавший Хиня, по вечерам до сих пор просто незрячий, ни с того ни с сего начинает что-то различать: вероятно, летние витамины питающей его свекольной ботвы вместе с надеждами на печенку поднатужились, и он стал даже различать загородку Никитиных, а посему и останавливается возле их окна. А оно открыто – вечер еще хороший и теплый, – и стоящий за огорожей Хиня слышит чтение. Старик Никитин, во время налета не остерегаясь прохожих, добрым растроганным голосом читает вот что:
        ...Ни от какого нищего не отвращай лица своего... ибо милостыня избавляет от смерти и не попускает сойти во тьму...
        Хиня внимательно слушает.
        ...от всего, в чем у тебя избыток, твори милостыню, и да не жалеет глаз твой...
        Ой как внимательно слушает Хиня!
        ...И сказал Товия... к чему эта печень и сердце и желчь от рыбы?.. Рафаил ответил... желчью должно помазать человека, который имеет бельмо на глазах, и он исцелится...
        От изумления Хиня вытягивает губы в трубочку.
        ...Я – Рафаил, один из семи святых ангелов, которые возносят молитвы святых и восходят пред славу Святого...
        На улице совсем почти стемнело. На улице тихо и никого нет. Хиня в пиджачке стоит и не отходит от загородки. Вдруг неожиданно вспыхивают прожекторные столбы и – вовсе неожиданно – совсем рядом ударяют зенитки: это неделю назад поставили батарею в колхозе имени Сталина. Близкий залп внезапен даже для хладнокровного Никитина – старуха, собираясь захлопнуть задребезжавшие створки, подходит к окошку, но, приметив у загородки аж присевшего от залпа Хиню, орет:
        – Чего таисси! Воровать пришел, бес!
        За ее спиной появляется старик Никитин, но глаза его не сужены и не страшны, а даже как-то теплы. Он глядит в шевелящееся прожекторами небо, в открытую крестится и обращается к Хине:
        – А мы с кумом печеночку-то в милицию подарили, чтоб не совались! Ибо сказано: «а третью часть отдавал, кому следовало...».
        И спокойно улыбается. И снова широко крестится.
        – Чтобы три пальца, которыми ты перекрестился, отсохли у тебя и упали, етит твою мать!..
        – Ш-што?.. Ш-што? Я – тремя? Я – тремя перстами? Старуха! Старуха... дай... дай... дай же скорей!..
        В Хиню, кувыркаясь в вечернем воздухе, летит средней величины молоток (очень, кстати, удобный для метания снаряд).
        Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах! – покрывают отчаянную сцену зенитные залпы с колхоза имени Сталина.
        Хиня от молотка увернулся. Он же получше видит. Хиня пришел домой. Потихоньку и сам. Он же и правда получше видит. Зажег коптилку. Взял квадратную бумажку. Приготовил морщины на лбу и начал писать:
        «Подкулачники уже опять активничают и разносят дурман с амвона, как при царе-батюшке. Я как инвалид на слепые глаза...».
        А дальше сам знаешь, читатель,  ч т о с лучшими намерениями пишут в доносах. Ты ведь и сам писал... Не писал разве? Писал, писал! Любое твое заявление с объяснением обстоятельств, любое ходатайство, любое прошение – суть доносы на себя, на эти самые обстоятельства, на своих близких... Причем с лучшими намерениями...
        С лучшими намерениями пишет и Хиня. Это не месть. Он и в самом деле возмущен. Тайное забивание скота. Молоток. Оскорбления ни за что...
        Но где же ангел Рафаил?
        Почему не отвел руку Товита, в котором обида превозмогла всегдашнее лентяйство, почему не отвел руку его от страшных слов на бумаге, от которых отмолится ли старик Никитин – еще неизвестно.
        Почему не угасил в другом – что ни говори, тоже, тоже, Товите! – гнев и злобу и не вздул кроткую любовь к убогому соседу-слепцу, сын которого, Товия, подучивает сейчас в Янги-Юле сестру свою выдоить ишака мужеска пола?
        Ну почему, почему по небу полуночи не прилетел ангел?
        Может, не надеялся управиться с двумя Товитами сразу без второго Товии, радующего как раз юным телом своим звероподобного пахана в трудовой колонии? А может, не прилетел благолюбивейший из ангелов, опасаясь удариться о трос аэростата? Рассечет вдруг, упаси Господи, голубиное крыло свое, и вытечет вся его эфирная субстанция? Или, того хуже, угодит в скрещенный пук прожекторов и, как самолетик, засияет в синем ночном летнем небе?
        Засияет он, ангел Господень. Светлый ангел Рафаил.



Из сборника "Травяная улица"

  http://levin.rinet.ru/FRIENDS/Eppel/TravyanayaUlitsa4.html



завтрак аристократа

П. Акопов Решение Ельцина изменило ход истории России 9 августа 2019

Ровно 20 лет назад в этот день в России произошел переломный момент. За это время в стране начала развиваться экономика, была создана мощная армия, вооруженная современной техникой, восстановлен международный авторитет России, вернулся Крым, успешно проведена зимняя Олимпиада в Сочи и чемпионат мира по футболу. А началось все с назначения, сделанного президентом Борисом Ельциным.

9 августа 1999 года Борис Ельцин назначил Владимира Путина временно исполняющим обязанности председателя правительства, а спустя еще неделю Госдума утвердила его в этой должности. Учитывая, что президент сразу же назвал Путина своим преемником на посту главы государства, пообещав поддержать его кандидатуру на выборах 2000 года, стало понятно, что речь идет не просто об очередной смене ельцинского премьера, уже четвертой за полтора года. Но и понимания, что началась путинская эпоха тогда не было ни у кого: страна ведь еще не знала, кто такой Путин.

Он достаточно быстро проявил себя и поэтому в марте следующего года победил уже не как преемник Ельцина, а как человек, с которым связывали надежды на наведение порядка в стране и лучшее будущее. Путин не обманул, хотя тогда он и сам не представлял себе, как сложится его будущее и каковым будет его правление.

И уж тем более не загадывал, сколько времени ему предстоит провести у власти. Ему просто хотелось сделать так, чтобы страну перестало трясти и лихорадить, избавиться от приватизировавших власть олигархических паразитов, вернуть государству украденные у него полномочия и доверие граждан.

И самое главное – вернуть людям веру в собственные силы, самоуважение, ощущение общности.

Вернуть чувство народного единства, то есть причастности к русскому народу, причем не только в настоящем, но и в будущем (как желание иметь большие семьи), и в прошлом (как ответственность перед предками). Все это было почти потеряно к концу тысячелетия – после развала страны и экономики многим казалось, что Россия обречена на деградацию.

Путин выполнил то, что хотел: остановил развал, восстановил власть (то есть единство и управляемость страны), консолидировал ключевые отрасли экономики в руках государства, выветрил из общества упадническую атмосферу, а из элиты – паразитические настроения. Это были непростые 20 лет – потому что чем больше он делал, тем обширнее становились стоящие перед нами проблемы.

В этом нет ничего странного – страна не просто большая, но и сверхсложная, общество дезориентировано обрушением общинно-социалистического уклада и приходом сначала дикого капитализма, а потом хоть и регулируемой, но ведущей к образованию классового строя рыночной экономики. Ценностные ориентиры, сознательно сбитые в 90-е, восстанавливаются – но в целом само общество еще не знает, не понимает, какой социально-общественный уклад, какой строй оно хочет видеть в России.

Это серьезнейший мировоззренческий кризис русского народа – нам нужно договориться о том, на каких фундаментальных ценностях мы строим свое государство, свое общество, свою экономику, как мы формируем свою национальную элиту. Что мы хотим взять из своего советского опыта, что из нынешнего, что из того, что мы видим у наших соседей на Западе и Востоке, а что вообще нужно придумать заново. Все эти вопросы должен обсуждать не Путин – а все мы.

Главное достоинство Путина в том, что он органически чувствует людей – не чиновников или свое окружение, а народ как таковой. Потому что сам является его частью, благодаря как происхождению и воспитанию, так и личным качествам и настрою, не позволяющему ему отрываться от своего народа.

Ждать от Путина рецепта светлого будущего глупо: он такой же, как и все мы. Он – проводник народного мнения и народных интересов. И если он защищает семейные ценности, геополитические интересы России в мире, развивает оборонку и промышленность, то делает это не только потому, что убежден в правильности своих действий, но и потому, что знает, даже чувствует, что именно этого хочет и народ, абсолютное большинство русских людей. Если Путин не предлагает новую модель социально-экономического устройства России, то именно потому, что чувствует, что в народе нет единства на эту тему, нет господствующего мнения о том, какой должна быть наша Россия будущего.

Но это не значит, что Путина не волнует образ будущего, не заботят ценностные категории. Как раз они-то и являются для него главным. И чем дальше, тем будут занимать его во все большей степени.

Путин не стремился к власти, но теперь он уже не принадлежит самому себе, и прекрасно это понимает. Его служение своему народу отвечает интересам нашего народа, потому что Путин одновременно и ретранслирует, и отстаивает народное мнение и народные интересы. Не интересы элиты или класса, не политические или экономические интересы, а те смыслы и ценности, которые защищает и ищет русский народ.

Обладая огромным опытом и авторитетом, Путин лучше других способен заниматься решением стратегических задач. Выстраивая корпус государства, то есть защитную оболочку русского народа, в которой он способен будет развиваться и преумножаться в соответствии со своими собственными, выстраданными и объединяющими его представлениями о добре и зле, о счастье и справедливости.

Россия не может себе позволить мыслить категориями президентских сроков, жить от выборов к выборам. Есть эпохи и есть люди, которым мы доверяем олицетворять наши поиски и дела в эти времена. Поэтому двадцать лет путинской эпохи – это на самом деле двадцать лет русского пути.


https://vz.ru/politics/2019/8/9/991325.html


завтрак аристократа

М. Л. Гаспаров из книги "Записи и и выписки" (извлечения)

Каннитферштан На картах для маньчжурской войны значились селения: Бутунды I, Бутунды II, Бутунды III, потому что «бутунды» значит «не понимаю». Так и воевали (В. Алексеев, «В старом Китае»).

Катарсис «Цель риторики раздваивает цель поэзии: обвинитель нагоняет на слушающих страх, а защитник вызывает сострадание. Чтобы из театра зритель вышел, душевно переродившись, но сложа руки, а из суда — не переродившись, но сделав справедливое дело. Поэзия — душевная гимнастика, риторика — душевная практика».

Ковчег Точно ли Ной строил ковчег один с сыновьями? а если у них были работники, как на старых гравюрах, то знали ли они, что их на борт не возьмут? или их обманули в последний миг?

Комаринский Этим 6-ст. хореем у Полонского написана поэма «Анна Галдина»:

Бесподобное местечко, господа!

Не угодно ли пожаловать сюда?..

Размер был подсказан молитвой «Отче наш, иже еси на небеси» (Андреевск., Лит. очерки, 1902, 463).

«Если кажется — то перекрестись». Я пишу не о том, что мне кажется, а о том, почему мне кажется.

Класс (Символизм в общественном мнении) «за успешность был переведен из класса мещан в класс индивидуалистов…» (Б. Томаш., «Форм. метод», в «Совр. лит.», 1925, 145).

Клирос Чаадаев имел между дамами крылошанок и неофиток. (Вяз., 8, 288).

Командировка Я возвращался, опасаясь: вдруг за полгода история ушла так далеко вперед, что я вернусь совсем в другую страну? Но, оглядевшись: нет, все изменилось лишь в пределах предсказуемого. «Так ли? — сказал В. См. — По-моему, история ушла очень далеко, но по очень однообразной местности».

Комментарий Перед текстом (и перед человеком) я чувствую себя немым и ненужным, а перед текстом с комментарием (и перед разговором двоих) — понимающим и соучаствующим. Мне совестно быть первобеспокоящим. Потому я и на кладбища не хожу; а текст для меня тоже покойник. «Это пир гробовскрывателей — дальше, дальше поскорей!»

Комментарий под страницей обслуживает первочтение, комментарий в конце книги — перечтение. Комментарий в наши дни вновь становится энциклопедическим просветительством, как при Кантемире и Тредиаковском.

Кофейни в Вене явились после того, как в 1683 г. в турецком стане было захвачено очень много кофею.

Кувшин Я сказал: «Как мы далеки от народа: вот оказалось, что главный народный герой — всеоплакиваемый Листьев, а я о нем и не слышал». А. ответила: «А плакали не о нем. Это как в сказке, где искали родню казненного: выставили голову на площади и смотрели, кто из прохожих заплачет. Вышла мать, [247] нарочно разбила кувшин и заплакала будто бы о кувшине. Вот и Листьев был как тот кувшин».


Когда в 1958 вышла «Память» Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует «Как меня принимали в партию» и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно «Как меня принимали в партию» («.. Где лгать нельзя и трусом быть нельзя») не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. («Был один случай», сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил). Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе.


Кубизм В статье Д. Мирского 1934: пушкинская Татьяна от ранней к поздней смещена, как на кубистической картине.

Критика отвечает на вопросы, задаваемые произведением, литературоведение восстанавливает вопросы, на которые отвечало произведение. Критика как организация вкуса (единства ответов): «кто еще из читателей «Задушевного слова» любит играть в солдатики?» Симонид открыл науку помнить, критика — науку забывать: именно она умеет восхищаться каждой метафорой, как первой метафорой на свете. Белинский начинал каждую новую рецензию с Гомера и Шекспира, потому что ему нужно было всякий раз перестроить историю мировой литературы с учетом нового романа Жорж Занд. Чехов поминал Стасова, которому природа дала драгоценную способность пьянеть даже от помоев, — послушав НН, я подумал, что эта способность не личная, а профессиональная.

Критика Смысл всякой критики: «Если бы я был Господом Богом, я бы создал этого автора иначе».

Критик Бывало, придет Д. Жаров к Разоренову, завалится за прилавок и заснет, а лавочку закрывать пора. Крикнешь: «Критик идет!» — ну, он и проснется (Белоусов, 61).

Круг «Думали, что революция повернет на 180 градусов, а она повернула на 360».

Козьма Прутков «Ласкательство подобно написанному на картине оружию, которое служит только к увеселению и ни к чему другому не годится». «Как порожные сосуды легко можно за рукоятки взяв подъимать, так легкомысленных людей за нос водить». «Жизнь наша бывает приятна, когда ее строим так, как мусикийское некое орудие, т. е. иногда натягиваем, а иногда отпускаем» («Трудол. пчела», 1759, 419: Димофила врачевания жития или Подобия, собранные из Пифагоровых последователей).

Козьма Прутков «Это еще не начало конца, но, быть может, уже конец начала», — сказал Черчилль об Эль-Аламейне.

Контекст сверхмалый (фразы) побуждал к формалистическому буквализму; средний (произведения или автора) — к «творческому» переводу; большой (попробуйте перевести целую литературу тысячелетней длины, чтобы чувствовалась разница эпох) — опять к соблюдению языковых мелочей.

Конгениальность Говорят, когда переводчик конгениален автору, то можно дать ему волю. Но не то же ли это что: когда один студент лицом похож на другого, то он может сдавать зачет по его зачетке?

«Клио, орган партийной и профсоюзной организации Института всеобщей истории».

Кирилов Радищев у Лотмана, желающий пробудить человечество не книгой, так самоубийством, удивительно похож на Кирилова. Даже барочным заиканием.

Сам сижу я за столом,
Как всегда угрюмый,
И невесело пером
Выражаю думы.
С. Дрожжин, Ст. 1907, 433.

Книги Когда монголы взяли Багдад и бросили книги в реку, Евфрат несколько дней тек чернилами.

Книги с полок обступают меня, и каждая спрашивает: где брат мой Авель? почему ты меня так мало использовал?

Книга «Он сорок лет назад сочинил книгу ума своего и доселе читает по ней», — говорил Батюшков о А. С. Хвостове (Вяз., 8, 240).

Корни Жить корнями, это чтобы Чехов никогда не уезжал из Таганрога.

«В Кельне считают, что на восточном берегу Рейна уже начинается Сибирь», — сказал С. Ав.

Калека «Спортивные оды Пиндара должен изучать атлет», сказала М. Е. Грабарь-Пассек. «Или калека», ответил я; она согласилась. Может быть, всякий филолог — калека от поэзии? Я переводил Овидия и Пиндара именно как калека.

Классики или ДИАЛОГ КУЛЬТУР. Перс сказал Вамбери: как же наша культура не выше вашей, если вы наших классиков переводите, а мы вас нет?

Классическое образование Президент Гардинг, амбидекстрал, умел одновременно писать одной рукой по-гречески, другой по-латыни.

Катахреза «Полное созвездие потомков древних геральдических древ» — М. Турьян в книге о В. Одоевском.

Краткость У индийских грамматиков считалось: изложить правило короче на одну лишь краткую гласную — такая же радость, как родить сына (Robins, 144)

.

Косорецким назывался поросенок к новогоднему застолью — в честь Василия Кесарийского.

Канонизация Николая II. А вот в Англии почему-то канонизировали не Карла I, а Томаса Мора. Мы ведь не считаем святым моряка за то, что он утонул в море. У каждой профессии есть свой профессиональный риск; для королей это гильотина или бомба. Канонизируйте сначала Льва Толстого.

К сожалению Бонди говорил: «Ранние стихотворения Лермонтова, к сожалению, дошли до нас».

Кикийка кикийная — лесная птица, которой невеста отдает девичью красоту, принимая бабью кику.

Кукушка и петух Альбова Шмелев считал выше Пруста. Бунин говорил: «Толстой, если бы захотел, мог бы писать, как Пруст, но он бы не захотел» (Бахрах).

Я пересохший колодезь, которому не дают наполниться водой и торопливо вычерпывают придонную жижу, а мне совестно.

Культура Погибает русская культура? Погибают не Пушкин и Гоголь, а мы с вами. А положа руку на сердце: разве нам не поделом?

Каламбур В Тарту за спиной университета стоит, как маленький мушкетер, бронзовый его фундатор Густав-Адольф. В конце 1940-х его сняли, потому что король. Но догадались и в память о его имени поставили на его пьедестале вазу. После самостоятельности опять открыли памятник, только поменьше.

Кальвинисты удивительно походили на большевиков: их мало, но они воинственны. Когда Голландия начала отлагаться, в ней было не больше 10 % кальвинистов: в городах кальвинизм, в деревнях католичество. Протестантская этика, на которую мы так умиляемся, начиналась с церковных экспроприаций и иконоборческих погромов. Арминианство Олдебарневельда и Гроция было попыткой кальвинизма с человеческим лицом итд. Н. Котрелев добавил: и еще он внес этику войны, газавата на уничтожение вместо кондотьерской взаимобережливости. — Бицилли замечал, что «тварь ли я или право имею?» — предельно кальвинистский вопрос.

Кафедральная эротика, выражение С. Боброва о «Noctes Petropolitanae» Карсавина, КН 1922 («Мужественность насильственно разверзает, расчленяет единство женственности, разрешая его во множественность…», с припоминанием вяч. — ивановского «…и зыблет лжицей до дна вскипающий сосуд…»). «Эротический солипсизм», «эротическая разруха» — выражения Ф. Степуна.

Кирпич «Всякий кирпич падает с неба», аминь, — писал Чаадаев А. И. Тургеневу, 1836.

Мне подумалось,
Что мне выпало много счастливых случаев,
И теперь на меня,
Как на моего Поликрата,
Должен упасть кирпич.
Я надела мягкую шляпу,
Стала молиться Богу
И делать добрые дела —
И кирпич
Упал прямо передо мною и разбился.
Но, быть может, это просто был не мой кирпич?

Кл. Лемминг, «Стихи на случай»

Канон ИстВ 25, 1904, 1090, в некрологе — перечень больших писателей, чьи полные собрания сочинений купил А. Ф. Маркс: [368] Г. Данилевский, Шеллер, Лесков, Григорович, Чехов, Щедрин, Потапенко, Майков, Полонский, Фет, Случевский, Станюкович, Авсеенко, Луговой, Терпигорев, Головин-Орловский, Баранцевич, Ромер, Альбов, Полевой, Сементковский, Стерн.

Комиссар синодальной команды Он заведовал церковным имуществом в провинциях.

Коммунизм «Если бы граф Аракчеев продержался подольше, давно бы у нас на каждой версте стояло по фаланстеру, а шпицрутены бы сами отпали за ненадобностью» («Письма к тетеньке»).


КАНТ. По Канту переживалась в детстве действительность при Сталине: видели одно, говорили другое, но это было не противоречие, а различение феноменального и ноуменального плана, «мира общего и мира единичного» — отдельные недостатки сами по себе, прекрасная суть сама по себе, даже если недостатков тысячи. («Считалось, что изучать то, что мы видим своими глазами, — уже не марксизм», сказал один социолог.) Но, собственно, так ведь устроен и весь Божиймир? вероятно, за тем, что мы видим, стоит что-то более важное, чего мы не знаем по знаменательному недостатку информации, но принимаем на веру. В философии и религии такое отношение культивируется, а в политике почему-то осуждается. Хенрик Баран осторожно спросил меня: если все-таки можно было жить и не знать, что происходит на самом деле, то как наступало узнавание? Я ответил: у кого как: вот я любил историю и заметил, что в учебнике 4-го класса (том, который будто бы Швабрин писал для Пугачева) Шамиль, с бородатым портретом, был борцом за свободу, а в учебнике для 9-го класса — агентом английского империализма; и чтоучебник европейской истории между средними веками и новым временем так обезличивался и выцветал в скучные абстракции, что приходило в голову: власть боится истории, а это, по Марксу же, нехорошо. Поэтому 1956 год был для меня меньшим потрясением, чем для большинства студентов сверстников.


Кантовская эстетика «Он уважал величественное, если оно было бессмысленно и красиво; если же в величественном был смысл, например, в большой машине, он считал его орудием угнетения масс и презирал с жестокостью души» («Чевенгур»).

Кабельтов 185, 3 м, почти точно равен греческому стадию: почему?

Кампания (Рассказывала Л. Вольперт.) Был в Таллине Белькинд, писал о Повестях Белкина (так!), выбрался туда из Средней Азии; в 1949 ему приказали: «Найдите двух космополитов, не то арестуем вас самих»; у него не хватило духа, он пришел, сказал: «Вот, один у вас есть, другого ищите сами». Пронесло.

Китай Вторую часть «Робинзона Крузо» не напечатали в БВЛ, потому что там есть фраза: «Доехал до Урала, а всё Китай».

Компромисс «Переводчик должен искать компромисса между насилием над подлинником и насилием над своим языком». Это так же невозможно, как убийце искать компромисса, убить одного или другого. Можно, конечно, убить обоих (переводчики часто так и делают), но это будет уже не компромисс, а перевыполнение плана.

«Комизм условнее, чем трагизм, — сказал Б. Усп., — ребенок рождается плачущим, и его еще нужно научить улыбаться».

Классик В «Литпамятниках» утверждали заявку на «Фрегат «Паллада»», я шепнул Егорову: «Гончаров — вот кто умел при всех режимах оставаться классиком!» Он ответил: «Профессора Адамса в Тарту знаете? он говорит: «Я жил при восьми режимах, и при всех писателям было плохо»».

Колхоз «Это все равно вот ежели б одно письмо для всей деревни писать» (Гл. Успенский, 5, 64).

Коррупция В демократических Афинах судебные коллегии приходилось делать огромными во избежание подкупа — «не потому, что бедняки были подкупнее богачей, а потому, что купить их можно было меньшею суммою» (Белох). В Венеции при выборах дожа во избежание подкупа жребием выбирали I комиссию — 30 избирателей, из тех жребием II-ю — 9, они тайным голосованием III-ю — 40, те IV-ю — 12, те V-ю — 25, те VI-ю — 9, те VII-ю — 45, те VIII-ю — 11, те IX-ю — 41, окончательную. Все равно подкупали (ЖМНП 1885, 1, 343)

Конспективный перевод «Перешагни, перескочи» Ходасевича — ведь это схема 2-го эпода Горация в концентрате.

Конспективные переводы Сталин много читал современную литературу, но — по 20–30-страничным дайджестам, которые писали для него секретари. Вероятно, они сохранились и должны быть очень интересным предметом для исследования.

Краткость Сын сказал: у Плутарха по балансу Цицерон получается лучше Демосфена, а по изложению Демосфен лучше Цицерона. Патриотическая польза видна только при пространном изложении, а брал или не брал взятки — видно и в двух словах.

Континуум Из письма: «…хотя встречаться нам все реже позволяет разваливающееся пространство, а списываться — съеживающееся время». См. ХРОНОТОП.

Коньяк «В Мандельштамовской энциклопедии при ссылках на научную литературу можно ставить звездочки, как в кинорейтинге: * не тратьте времени, *** почитайте, ***** необходимо».

Концовки горациевских од похожи на концовки русских песен — замирают и теряются в равновесии незаметности. Кто помнит до самого конца песню «По улице мостовой»? А от нее зависит смысл пушкинского «Зимнего вечера».

Катулл искал несуществующих слов для новоизобретенных чувств, как петровский стипендиат, который писал, что был инаморат в венецейскую читадинку.

Кухня Л. Баткин о коллективных трудах ИВГИ: как цыганский борщ, каждый валит, что украл, а борщ получается, потому что плохого не крадут.

Кухня «Мы-то, известно, на кухне у Господа Бога живем…» — начало рецензии Замятина на Келлермана.

Куцый Когда отлучили Толстого, акад. Марков написал в синод: я — тех же взглядов, прошу отлучить и меня. Синод ответил: Толстого все читают, поэтому взгляды его опасны, а вы до анафемы еще не доросли. Есть пословица: «далеко куцему до зайца».



http://flibustahezeous3.onion/b/244208/read

завтрак аристократа

А. Королев Бумажный солдат: трагическая и высокая судьба Михаила Зощенко 9 августа 2019

ГЛАВНЫЙ САТИРИК 20-Х БЫЛ БОЕВЫМ ОФИЦЕРОМ ПЕРВОЙ МИРОВОЙ

125 лет назад, 9 августа 1894 года, родился Михаил Зощенко, писатель, при жизни успевший побывать первым сатириком советской литературы и ее же главным изгоем, а после смерти прочно занявший место в числе главных русских классиков ХХ века. Журналист Алексей Королев для «Известий» вспомнил о боевой юности Зощенко и о том, как она повлияла на его последующую жизнь и творчество.

Фронтовик

У писателей не бывает гражданской биографии — даже если сочинительская и обывательская ипостаси у одного человека предельно отдалены друг от друга, как, например, у Мелвилла. И даже если автор не пропускает на свои страницы ни грана жизненного опыта, как Жюль Верн, всё равно всякая минута прожитой писателем жизни есть минута жизни литературной.

Принято считать, что главный эпизод в жизни Михаила Зощенко произошел в 1946 году, когда вполне успешный и даже влиятельный советский литератор в один день превратился в изгоя, в токсичного монстра, преследуемого не только государством, но и вчерашними друзьями. Это утверждение справедливо, особенно если сделать поправку на то, что гонения обрушились уже на немолодого человека, всё в литературе сделавшего и сказавшего (другой вопрос, что вышло бы из-под зощенковского пера в том случае, если бы пресловутого постановления ЦК не было). Для понимания Зощенко-писателя ждановская расправа имеет важное значение — но всё же не более важное, чем другое, из юности, событие в его жизни.

123

Фото: commons.wikimedia.org
Михаил Зощенко во время службы в армии, 1915 год

Русский писатель на войне — дело совершенно обыденное даже до Великой Отечественной. На передовой были Лермонтов и Толстой, Бестужев-Марлинский и Новиков-Прибой, Батюшков и Денис Давыдов, Катаев и Гумилев. Про чьи-то военные дела известно больше, про чьи-то меньше, но мало на кого из них выпало столько «подвигов и славы», как на Михаила Зощенко.

Август 1914-го он встретил отчисленным студентом юридического факультета Петербургского университета. На фронт ушел добровольцем, начал службу с первого офицерского чина — прапорщика, которые, по словам самого писателя, «жили в среднем двенадцать дней». Зощенко провел на войне два года, был ранен и получил серьезнейшее отравление газами, последствия которого мучили его всю жизнь, воевал совершенно геройски.Командовал пулеметной командой (это — самое острие, самая первая линия окопов), ротой и батальоном. Получил пять боевых орденов — таким мог бы похвастаться разве что Денис Давыдов, кадровый военный, проведший в мундире три десятилетия и дослужившийся до генерал-лейтенанта. И хотя о себе на войне в первый и последний раз Зощенко напишет через тридцать лет — скупо и как бы между делом, — важно понимать вот что: он был русским офицером и всегда об этом помнил. Особенно когда начинали бить.

Звезда

«Арестован — 6 раз, к смерти приговорен — 1 раз, ранен — 3 раза, самоубийством кончал — 2 раза, били меня — 3 раза». Такой итог своей жизни в первые годы после революции подведет Зощенко позднее. Биографы любят добавлять еще длиннейший список ремесел, которыми вчерашний комбат и штабс-капитан занимался в это время. За три года Зощенко успел побывать комендантом Главпочтамта в Петрограде, командиром в Красной армии, звероловом, агентом уголовного розыска, телеграфистом, еще раз милиционером, инструктором по куроводству и кролиководству, сапожником, столяром, конторщиком в порту, делопроизводителем, секретарем народного суда. Это было погружение если не на дно, то в самую гущу послереволюционной жизни — неврастенической, бурлящей и опасной. За три года Зощенко узнал Россию в совершенстве — и преломил эти впечатления совершенно особенным образом.

Писательская слава обрушилась на него, как почти на всех его современников, от Федина до Олеши, — почти моментально. Правда, Зощенко терпеливо учился — с ним, как и с его товарищами по «Серапионовым братьям», много возились и Горький, и Чуковский, и Шкловский. Но свой путь в литературе Зощенко нащупал сам. С одной стороны, в нем был своеобразный точный расчет — ничто так не продавалось на советском литературном рынке двадцатых годов, как сатира. С другой стороны, это был труднейший ремесленный выбор: потомственный дворянин, сын художника и актрисы не просто беспощадно бытописал пороки новоиспеченных свободных граждан свободной страны. Он погрузился в их мир и их язык — причудливый микс крестьянского говора, мещанского арго, старорежимных чиновничьих лексем и псевдоинтеллигентских оборотов и даже отчасти этот язык выдумал. Что не помешало всем и каждому считать Зощенко — своим.

«Серапионовы братья»

Писательское объединение «Серапионовы братья», 1920-е годы. Михаил Зощенко — крайний справа

Фото: commons.wikimedia.org

«Зощенко читают в пивных. В трамваях. Рассказывают на верхних полках жестких вагонов. Выдают его рассказы за истинное происшествие... Он имеет хождение не как деньги, а как вещь» — Шкловский, как обычно, убийственно точен в оценке своих современников. Громадная популярность Зощенко-сатирика хронологически точно совпадает со временем НЭПа: как только временное отступление перед частной собственностью завершилось, волшебным образом исчез и предмет для зощенковских насмешек. Вчерашний темный мещанин был объявлен изжитым и переродившимся в простого советского человека — а над таким уже не пошутишь.

Впрочем, смену амплуа Зощенко принял безболезненно и даже с некоторым облегчением: языковые упражнения и шутовство ему явно поднадоели. Он переходит на большую прозу — удачную («Голубая книга») и, мягко говоря, не очень («История одной перековки»), но по-прежнему получает гигантские гонорары (часть из них, вложенная в антиквариат, здорово ему поможет в годы опалы), а теперь еще — и ордена. Перед самой войной выходят «Рассказы о Ленине» — сборник безумных апокрифических анекдотов для дошкольников, окончательно утвердивший статус Зощенко в советской литературе: в лениниану пускали только избранных.

Стоик

История постыдного погрома, устроенного в русской литературе Ждановым (на самом деле не только и не столько Ждановым) в 1946 году описана достаточно подробно и не нуждается в подробном изложении. Более-менее достоверно известны и глубинные первопричины этой расправы — показать повидавшему Европу советскому народу, кто здесь всё еще власть, и выбор жертв — Ахматова, с ее принципиально несоветским бэкграундом, и Зощенко, один из самых влиятельных писателей Ленинграда. Впрочем, есть все основания полагать, что едва ли не решающую роль здесь сыграл и другой фактор (в конце концов крупных литераторов в Ленинграде было немало, и выбрать иной объект для порки не составляло труда). Тремя годами ранее в двух сдвоенных летне-осенних номерах журнала «Октябрь» увидела свет повесть «Перед восходом солнца» — небывалая, немыслимая для подцензурной литературы вещь, хирургическое препарирование (и последующая попытка купирования) пятидесятилетним советским писателем собственных страхов и неврозов, шедевр психоаналитической беллетристики, лучшая и главная книга Зощенко. Шок от публикации был так велик, что главного редактора «Октября», патентованного соцреалистического классика Панферова даже не сняли с должности — поняли, очевидно, что бес попутал, не иначе. Но три года спустя Зощенко припомнили всё.

Михаил Зощенко, декабрь 1956 года

Фото: РИА Новости/В. Логинов

Он принял судилище и приговор с истинно офицерским стоицизмом — без деланно-соглашательского равнодушия, как Ахматова («с постановлением партии я согласна»), но с твердым намерением сохранить доброе имя, публично опороченное Ждановым в выражениях, за которые на улице набили бы морду. Если и писал «в инстанции», то не каялся. Демонстративно отказывался просить о снисхождении и настаивал на том, что не нуждается ни в каких подачках. Поразительно, но второй виток травли Зощенко пришелся на 1954 год, когда его, казалось, должны были бы восстановить в правах и статусе. Причина проста — «не осознал, не повинился». Видимо, действительно просто не мог — мешали погоны штабс-капитана и пять боевых орденов, принесенные Михаилом Зощенко из окопов Первой мировой.


https://iz.ru/907841/aleksei-korolev/bumazhnyi-soldat-tragicheskaia-i-vysokaia-sudba-mikhaila-zoshchenko

завтрак аристократа

Роман Сенчин Страх и бунт 9 августа 2019

— о том, чего боялся Михаил Зощенко

Михаил Зощенко, чье 125-летие со дня рождения мы отмечаем, — один из популярнейших русских писателей. О его творчестве выпущены десятки книг и многие сотни статей. Его биография изучена подробно, дотошно, но один ее сюжет, на мой взгляд, заслуживает особого внимания. В нем судьба Зощенко переплелась с судьбой человека, которого он считал своим антиподом, о котором часто вспоминал с ужасом и отвращением, чьей участи страшился…
Зощенко стал пробовать свои силы в писательстве подростком; юношей бывал на литературных вечерах, благо в родном Петербурге их случалось немало. Там он видел поэта с «чуть иронической, загадочной улыбкой», читавшего «мишуру». Звали его Александр Тиняков, публиковался он обыкновенно под псевдонимом Одинокий. Минуло десять лет, и в начале 1920-х Зощенко, уже известный писатель, снова стал встречать его...

Позже, во время Великой Отечественной, Зощенко опишет их встречи в своей лучшей, но ставшей для него роковой, книге «Перед восходом солнца»: «Порывшись в своем рваном портфеле, поэт вытащил тоненькую книжечку, только что отпечатанную. Сделав надпись на этой книжечке, поэт с церемонным поклоном подарил ее мне. <…> В этой книжечке имелось одно стихотворение под названием «Моление о пище». Вот что было сказано в этом стихотворении: «Пищи сладкой, пищи вкусной / Даруй мне, судьба моя,— / И любой поступок гнусный / Совершу за пищу я. / В сердце чистое нагажу, /Крылья мыслям остригу, /Совершу грабеж и кражу, / Пятки вылижу врагу!»

Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновенное стихотворение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько-нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения. <…> Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, — голым, нищим, омерзительным. <…> Этот поэт Т. действительно стал нищим. Он избрал себе путь, который он заслуживал. <…>

Образ этого поэта, образ нищего — остался в моей памяти как самое ужасное видение из всего того, что я встретил в моей жизни. Я мог страшиться такой судьбы. Мог страшиться таких чувств. Такой поэзии. Я мог страшиться образа нищего».

«Перед восходом солнца» — не мемуары, а художественное произведение, где собраны страхи самого автора и описаны попытки их победить.

Зощенко считал, что эта повесть поможет солдатам на фронте стать смелее, поддержит силы людей в тылу. Ее стали печатать в журнале «Октябрь», но поступил приказ публикацию прекратить. На Зощенко обрушился шквал критики. Да, это была ещё критика – брань последует позже. Вскоре — без ведома автора — журнал «Звезда» перепечатал из «Мурзилки» «Приключения обезьяны» — рассказ, за который его буквально втоптали в грязь.
Сначала было постановление ЦК ВКП (б), а потом доклад Жданова, в котором Зощенко был назван подонком литературы, мещанином и пошляком. Вспомнил Жданов и «Перед восходом солнца»: «Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желанием показать всем: смотрите, вот какой я хулиган».
Не правда ли, очень напоминает суждения героя повести о стихах Тинякова? После этого разгрома Зощенко исключили из Союза писателей, лишили продовольственных карточек, публикации за последующие семь лет можно пересчитать по пальцам. Писатель вынужден был продавать вещи, вернуться к сапожному ремеслу, чтобы прокормить семью.
Вспоминал ли он в эти годы о Тинякове, о том как тот, вернувшись с Соловков в 1933-м, в письме просил его о помощи? Документальных свидетельств этого нет, впрочем, круг общения Зощенко резко сузился: многие друзья прекратили с ним отношения, со случайными знакомыми он не откровенничал.

Летом 1954-го состоялась встреча опальных Зощенко и Ахматовой с английскими студентами, и на ней Михаил Михайлович позволил себе осторожно — это подтверждается стенограммой — выразить несогласие со словами Жданова о себе.

Последовал новый разнос, на сей раз в кругу собратьев-писателей. «Потерял достоинство советского человека!» — говорили ему в лицо. Ответное выступление Зощенко обросло легендами, долгое время передавалось в вольном изложении. Даниил Гранин разыскал стенограмму, опубликовал. Вот концовка: «Я могу сказать: моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать? <…> У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить! Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина (тогдашнего главреда журнала «Звезда»), ни вашей брани и криков! Я больше чем устал! Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!»

После этого Зощенко вышел из зала, не дожидаясь решения писательского собрания. Это был бунт, разрыв со средой, ставшей ему чужой и отвратительной. Последние годы жизни он не предпринимал особых попыток вернуться в литературу. Не было ни сил, ни здоровья, ни, наверное, желания.

За без малого 30 лет до Зощенко такой же бунт совершил и Александр Тиняков: вышел из Всероссийского союза писателей, после того как его стихи, рецензии, статьи перестали принимать в печать. Заявил, что путь честного писателя теперь в нищие.
У Тинякова была жена, библиотека, он продолжал писать, вел очень откровенный дневник, где язвил почти всех советских писателей, делая исключение разве что для очень модного и обеспеченного в то время Зощенко. Словно видел в нем будущего товарища по несчастью. И по бунту.