September 10th, 2021

завтрак аристократа

Нина Серпинская Флирт с жизнью Главы из «Мемуаров интеллигентки двух эпох» - 5

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2853603.html и  https://zotych7.livejournal.com/2855732.html



Победители и побежденные

[…] Доктор Блох опять приезжал с фронта, говорил, что армия разваливается, интенданты воруют, не стесняясь гласности, в командных верхушках разгул и разврат с приезжающими на войну, как «на гастроли», разными светскими и полусветскими сестрами милосердия. […] с отвращением рассказывал о полковнике Чемерзине, нажившем огромное состояние изобретением непроницаемых для выстрелов панцирей43. А меня, на обычном благотворительном чае в особняке Зинаиды Григорьевны Рейнбот (бывшей жены Саввы Морозова), где я выступала вместе с исполнительницей русских песен Маргаритой Ивановной Ртищевой и милейшим, бесподобным рассказчиком, артистом Малого театра Владимиром Федоровичем Лебедевым, с этим гремящим на всю Москву легендарным Чемерзиным познакомили, и он, как за всеми хорошенькими, выдающимися чем-нибудь женщинами, стал ухаживать и за мной. Блох, со своим пассивным, бессильным протестом опять уехал на фронт, а мне Чемерзин подарил два сборника своих стихов44 с витиеватой обложкой, выпущенных за счет автора. Раскосым, раскидистым почерком через всю страницу он нравоучительно написал: «Пиши стихи, а не картины».

После панцирей он считал себя компетентным во всех областях искусства.

Маленький, худенький актер — Александр Ксенофонтович Московцев: бросивший театр и не вылезающий из фрака, высунув язык разъезжавший из одного богатого особняка в другой для организации артистических выступлений «на раненых воинов», сочинил, уже не для войны, артистически-литературную поездку-пикник во вновь приобретенное Чемерзиным имение Орлова-Давыдова в Калужской губернии.

Прозрачным, звенящим осенней солнечной свежестью утром, мы выскочили из поезда в Калуге, где нас поджидало несколько парных тарантасов. Чистокровные лошади еле сдерживались странными кучерами в синих военных мундирах, явно нерусского происхождения.

— Мои пленные немцы и австрийцы, — кивнул Чемерзин на них так, как, вероятно, лет сто назад его предок показывал: «Мои крепостные!»

Ехали мы несколько часов. Мягкие рессорные экипажи плавно катились по утрамбованному, не похожему на ужасные проселочные дороги, шоссе.

— Замечаете — европейские руки, — шептал нам Чемерзин, гарцующий верхом рядом с экипажами. — Это я австрияками пользуюсь. У меня там целый лагерь военнопленных разных специальностей. Есть инженеры, ученые, портные, художники, каменщики. Я всех в оборот пустил. Увидите, как они мне дворец здорово отремонтировали!

Огромный, торжественный, каменный желтоватый дворец со строгими дорическими колоннами фасада никак не подходил для приема десятка москвичей 1916 года. Это был уже музей, роскошная гробница прошлой, блестящей, театральной жизни начала XIX столетья.

Сад, клумбы, разбросанные среди правильных аллей, пруды и фонтаны казались написанными стилизаторской кистью художника Александра Бенуа.

Зачем понадобилось в глуши, вдалеке от железной дороги, в разгар войны, явно ведущей к полному краху, воссоздать эту недоступную никому декорацию?

Мы, замолкнув, как на кладбище, вошли по парадной, покрытой коврами лестнице, в бальный зал. Паркетные полы ярко блестели, только что натертые. Мебель стояла в чинном порядке. На вазах, люстрах не было ни пылинки. Дальше, в гостиных, плафоны, украшенные античными фресками, обнаруживали следы свежепроведенной тщательной реставрации.

— Очень талантливый маэстро! В Мюнхене уже выставлялся — специалист по стенной росписи! — с гордостью показал Чемерзин лестницу в углу с сидящей на ней фигурой в сером балахоне, с палитрой в руке. Пленный художник не повернул головы и, не замечая ни хозяина, ни хорошеньких женщин и русских мужчин в дорожных пальто, продолжал работу.

Мне отвели комнату, обитую розовато-желтым кретоном, с кокетливой кроватью под балдахином с амурчиками, с изгибающимися, как раковины, кушетками и круглыми мягкими креслами.

Горничная в чепчике принесла фарфоровый кувшин с водой, таз и предложила мне привести себя в порядок после утомительной, пыльной дороги.

Вечером все приезжие сошлись у мозаичного овального стола черного дерева, накрытого неподходящей современной кустарной скатертью под ужин. Пара канделябров с зажженными восковыми свечами освещала хрустальные вазы с фруктами, привезенные елисеевские закуски, торты, вина, шампанское. Около Чемерзина, сменившего военный френч на бархатный замысловатый камзол, в котором он, с закрученными усами, походил на какого-то балетного «польского пана», увивалась тоненькая брюнетка — шансонетка «от Максима», в черном платье, со старинной драгоценной цепью на шее.

Вначале все, даже привыкший выступать перед самой чопорной публикой Московцев, странно смутились и молчали. Только Чемерзин, подливая себе и гостям вино в старинные бокалы баккара, непрерывно, нараспев, какими-то белыми стихами произносил тосты за красоту присутствующих женщин, за великолепие жизни XVIII века, за всех муз. Но вина, залитые шампанским Поммери, запах левкоев и гвоздик, причудливые тени, мелькающие по лепным потолкам, вытеснили чувство реальности. Мы стали казаться себе актерами, переживающими на самом деле всю постановку спектакля, затеянного Чемерзиным.

Уже стала безразлична судьба военнопленных, цена денег, на которые все это устраивалось, самодурная бездарность дирижирующего нами хозяина. В распахнутые двери широкого дворцового балкона с каменными кариатидами, как в Художественном театре, виднелось небо с яркими осенними, часто стремительно падающими, звездами. Пианино, похожее на клавесин, под пальцами приезжего пианиста наполнило залу привычными для нее звуками менуэтов и гавотов.

Дамы, тщетно пытаясь приподнять, как пышные оборки кринолинов, узкие, обтянутые юбки, приседали церемонно, подав руки кавалерам в спортивных костюмах.

Сон каждого участника пикника на музейных кроватях развил фантазию, необходимую, чтоб продолжать и днем чемерзинский спектакль. Я, как и все, проснулась от торжественных звуков гонга, призывающих к ланчу (завтраку).

Два австрийца в ливреях лакеев времен «Евгения Онегина» подавали к столу в белой, светлой зале, с ампирной мебелью карельской березы, спиртовой кофейник, старинный гарднеровский сервиз и всевозможную молочную снедь в разных глиняных обливных крынках и горшочках. Шансонетка в английской амазонке разыгрывала хозяйку, к явному неудовольствию Чемерзина, одетого в кафтан английского наездника. Ломаясь и грассируя, она объявила гостям, что после ланча предполагается поездка в соседнее имение Поповых на верховых лошадях и в линейке.

Мы вышли в сад, где несколько пленных, разрубив деревянный, елизаветинских времен рыдван, сооружали английский шарабан-двуколку.

— Молодцы, ребята! — по-немецки приветствовал их Чемерзин.

У «молодцов» был печальный, усталый вид. Шансонетка подбежала к одному и что-то пыталась объяснить жестами, показывая на свою амазонку.

— Венский портной сшил этой девке прекрасную амазонку, а ей не нравится. Он оглох от контузии! — тихо сказал мне Чемерзин как-то сконфуженно.

Чистокровные лошади с дамскими и мужскими седлами ждали седоков. Вспомнив неудачные уроки верховой езды на Рижском взморье, я отважилась принять участие в кавалькаде. Но не тут-то было. Моя лошадь, очевидно, дрессированная для езды в манеже, делала непрерывные круги вокруг дворца и ни за что, несмотря на окрики, шенкеля и хлыст, не хотела следовать по проезжей дороге.

Когда я, в полном изнеможении, чуть не в десятый раз повернула за угол дворца, то увидела еще одного горе-наездника. Маленький Мостовцев лежал, растянувшись плашмя, у глубокого рва. Его лошадь, с привычками завзятой кавалерийской кобылы, прыгнула через барьер против воли седока.

Грязные и измученные, мы поплелись пешком. Вскоре нас настигла линейка, посланная хозяином подбирать пострадавших. Там оказалась и шансонетка в амазонке, уверявшая, что ее лошадь понесла.

Дом Поповых, небольшой, насиженный и обжитой, с гобеленами, мягкой мебелью, похожий на московский дворянский особняк на Остоженке, встретил нас полной домашней чашей. Перед обедом, к общему удовольствию, нам предоставили теплый душ, а наши смятые, забрызганные грязью платья вычистили и отутюжили. Почтенные старушки в кремовых кружевных наколках тревожно расспрашивали Чемерзина за закуской из маринованных грибов, селедки в сметане, салата из помидоров:

— Правда ли, что существуют большевики, не желающие больше воевать?

Чемерзин шутливо отмахнулся:

— Ну, сударыни мои, ну, скажем, существуют! А мухи, осы, комары — существуют? Лезут вас кусать, а мы их отгоняем, давим. Не задевают же они вас?

Он расхохотался так весело и беззаботно, так залихватски вышиб пробку из привезенной бутылки шампанского, что хозяйки сразу успокоились, поняв, в каких надежных руках находится охрана русской армии от «внутренних врагов». После плотного, сытного обеда нас так разморило, что мы заснули на уютных диванчиках в чехлах «комнаты для гостей».

Вечером возвращались на линейках все. Лошадей разных школ и нравов порожняком отправили на конюшню Чемерзина.

Поздно ночью мне не спалось. Я вышла пройтись к прудам. Меланхолическая немецкая песня неслась с темной лодки, как ладья Лоэнгрина медленно выплывающей из-за острова с амурной беседкой. Я вспомнила неудачный роман с Фридрихом Гвидо, сражающимся, вероятно, теперь против русских войск. Может, это была моя судьба, не принять простой влюбленности молодого немца?

Лодка причалила. Понурая, высокая фигура вышла на берег. Знакомые широкие голубые глаза встретились с моими.

— Гвидо! Как, вы здесь?!

Он, с тем же почтительным жестом, что на Рижском взморье, осторожно взял мою руку в свою, загрубевшую и жесткую, и приложил восторженно к своим губам.

— Мадемуазель Нинa! Вот мы опять встретились! — и две слезы скатились по загоревшим, обветренным, таким розовым и нежным три года назад щекам.

— Вы попали в плен? — глупо вырвалось у меня вместо всяких осторожных, участливых вопросов.

— Я хотел умереть в бою, но полк целиком отступал, — сказал Гвидо оскорбленно.

— Ну и хорошо, что вы живы! Не будем говорить про эту ужасную войну. Расскажите о себе.

— Тогда, весной, вы не приехали посмотреть мою жену… Потом, потом мы уехали с женой в Берлин. Софи понравилась папa и мамa. Она аккуратная, хорошая хозяйка, это подошло! Когда меня призвали в армию, она храбро пережила разлуку. «Так нужно для блага родины», — сказала она. Без меня родился маленький Карл. Я покажу их вам! — Он протянул медальон.

Безразлично веселенькое, молоденькое лицо, новорожденный младенец в объятьях.

— Ну, что ж, очень хорошо, Гвидо, вы должны быть счастливы. Война скоро кончится. Вы вернетесь к своим!

Он взял меня под руку, мы сели на выдолбленную в каменном гроте скамейку. Безлунная, теплая, осенняя ночь, силуэты опадающих деревьев [так у автора — Публ.], белеющие статуи настраивали на романтическое объяснение. Тут я заметила, что левая рука моего спутника на перевязи.

— Вы ранены, Гвидо?

— Пустяки, осколком шрапнели, правая — цела. Вы знакомы с господином Чемерзиным, нашим директором?

— Да, знакома. Чего же он директор?

— Мадемуазель Нинa, у него целый лагерь военнопленных немцев и австрийцев. Все должны, чтоб кушать, что-нибудь делать для его владения!

— А вы что делаете?

— Я считаю. Бухгалтер. Очень много денег тратит господин Чемерзин на свою латифундию.

— Сколько же вам платят?

— О, очень мало, только на табак. Я не могу ничего послать своей семья. Но мои милые папa и мамa взяли их к себе на ферму…

Мимо прошел какой-то человек, очень пристально и подозрительно оглядевший нас.

— Это русский конюх, он следит за нами… могут выйти неприятности… Мадемуазель Нинa, будут интересоваться, о чем вы говорили с пленным врагом, вас могут обвиняйт! — взволнованно прошептал Гвидо.

— Ерунда! — ответила я.

— Нет, я не хочу, чтоб из-за меня у вас были неприятности. Мы должны проститься. — Он поцеловал мою руку.

Больше я не могла уснуть на кровати под балдахином, не могла наслаждаться поездкой. Огромные букеты хризантемных георгин всех оттенков, торжественно преподнесенные дамам садовником Чемерзина, благополучно доехали в моей шляпной картонке и долго царили на столе комнаты. Казалось, они сохранили в своих лепестках слезы Гвидо.


43 Современник вспоминал о военном инженере и изобретателе Авенире Авенировиче Чемерзине: «…русский полковник Чемерзин, в Петербурге, до первой мировой войны, […] предложил военному ведомству изменить нарезку в тогдашних винтовках. […] Пуля в стволе ружья перевертывалась больше, чем в прежнем стволе, и приобретала большую скорость — винтовка стала более дальнобойной.

Тот же полковник раньше изобрел особый панцирь, который не пробивала никакая пуля, но потом стала пробивать пуля из винтовки с его нарезкой. Он продал много таких панцирей, будто бы такой был куплен и для Николая II. […] Панцирь Чемерзина я видел, он при мне стрелял в него в своем кабинете. […] Это был человек недюжинный, с большими способностями и возможностями; уже в эмиграции он начал новое дело, некоторое время давал работу двум-трем десяткам русских, хотя бы и за очень скромную плату, но предприятие окончилось только курьезом. Дочь Чемерзина теперь известная балерина Черина” (Крымов В.П. Портреты необычных людей. Париж, 1971. С.228-229).

44 Речь идет о книгах: Чемерзин Авенир. Сон. Стихотворения [в прозе]. СПб., 1911; Он же. Фантазия. СПб., 1913. Оба сборника изданы за счет автора.


http://www.nasledie-rus.ru/podshivka/6505.php

завтрак аристократа

Михаил Кофанов Скиталец: писатель "из крестьян" 2020 г.

о Степане Гавриловиче Петрове, революционере, друге и ученике Максима Горького.


Скиталец. Фото: Википедия
Скиталец. Фото: Википедия


"Я вырос и входил в жизнь с неукротимой жаждой борьбы с пережитками прошлого и горячим стремлением к светлому будущему", - писал о себе этот литератор с "бесприютным" псевдонимом.

Степан Петров родился в 1869 году в селе Обшаровка Самарской губернии, воспитывался в среде крестьянского быта. Именно детство писателя повлияло на его политические установки и будущее творчество, обратив настроения Скитальца против старых порядков. В юные годы единственными светлыми моментами Степана были отец и бабушка. Отец, образ которого Скиталец позже отразит в повести "Сквозь строй", был гусляром и певцом. Его жизнь, как писал Степан Гаврилович, представала "каким-то ужасным, длинным "сквозь строем", свистом розог, плетей, палок, горьких обид и нескончаемых несчастий...". Но, несмотря на это, он остался в глазах сына несломленной цельной личностью. Бабушка была для Степана неким духовным наставником: "Именно она своими сказками, кротким характером и всею своею незлобивою и благородной личностью внушила мне на всю жизнь любовь к поэзии, ко всему прекрасному и все лучшие человеческие чувства, каких потом не могли вытравить ни школа, ни люди, ни жизнь".
Творческое начало у Скитальца обнаружилось рано: читать он начал с пяти лет, писать стихи с двенадцати. Через два года написал поэму, которую пробовал опубликовать. Неудачно: не пропустила цензура. С тех пор почти десять лет он писал в стол. В шестнадцать лет Степан поступил в семинарию, но через два года был исключен с формулировкой "за политическую неблагонадежность". Он начал вращаться в революционных кружках, путешествовать по югу России, искать себя.
1897 год. Скиталец начал работать в "Самарской газете" подписываясь псевдонимом или инициалами. Псевдоним ему предложили в редакции этой газеты. Один материал автор принес вообще без подписи, а творческие коллектив, ознакомившись с материалом, по сути сказанного подписал: Скиталец. Прозвище "приросло" к нашему герою и не раз себя оправдало.

Годом позже Скиталец познакомился с Алексеем Максимовичем Пешковым (Максимом Горьким). Начался период активной творческой деятельности литератора.

Скиталец и Горький. Фото: archiv.nnov.ru

1900 год. Скиталец: "Я живу на полном иждивении Горького. Под его влиянием я быстро развиваюсь, развертываюсь. Горький возится со мной, как с ребенком. Нянчится, учит меня, заставляет до бесконечности переделывать мои работы. Сам поправляет их, дает темы. При таких хлопотах даже и бездарного человека можно выучить писательству, а я же не совсем бездарный. Он руководит моим чтением, я весь ушел в работу". В ноябре вышла повесть "Октава", имевшая революционные настроения. Это история о плотнике, что стал церковным певчим и из-за давления и издевательств со стороны толстосумов превратился в беспробудного пьяницу.
М. Горький об "Октаве" говорил: "Петров — растет, дай ему боже всего доброго! Голову даю на отсечение, из него выйдет крупная сила". Пять месяцев спустя Горького и Скитальца арестовали, обвинив их в связях с революционными кругами, в написании противоправительственных воззваний и в распространении революционных лозунгов. Горького отпустили через месяц, Скитальца — через три.
Горький: "Три месяца тюрьмы подействовали на Скитальца очень благотворно; он стал сразу серьезнее, глубже и — тоньше". В это время Скиталец написал вышеупомянутую повесть "Сквозь строй" и рассказ "За тюремной стеной". И в первом, и во втором произведении рисуется образ могучего человека, который, перенося невзгоды, не отступает перед несправедливостью жизни и системы.
Оценив рост Скитальца, Горький ввел его в деятельность издательства "Знание", где в то время печатались многие крупные писатели: Леонид Андреев, Антон Чехов, Иван Бунин, Александр Куприн и другие. Скиталец и Горький продолжили развивать бурную революционную деятельность: участие в литературных вечерах, организация концертов, выступления на митингах. Все это привело к новому аресту в феврале 1905 года. Скитальца выпустили через месяц за отсутствием состава преступления.

Литературный кружок "Среда". Фото: wikipedia.org

1906 год. В свет вышло произведение Скитальца "Огарки" - повесть о людях, оказавшихся на обочине жизни. Среди ее героев мы видим как деклассированных элементов, щедро одаренных природными талантами, так и рабочих, активно тянущихся к культуре. И первые, и вторые хотят социальных изменений. Эта повесть вызвала большой интерес у публики и ожесточенную дискуссию в критике.
1907 год. Поражение в первой русской революции сокрушило Скитальца, через некоторое время он написал повесть "Этапы". Горький, прочитав текст, советовал не печатать его: "Вам, видимо, не о чем писать, кроме себя самого, и Вы ничего не любите, кроме себя. А любите Вы себя изломанной, больной и — простите! — неумной любовью, любовью — без гордости. И Вы совершенно не умеете отличить Ваше личное, субъективное, только для Вас одного значительное, — от общезначимого, интересного и ценного для всех людей". Вскоре "Этапы" вышли в "Знаниях", а Горький, в ответ на это, вышел из товарищества. На два года Скиталец забросил литературу.
1914 — 1917 годы. Скиталец отправился на фронт Первой мировой в качестве санитара. Там он писал очерки, в которых осудил войну и все её проявления. После войны писатель много путешествовал, оправдывая свой псевдоним. Поражение в революции, разрыв с Горьким и война заставили Скитальца заново искать себя. Так начался в его жизни период увлечения народным творчеством: в фольклорном русле написаны песни "Меж крутых бережков...", "Степан Разин и княжна", "Любовь Степана Разина" и так далее.
1921 — 1934 годы. Скитальца направили в Дальневосточную республику, подальше от столицы, а годом позже Петров сам решил перебраться в Харбин (город русских эмигрантов в Китае), где и осел на долгих двенадцать лет. В Харбине он поначалу занимался постановкой своей пьесы "Вольница", написанной еще в 1915 году, в драматическом театре и городском "рабочем клубе", а также стал сотрудничать с газетой "Русский голос".

Скитальца нельзя назвать полноценным русским эмигрантом, так как, живя в Харбине, он не переставал следить за молодой советской литературой, пытался активно участвовать в советской литературной жизни, печатался в московских литературных журналах, таких как "Молва" и "Новая жизнь". Сам писатель называл себя позже "невольным" эмигрантом. В 1923 году в Москве была изданы "Воспоминания" и повесть "Юность", годом позже - "Полевой суд", также были напечатаны его произведения в Рязани и Харькове.

Газета "Русский голос". Фото: elib.shpl.ru

Работа в "Русском голосе" была для Скитальца благотворна. Судя по фондам Российского госархива литературы и искусства, в этом издании выходило без счета его публикаций. Среди них статьи "В.Г.Короленко", "Скиталец в Харбине", "Современник Пушкина", "О Шаляпине: встречи, разговоры, впечатления", "Слово о Руси бездомной: Литературный вечер С.И.Гусева-Оренбургского", "Рыцарь "Незнакомки" (в память годовщины смерти А.А.Блока), "Памяти С.А.Найденова", "Александр Амфитеатров", "Перевал (очерк психологии современного русского человека)", "Путевые эскизы", "Народ" и многие другие. Писал он в эмигрантские издания и о своем друге и наставнике Максиме Горьком: в "Русском голосе" вышла публикация "Горький на Капри" (из книги "Судьба Горького"), а в первом номере журнала "Сунгарийские вечера" - глава "М.Горький в Финляндии" из книги Скитальца "Судьба Горького". На протяжении нескольких месяцев в "Русском голосе" выходили очерки Скитальца "Силуэты революции". Также газета отслеживала творческую жизнь Скитальца и помещала заметки о его литераурных вечерах.

Но, несмотря на внешне благополучное сотрудничество, Скиталец все же рассорился с "Русским голосом". Литературоведы считают: причиной было то, что Степан Гаврилович следил за советской литературой и проникался соответствующими настроениями. У него наметились идейные расхождения с эмигрантскими газетами. Эти противоречия обострились в 1927 году. К 10-летию революции, благодаря которой цвет российского общества по большей части и оказался в эмиграции (если остался жив), эмигрантская пресса заказывала своим корреспондентам осуждающие статьи. Скиталец же умудрился предложить "Русскому голосу" материал о славном юбилее, перечислив достижения и заслуги 10 лет Советской власти и высказав восторженные прогнозы насчет будущего России. Разумеется, статью отвергли. Скиталец сделал вывод, который счел для себя единственно правильным. 2 декабря 1927 года он написал редактору газеты письмо о том, что, ввиду расхождения его взглядов с взглядами редакции по общественно-политическим вопросам не находит более возможным продолжать сотрудничество.

Письмо Скитальца "Разрыв с эмиграцией" было опубликовано также в просоветской харбинской "Новой жизни", и частично перепечатано в "Вечерней Москве". Вслед за этим в январе 1928 года вышла в "Известиях" статья "Разрыв Скитальца с эмиграцией", в которой приведено письмо Скитальца, присланное им из Харбина.

К сожалению, хуже Скиталец сделал только себе. С 1929 года он остался без заработков и стал хлопотать о визе в Россию. Заодно и жена писателя оказалась без работы. Запрещение выезда из Харбина советским подданным, конфликт на КВЖД в 1929–1933 годах, отсутствие денег задержали отъезд Скитальца в Москву. Только в 1934 году он сумел вернуться на Родину.

Харбин. Фото: diletant.media

Порвав с эмигрантской прессой, Скиталец с 1928 года устанавливает связь с "Красной новью", первым толстым советским журналом. Там публиковались его "Воспоминания о Горьком", отрывки из "Дома Черновых" и "Встречи" со Львом Толстым, Гарин-Михайловским, Леонидом Андреевым. Обращение Скитальца в "Красную новь" было встречено положительно – советская власть любила такие примеры – но в деловом плане это мало чем помогло нашему герою.

Установив связь с "Красной новью" и московскими газетами, Скиталец попытался порабоать в харбинской советской печати. В конце 1930 года он собирался от одной газеты в трехмесячную литературную поездку по Китаю и Японии. Но весной 1931 года советскую газету китайцы закрыли, и творческая командировка Скитальца не состоялась. В очерке "Эмигрантская литература", написанном в 1934 году, писатель упомянул издания "Трибуна" и "Герольд Харбина" как газеты советского направления, с которыми полиция вела суровую борьбу и насильственно закрыла. Однако в "Герольде Харбина" Скиталец успел выпустить 7 ноября 1930 года очерк "Путь революции" с восторженным отзывом о вооруженной борьбе народа и победе революции.

Позицию Скитальца в эмиграции отражают его слова: "Не по книжным убеждениям, а по натуре своей, по крови, по близости миллионным низам народным я всегда был и есть сторонник рабочего и крестьянского сословия не потому, что я им брат или сват, но потому, что я хотел для них лучшего будущего... Революция не случайный эпизод русской истории, и созданная его власть, очевидно, является вполне закономерным этапом... Мне незачем больше оставаться здесь — в рядах политических эмигрантов — вследствие давно назревшего коренного расхождения во взглядах на судьбы современного большевизма. Отныне я разрываю с ней и возвращаюсь к работе во имя возрождения будущей России, к новой молодой советской художественной литературе". Но, как уже говорилось, попасть на родину Скиталец смог только к 1934 году.
За время эмиграции Степан Гаврилович переписал "Этапы", написал роман "Дом Черновых" и "Кандалы". Последний был дописан только в 1941 году и принят критикой положительно : "... в романе „Кандалы" Скиталец остался „верен своей кровной теме, изображению жизни народных низов. Революционизирующаяся деревня изображена в этом романе с большой силой и яркостью таланта писателя". Так было отмечено в приветствии прозаику от президиума Союза писателей СССР, направленном в 1939 году, в связи с его 70-летием.

Роман "Кандалы". Фото: publ.lib.ru

1934 — 1941 годы. Скиталец вернулся на родину и тотчас написал Горькому. Тот ответил. "При его одобрении я вновь горячо принялся за литературную работу... Мы часто виделись. В течение 1935 года я был у него в гостях более десяти раз", - отмечал Степан Гаврилович. Затем Горького не стало.
В последние годы жизни Скиталец писал "Кандалы", публиковал воспоминания. Умер писатель в 1941 году.
Мы практически ничего не сказали о поэзии Петрова-Скитальца. А ведь стихов он писал много, и они были популярны настолько, что были переложены на музыку и стали исполняться в качестве романсов. Самый известный романс на его стихи – "Колокольчики-бубенчики звенят...".
Само стихотворение опубликовано в сборнике 1902 года "Рассказы и песни". Композитор Михаил Штейнберг немного сократил стихотворение и переложил на музыку. Романс стал настолько модным, что Штейнберг несколько лет спустя написал "Новые колокольчики, бубенчики", что дало виток новому типу народного творчества, когда за основу брался запев из текста Скитальца и переиначивался на новый лад.
Оригинальный запев:
Колокольчики-бубенчики звенятъ,
Простодушную разсказываютъ быль…
Тройка мчится, комья снѣжные летятъ,
Обдаетъ лицо серебряная пыль!

Любимым инструментом Скитальца были гусли, он часто носил их с собой. Фото: ulpravda.ru

Как мы уже говорили, в непростом детстве Степана Гавриловича Петрова было два самых важных человека: бабушка и отец. Бабушка своей любовью направила Скитальца к литературе, а отец стал прообразом многих героев. Эта зацикленность на похожих образах оказалась для писателя его даром и проклятием. Благодаря образу своего отца, Петров-Скиталец ворвался в русскую литературу, однако же "верность" подобному образу не дала писателю переключиться на другие характеры, что выглядело как постоянные самоповторы. Проверка временем показала, что Степан Гаврилович Петров, человек, явно не лишенный литературного таланта, остался писателем "второго эшелона" великой русской литературы.



https://www.rewizor.ru/literature/%D1%81ulture-faces/skitalets-pisatel-iz-krestyan/
завтрак аристократа

А.ФИЛИППОВ Граф «Просвещение, Самодержавие, Народность»: о создателе триады, которая с нами всег

07.09.2021

Граф «Просвещение, Самодержавие, Народность»: о создателе триады, которая с нами всегда



Сергей Семенович Уваров родился 5 сентября 1786 года, 235 лет назад. Уваровская триада появится в ноябре 1833-го, 188 лет назад, — и это тоже значимая дата, которую стоит отметить. Дальнейшая история Российской империи развивалась под знаком Православия, Самодержавия и Народности.



Уваров вступил в должность в том же 1833 году. Блестяще, европейски образованный человек, знаток Античности, член литературного общества «Арзамас», где он имел прозвище «Старушка», Уваров, по мнению современного исследователя Андрея Левандовского, был прообразом интеллигента. В 1833-м этого слова еще не было, к тому же Уваров был интеллигентом в том значении, каким оно наполнится не в конце XIX, а в середине ХХ века. В нем была склонность к саморефлексии и колебаниям, двойственность, он состоял из оттенков. Люди того времени подобными качествами не обладали.

Его век был железным. Военно-бюрократическая империя Николая I стала высшим, идеальным воплощением русской монархии — следующие царствования были ее бледным подобием. Это эталон, которому вольно или невольно, с той или иной степенью внутренней концентрации и жесткости следовали все следующие режимы, кроме Временного правительства и СССР времен перестройки. И в основании этого лежала придуманная Уваровым триада, максимально упрощенное, понятное хоть жандармскому ротмистру, хоть секретарю глухого райкома выражение государственного смысла.

Идеология, власть, народные начала.

Ни убавить, ни прибавить — отчеканено на века.

Министром народного просвещения Сергей Семенович стал в страшные времена. Говоря о николаевском царствовании, мы по традиции вспоминаем 1825 год, восстание декабристов, и оно действительно наложило сильный отпечаток на образ мыслей императора. Но уже через 5 лет случился польский мятеж, тяжелейшая внутренняя война, потребовавшая всех сил государства. Она еще не успела закончиться, как вспыхнули холерные мятежи и бунты военных поселений. В Севастополе был убит военный губернатор Столыпин, а комендант, генерал-лейтенант Турчанинов, повел себя так, что потом его разжаловали в рядовые.

В военных поселениях Старой Руссы войска переходили на сторону восставших. Новобранцы военных поселений стреляли в односельчан только тогда, когда за их спинами стояли старослужащие, готовые стрелять в них самих. Если командиры колебались и солдаты бездействовали, бунтовали и старослужащие. Пушкин писал: «Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны… со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных».

Петербургские волнения усмирил сам царь: он на виду у всех выпил лекарство от холеры, велел толпе встать на колени и обратился к ней с прочувствованной речью.

— …За ваше поведение в ответе перед Богом — я. Отворить церковь: молитесь в ней за упокой душ невинно убитых вами…

По другим сведениям, император страшно обматерил народ, и это подействовало.

Как бы то ни было, огромная махина Государства Российского вдруг обнаружила свою неустойчивость, шаткость. Она держалась на вершине треугольника — и ею был император. В том же жутком 1830-м шестнадцатилетний Лермонтов, оказавшийся в перекрытой холерными карантинами, затаившейся в тревожном ожидании Москве, написал свое «Предсказание»:

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь — и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож;

И горе для тебя! — твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон;

И будет все ужасно, мрачно в нем,

Как плащ его с возвышенным челом.

«Предсказание» было бытовой зарисовкой отечественных событий 1830 года. Было тем, о чем говорили, чего боялись и что слышал юный Лермонтов, — калькой общественных тревог. Это происходило на фоне шедших валом европейских революций: во Франции, Бельгии, Ганновере, Гессен-Касселе, Саксен-Альтенбурге, Саксонии. Мир зашатался, идея «крепости России» родилась именно тогда. Но XVIII век, век Просвещения, был еще рядом, великой предшественницей Николая I считалась его бабушка, императрица Екатерина, с ее «Наказом» и перепиской с Вольтером. В начале своего царствования император Николай не сомневался в необходимости просвещения. Вместе с тем оно было и опасно, от него вспыхивали государства. Горючих материалов, как показали 1825, 1830 и 1831 годы, в России хватало. Надо было сделать так, чтобы огонь Просвещения стал холодным.

Исполнитель нашелся, им оказался Сергей Семенович, в 1846 году за большие заслуги ставший графом. Если сформулировать его программу вкратце, неизбежно теряя в точности и оттенках, то ее можно свести к высочайшему качеству образования при жесточайшем идеологическом контроле. Граф Уваров выстроил стройную систему — от приходских училищ к университетам.

Основание этой пирамиды существовало, скорее, в теории, в остальном же она работала прекрасно. «Казеннокоштные» университетские выпускники были обязаны отработать учителями в гимназиях. Лучшие выпускники университетов отправлялись в длительные стажировки в лучших европейских университетах — об интеллектуальной изоляции России не было и речи. Учебные программы были обширными и серьезными, качество отечественных учебных заведений при Уварове выросло. В поп-историю при этом он вошел благодаря распре с Пушкиным. Министр народного просвещения хотел вывести его из-под императорской цензуры и сделать объектом цензуры общей.

Пушкин ответил министру стихотворением «На выздоровление Лукулла», где шла речь о малоприятных чертах личности графа Сергея Семеновича, его корыстолюбии и стяжательстве. В эпиграмме «В Академии наук // Заседает князь Дундук…» поэт намекнул на гомосексуализм графа. Так Пушкин приобрел смертельного, злопамятного и очень опасного врага, а граф Уваров получил несмываемое в веках пятно на репутации.

Сергей Семенович был мастером аппаратных игр, интриганом высокого класса. Он, как, возможно, никто иной, умел манипулировать императором. Но внутреннее развитие империи шло в направлении, с которым граф не совпадал, — царствование было успешным, и государство «окукливалось», развитие казалось совершенно излишним, ведь все и так обстояло превосходно. А когда в 1848–1849 годах начались революции во Франции, Италии, Германии, Австрийской империи и русский экспедиционный корпус стал помогать австрийцам в Венгрии, наверху захотели несколько притушить науки.

Граф Уваров сопротивлялся этому как мог. Это он стоял за вышедшей в 1849-м статьей директора Главного педагогического института в Петербурге Ивана Ивановича Давыдова, где отстаивалась необходимость просвещения. Император наложил на нее резолюцию:

«Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя».

Императорский рескрипт покрыли лаком, чтобы он хранился вечно. А граф Уваров подал в отставку и получил ее вместе с высшим в России орденом Святого Андрея Первозванного.

Преемник Уварова, добрейший и недалекий Платон Александрович Ширинский-Шихматов, в 1850 году закрыл кафедры философии во всех российских университетах, кроме Дерптского. В историю вошло его высказывание:

— Польза философии не доказана, а вред от нее возможен!

До Крымской войны, когда выяснилось, что рассуждать, по крайней мере на поле боя, все-таки лучше, а оборотной стороной Просвещения являются отсутствовавшие у Российской империи винтовые линейные корабли-пароходы и броненосцы, оставалось всего три года.



https://portal-kultura.ru/articles/history/334838-graf-prosveshchenie-samoderzhavie-narodnost-o-sozdatele-triady-kotoraya-s-nami-vsegda/
завтрак аристократа

Л.Маслова Девичий источник: феминизм с человеческим лицом в неизвестном романе Симоны де Бовуар

КНИГА БЫЛА НАЙДЕНА В АРХИВАХ ПИСАТЕЛЬНИЦЫ


Впервые опубликованный в прошлом году роман Симоны де Бовуар, найденный в архивах ее приемной дочерью Сильви Ле Бон де Бовуар, был написан 1954-м, через пять лет после ставшего феминистской «библией» фундаментального труда «Второй пол» — о том, что такое женщина со всех точек зрения, от биологической до экзистенциальной. Однако уже признанная всей Европой писательница и мыслительница странным образом не решилась предъявить публике новое произведение. Одной из причин называют то, что оно не очень понравилось ее другу жизни, основателю экзистенциализма Жан-Полю Сартру. Так это или нет, пыталась разобраться критик Лидия Маслова, представляющая книгу недели — специально для «Известий».

Симона де Бовуар

Неразлучные

Москва: Corpus, 2021. — Пер. с французского И. Кузнецовой. — 160 с.

Нетрудно выдвинуть догадки, что могло покоробить суровый сартровский вкус в этом очень теплом, искреннем и душевном, порой даже сентиментальном романе. Он написан в редком жанре — это книга про женскую дружбу, в существование которой многие не верят и по сей день. Опровергающие этот циничный взгляд «Неразлучные» — идеальное легкое (но отнюдь не безмозглое) чтиво для юных ровесниц героинь, интересующихся жизнью людей «из раньшего времени». Эта книга лишена вульгарных глупостей и пошлостей взрослого дамского романа, но и не слишком грузит подробными философскими изысканиями, которыми экзистенциалистка де Бовуар сопровождает ту же историю пылкой дружбы, более подробно изложенную в книге «Воспоминания благовоспитанной девицы».

Неизданные «Неразлучные» послужили своего рода наброском и разминкой к тем главам «Воспоминаний», где речь идет об отношениях между Симоной де Бовуар и ее необычной одноклассницей Зазу (в «Неразлучных» ее зовут Андре). Самое удивительное в этом романе, что, сколько ни всматривайся, не отыщешь в нем никакого двойного дна, которое часто присуще самой тесной женской дружбе, сопровождающейся более или менее выраженным привкусом соперничества, ревности и зависти. Героиня испытывает к подруге чистейшее обожание, лишенное всякого притворства и демонстративности, а наоборот, стыдливо и целомудренно скрываемое.

123

Фото: commons.wikimedia.org/NiaVasileva
Французская писательница, активистка и философ Симона де Бовуар


Один из лейтмотивов «Неразлучных» — вечно актуальная тема превратностей девичьего взросления, когда будущую женщину дрессируют под девизом «Ты же девочка». «Я раньше завидовала независимости Андре — и вдруг она показалась мне куда менее свободной, чем я, — описывает рассказчица свои впечатления от семейного быта неукротимой и своенравной подруги. — За ней стояло всё это прошлое, ее окружали стены этого громадного дома, эта огромная семья. Тюрьма и все выходы из нее строжайшим образом охраняются». Однако у не поддающейся воспитанию Андре хватает темперамента и воли, чтобы сопротивляться несвободе и семейному принуждению с помощью самых отчаянных способов.

Со страниц «Неразлучных» на нас глядит очень симпатичный феминизм с человеческим лицом, юный и чистый, еще только распускающийся, как розовый бутон. Он еще не знает, что ему суждено превратиться в небритый кактус современного феминофашизма, осуждающего невинные женские радости вроде косметики и нарядов. В «Неразлучных» умные героини много читают и беседуют на абстрактные темы, например, о Боге («Почему Господь не говорит нам ясно, чего от нас хочет?»). Однако же не забывают и про такой важный инструмент женского самоопределения и самовыражения, как платьишки:

«Тафта, атлас кричащих или приторных расцветок, вырезы лодочкой, нелепые сборки еще больше уродовали этих юных католичек, слишком хорошо приученных забывать о своем теле. Глаз отдыхал только на Андре. Блестящие волосы, отполированные ногти, красивое платье из темно‑синего фуляра, изящные туфли — и все‑таки, несмотря на подрумяненные щеки, она выглядела утомленной»

Есть и про косметику: «У Галларов разрешалось пользоваться пудрой, а моя мать, ее сестры и подруги это осуждали. "Грим портит цвет лица", — утверждали они. Мы с сестрами не раз замечали, глядя на скверную кожу этих женщин, что чрезмерная забота о цвете лица явно не шла им впрок».

123

Фото: Corpus



Параллельный с дружбой и не менее важный мелодраматический сюжет «Неразлучных», как нетрудно догадаться, коль скоро речь идет о пубертатном периоде, — отношения с мальчиками. В том числе и неоднозначное поведение молодого человека, прототипом которого стал еще один экзистенциалист, Морис Мерло-Понти, выведенный под псевдонимом Паскаль и поначалу чрезвычайно располагающий к себе как платонический друг героини, с первого же знакомства разделяющий ее восхищение необыкновенной Андре. Некоторое время между рассказчицей и влюбившимися друг в друга Андре и Паскалем царит полная идиллия. Однако когда речь заходит о женитьбе, необходимой для того, чтобы влюбленные не разлучались, рассудительный Паскаль аккуратно ретируется. Автор романа далека от того, чтобы обвинять друга, разбившего сердце ее подруги, что, вероятно, косвенно привело к трагическим последствиям, но проницательная читательница вольна делать собственные выводы.

К «Неразлучным» прилагаются фрагменты переписки Симоны де Бовуар и Элизабет Лакуэн (так в реальности звали Зазу-Андре), а также архивные фотографии. Тут и семилетняя Симона с локонами, и молодой, немного томный и лопоухий Мерло-Понти, и совместные фотографии неразлучных подруг, и фотокопия последнего письма Симоны к Элизабет. Однако особенно любопытным дополнением, наводящим на иронические размышления в контексте феминизма, становится последняя фотография, где Симона де Бовуар проводит досуг с Жан-Полем Сартром в парке аттракционов. Он небрежно держит трубку в уголке рта и как будто демонстрирует всю отпущенную ему природой маскулинность: высокомерно щурится, засунув одну руку в карман, а другую покровительственно положив на плечо спутницы (так и хочется сказать «своей малышки», хотя она выглядит чуть повыше). «Малышка», наоборот, предстает в образе испуганной курицы в берете, которая, зажмурившись, неловко сжимает двумя руками пистолет.

Сколько ни декларируй интеллектуальное равенство (наверное, действительно достигнутое в случае с Симоной и Жан-Полем, причем не исключено, что с легким перевесом в женскую сторону), пластика и мимика невольно выдают зашитый в подкорку алгоритм гендерной самопрезентации, согласно которому умная женщина не прочь порой прикинуться трогательной курочкой рядом с распетушившимся мужчиной. Возможно, в этом нехитром фокусе, помимо родства умов и мировоззрений, отчасти и заключался секрет столько долгого и взаимовыгодного в интеллектуальном плане союза де Бовуар и Сартра.



https://iz.ru/1216890/lidiia-maslova/devichii-istochnik-feminizm-s-chelovecheskim-litcom-v-neizvestnom-romane-simony-de-bovuar

завтрак аристократа

Б.М.Парамонов из цикла "Русские европейцы" Тургенев Николай Иванович 03-05-2006

Николай Иванович Тургенев (1789—1871) — один из шести декабристов, приговоренных к смертной казни. Он, однако, остался жив, потому что судили его заочно: еще за полтора года до восстания, он уехал за границу для лечения и отдыха от напряженной работы, которую он вел в Государственном Совете и Министерстве финансов. Он был крупным чиновником, достигшим чина действительного статского советника, то есть, был штатским генералом, «его превосходительством».


Карьера Тургенева началась в эпоху наполеоновских войн, когда на последнем ее этапе, при союзном командовании антинаполеоновской коалиции, было создано управление для ведения дел, связанных не с военными, а с административными и прочими такого рода вопросами. Этот, так называемый, Центральный департамент возглавлял выдающийся прусский государственный деятель барон фон Штейн. Тургенев был при нем представителем от России и едва ли не правой его рукой. Фон Штейн известен был тем, что провел крупные реформы в Пруссии, среди них — освобождение крестьян от крепостной зависимости в 1811 году. Это обстоятельство нужно помнить для того, чтобы понять главный импульс всей деятельности Николая Тургенева — его не прекращавшуюся борьбу против крепостного права в России. Этот импульс у Тургенева — европейского происхождения. В Европе он получил серьезное образование, специализируясь в финансово-экономических вопросах. После падения Наполеона, вернувшись в Россию, Тургенев сделал себе имя, опубликовав в 1818 году едва ли не первый русский экономический труд — «Опыт теории налогов». Вот тогда его и пригласили на государственную службу в самых высоких инстанциях.


В это же время Тургенев подготовил записку «Нечто о крепостном состоянии в России». Об освобождении крестьян думали все декабристы, но проект Тургенева значительно отличался от прочих. Он остро сознавал несводимость социальных проблем к политическим. Политическая свобода, которой добивались декабристы, в глазах Тургенева была чревата нежелательными именно для крестьян последствиями. За исключением социалистического проекта обобществления земли, который представил Пестель, все прочие проекты предполагали освобождение крестьян без земли, или наделение ею в минимальных размерах. Тургенев видел негативные последствия такой установки — понимал, так сказать, классовую корысть дворянских революционеров. Поэтому он считал, что в деле освобождения крестьян нужно скорее полагаться на власть. Вот как это было сформулировано в его Записке. Права делятся на права политические и права человеческие, писал он. Крестьяне не имеют даже последних.


Надобно ли желать распространения сих прав политических?
Дабы по совести разрешить вопрос сей, надобно вспомнить, что Россия с горестию взирает на несколько миллионов сынов своих, которые не имеют даже и прав человеческих. Всякое распространение политических прав дворянства было бы неминуемо сопряжено с пагубою для крестьян, в крепостном состоянии находящихся. В сем-то смысле власть самодержавная есть якорь спасения для Отечества нашего. От нее, и от нее одной, мы можем надеяться освобождения наших братий от рабства, столь же несправедливого, как и бесполезного. Грешно помышлять о политической свободе там, где миллионы не знают даже и свободы естественной
.


Тургенев считал, что освобождение крестьян должно быть не только личным, но и квалифицированным, то есть сопровождаться наделением землей. Так в действительности и произошло в свое время. Интересно, что в период Великих реформ Александра Второго этот вопрос — о примате социального над политическим — опять поднимался, его очень остро ставил тогдашний выдающийся западник Кавелин.


Оказавшись в вынужденном изгнании за границей, Тургенев двадцать с лишним лет работал над книгой «Россия и русские», выпустив ее по-французски в середине 1840-х годов. Книга в Европе впечатления не произвела — по сравнению с опередившим Тургенева бестселлером маркиза де Кюстина. Но надо признать, что дело не только в Кюстине — книга Тургенева неудачно построена и неинтересно написана. Из трех ее частей две последних толкуют о современном состоянии в России в политическом, социальном, экономическом отношении — очень сухой, чуть ли не справочник — и о плане необходимых реформ, а первая рассказывает о декабристах, то есть, о событиях к тому времени давно прошедших, причем рассказ об этом имеет целью приуменьшение роли движения в плане личного оправдания автора: незачем было приговаривать его к смерти по пустяковому поводу. Интересно, что, дойдя до России и до самих декабристов в Сибири, эта трактовка, по понятным причинам, их не удовлетворила.


Сегодня в книге Тургенева самыми интересными кажутся страницы, посвященные его службе в российских государственных учреждениях. Читая их сейчас, узнаешь нынешние, то есть, по существу, вечные русские сюжеты, и главный из них — завязанность русской жизни на власти, на властвующей фигуре, повсеместное нежелание инициативной деятельности в самом аппарате власти. Вот Тургенев пишет об адмирале Мордвинове, члене Государственного Совета и человеке очень уважаемом, которому посвящал стихи Пушкин:


Он был честным, добрым, просвещенным, наконец, цивилизованным человеком, и всё же рабство, как я думаю, не вызывало в нем должного возмущения. Но если бы правительство всерьез захотело освободить крестьян, он, по моему глубокому убеждению, всемерно бы ему содействовал. Со своеобычной незлобивостью и добротой он нередко подтрунивал над моим рвением, направленным в защиту крепостных. «По-вашему, — говорил он мне, — все рабы святые, а все помещики тираны». «Почти», — отвечал я ему вполне серьезно.


А вот сюжет совсем уж сегодняшний. После поражения Наполеона Франция выплачивала союзникам значительную денежную контрибуцию. Тургенев тогда работал в Министерстве финансов, и он пишет с полным знанием дела:


Это был незапланированный источник дохода: при разумном ведении хозяйства его следовало бы использовать для каких-либо экстренных расходов и, непременно, с пользой для общества или же, как поступила Австрия, направить его на возмещение военных издержек. Меж тем, я с прискорбием наблюдал, как эти дополнительные суммы тратились на покрытие текущих расходов, как ими затыкали дыры в бюджете, проделанные по прихоти или же от безумной привычки швыряться деньгами. Значительная часть этих денег пошла на покупку в Англии сукна для обмундирования императорской гвардии, еще одна часть была истрачена на организацию, или, вернее, придание внешнего блеска армии Царства Польского и городу Варшаве.


Интересно, куда идут или уйдут деньги из стабилизационного фонда, как сегодняшняя российская власть распорядится этим нечаянным счастьем — петродолларами?


Будем утешаться тем, что бывали времена, когда власть что-то делала. Крестьянская реформа, в конце концов, была произведена, и Николай Тургенев успел дожить до этого. В Россию он, после амнистии декабристов, наезжал, но так в нее и не вернулся.



https://www.svoboda.org/a/156617.html

завтрак аристократа

Юрий Каграманов Время (и бремя) чёрных?

О новом витке расового вопроса



                                                                                                        Готовит новые удары

Рой пробудившихся племён.

Владимир Соловьёв



Строки, вынесенные в эпиграф, взяты из стихотворения «Панмонголизм», где речь идет об угрозе, исходящей со стороны желтой расы. Угроза эта сохраняется и сегодня, но характер ее радикально изменился: вряд ли она имеет что-то общее с призраком монгольских орд времен Батыя. Угроза в другом: желтые опережают белых на путях приземленно-логического мышления — отсюда их успехи в науке и технологии. Там, на далеком Востоке, сегодня «дышит интеграл» (это уже из А.Блока).

Но другая угроза обозначилась: белой расе по-своему грозит черная.

«Негр поднимается с колен». Это действо, назовем его так, можно разложить на четыре эпизода. Первый из них — так называемое Гарлемское возрождение. В конце 10-х — 20-х годов Гарлем в Нью-Йорке стал центром движения чернокожих за психологическое «возвращение в Африку». Пока что оно ограничивалось музыкально-танцевальной частью. Наступал «век джаза» (сложившегося, заметим, не без влияния европейского мелоса), как его назвал Скотт Фицджеральд. Джаз покорил американцев, а за ними и европейцев; так же, как и новые ритмические танцы —  ту-степ (Яшка-артиллерист в кинофильме «Свадьба в Малиновке» демонстрировал сельчанам  некое подобие его), фокстрот и так далее. К тем годам относится замечание Честертона, что франты, отплясывающие чарльстон, скоро начнут чернить себе лица. Фигура негра становилась в глазах белых культурной величиной. Но это по-прежнему был негр-забавник, усовершенствованный вариант кривляки Джима Кроу, каким его знал старый Юг (даже знаменитый Луи Армстронг, по-своему обаятельный, вписывается с некоторыми поправками в образ Джима Кроу). Культурный «вес» негра пока ограничивался сферой развлечения.

Впрочем, не совсем так. Тот же Фицджеральд дал тонкое определение джаза: это состояние нервной взвинченности, похожее на то, что воцаряется в городах при приближении к ним линии фронта.

Следующий эпизод переносит нас в Париж 30-х годов, который был тогда, как и прежде, «лабораторией инноваций». Группа чернокожих франкоязычных поэтов, в которой ведущими были Эме Сэзер и Леопольд Сенгор (будущий президент республики Сенегал), выступила с идеологической концепцией «негритянства», иначе негритюда. Эти поэты поставили мироощущение негров выше мироощущения европейцев. Негры чутки к голосу крови, к воспарениям земли, которую они ощущают «теплыми стопами», а европейцы, «всезнающие и наивные победители», по выражению Сэзера, выстроили себе культуру-тюрьму, из которой даже при желании не могут вырваться. Негритюд претендовал на то, чтобы стать универсальной философией; задача негров, писал Сэзер, в том, «чтобы ассимилировать (европейцев. — Ю.К.), вместо того, чтобы быть ассимилируемыми».

Успеху негритюда способствовало поражение, которое потерпела европейская цивилизация в Первой мировой войне (независимо от того, кто там в военном отношении выиграл и кто проиграл). Идеалы «прогресса» оказались полузатоплены в море крови, пролившейся на полях жесточайших за всю человеческую историю сражений.

Успеху негритюда, даже среди белых, способствовал и тот факт, что он был отчасти созвучен некоторым течениям европейской мысли и искусства, поднявшим на щит интуитивизм, в частности «философии жизни» А.Бергсона (ценившего «жизнь» выше и материи, и духа) и особенно сюрреализму с его сновидческими изображениями окружающей жизни. Основоположник сюрреализма Андре Бретон назвал Сэзера и Сенгора «великими лириками современности». Поэты негритюда указывали, однако, и на то, что отличало их от европейских художников: у тех сюрреализм шел от личного поиска, а у негров это была коллективная интуиция, растворяющая личность в племени.



Доверие к интуициям низшего порядка можно объяснить некоторой высушенностью, избыточной заземленностью христианства в повседневном обиходе; лишенное мистики, лишенное «безумия», оно перестало «держать души». Это относится и к энтузиастам негритюда, и к художникам сюрреалистического направления, которых Гуго фон Гофмансталь, сам из породы декадентов, метко назвал «больными орлами».

В защиту негритюда выступил Жан-Поль Сартр в своем знаменитом эссе «Чёрный Орфей». Черные, писал Сартр, пристыдили белых, указав им на их «неполноценность». Подобно античному Орфею, спустившемуся в царство Плутона, чтобы увести оттуда Эвридику, черный поэт спускается внутрь себя, чтобы открыть там некую глубину. И что он там находит? «За пожаром объятых пламенем слов (негритянской поэзии. — Ю.К.) нам открывается великий идол, черный и немой». Здесь, между прочим, верно указано на религиозное измерение эстетики негритюда. Черный и немой идол наводит на мысль о том идоле, которому поклоняются последователи вуду, — дикого, анимистического культа, абсорбировавшего некоторые элементы христианства, искусственно к этому культу привязанного.

Можно в данном случае согласиться и с Дмитрием Быковым, усматривающим (в стихотворении «Бремя белых»)

….в черном лике идола

Самой природы лик незрячий.

Возвратимся в Америку. Энтузиасты негритюда мало интересовались политикой, полагая, что искусство важнее политики. Но политика требует своего. В 60-х годах в стране развернулась борьба за гражданские права негров, в которой широкое участие приняли как черные, так и белые. Борьба была праведной и в общем довольно успешной. Достойный вклад в эту борьбу на сей раз внес Голливуд, выпустивший ряд фильмов («Осквернитель праха», «Скованные одной цепью», «Не склонившие головы», «Посмотрите, кто пришёл» и другие), убеждающих, что черный — такой же человек, как и белый, нередко даже лучше белого. К концу 60-х с расовой сегрегацией практически было покончено, даже на Юге.

Но недаром говорится: дай человеку волю, он две возьмет. В негритянской среде появились агрессивные группы, которые, не довольствуясь успехами в борьбе за расовое равенство, стали устраивать мятежи и погромы. Ветер принес боевой клич из Африки. В начале 60-х нигерийский писатель Воле Сойинка (лауреат Нобелевской премии по литературе за 1986 год) выступил с резкой критикой негритюда. С его точки зрения, Эме, Сенгор и их единомышленники проявили слишком большую лояльность в отношении francite, французской культуры (Сенгор, между прочим, стал одним из «бессмертных», членом Французской Академии). Негритюд  слишком увлекся словесами, но теперь пришло время действовать. Тигр, писал Сойинка, не заявляет о своей «тигристости», он просто прыгает на своего противника и загрызает его. Свою позицию Сойинка обозначил, созвучно с негритюдом, но в пику ему, как тигритюд.

Призыв был услышан за океаном. Самая заметная из негритянских экстремистских группировок взяла себе имя «Чёрные пантеры». Пантера — вроде тигра, но тигр полосат, а пантера одноцветно черная и потому скорее подходит на роль символа для агрессивного «негритянства». Но «пантеры» тогда еще не нашли достаточно широкой поддержки среди негритянского населения и спустя энное количество лет были разогнаны полицией.

В 2013 году уроненное знамя «пантер» подняло движение BLM (black Lives Matter, «Чёрные жизни важны»). Так начался последний пока и, по хоже, роковой эпизод «поднятия негра с колен». Негритюд парижской выделки еще владеет умами черных интеллектуалов, но его оттесняет «брутализм», каковой демонстрирует BLM, а также близкое ему по идеологии и по степени революционного оголтения Антифа, называющая себя анархо-коммунистическим движением. В порядке курьеза можно назвать еще одну организацию — «Восстание мавров», требующую от правительства США (!) компенсации за то, что мавров изгнали из Испании в конце XV века.

В составе самого движения (BLM) и сегодня, по некоторым прикидкам, каждый третий — белый или, если угодно, «белый негр». «Новые сны веры Павловны», как выразился автор русскоязычного журнала «Kontinent. USA», овладевают их воображением.

В среде сочувствующих белых есть, вероятно, и такие, кто искренно,  по-христиански — даже в отдалении от христианства — сочувствует неграм, болеющим за своих попавших в рабство предков (довольно уже далеких). Но тут к месту привести суждение Честертона: добродетели, выпавшие из христианства, — одичалые и порою вредоносные еще более, чем пороки.

BLM изначально возглавили три черные женщины (привет феминисткам!), которые заявили о себе, как об «образованных марксистках». Трудно представить, чтобы эти разбитные тетки штудировали «Капитал» или «Нищету философии»; вероятно, они воспринимают марксизм примерно так же, как воспринимал его Чепурный в платоновском «Чевенгуре», который, читая «Капитал», «ничего не понял», но «что-то чувствовал». Что можно почувствовать, читая Маркса? Или, спросим иначе, какие чувства внушает Маркс своим читателям? Ну, во-первых, праведный гнев (против капитализма и капиталистов), но с ним вместе злобу против всех мыслящих и чувствующих хотя бы чуть-чуть иначе. О.Сергий Булгаков писал, что Маркс «заколдован злобой» и все его учение — инфернальное восстание против Творца и его творения.

Подобно русским и любым другим марксистам, BLM демонстрирует «отщепенство» от национальной истории и, если воспользоваться выражением П.Б.Струве, «секулярную неотмирность».

В точном соответствии с Марксом, BLM грезит о мировой революции; начавшись в Соединенных Штатах, она должна выплеснуться за их пределы. Для чего уже создана пропагандистская сеть, охватившая страны на всех пяти континентах.

Казалось бы, марксизм дискредитирован всем опытом Старого света, отчасти и Нового, но, как видим, выходят на арену истории новые поколения, запутавшиеся в марксовой бороде. Как это и прежде случалось, идеи Маркса в новой среде подвергаются рефракции. Не классовая борьба объявляется движителем истории, но расовая борьба. Место угнетенного пролетариата в марксистской схеме занимает угнетенная черная раса (вместе с примкнувшими к ней «пробужденными» белыми).

Записавшись в марксисты, трудно «перепрыгнуть» через неомарксизм, выставляющий себя усовершенствованным вариантом теории Карла Маркса, поэтому BLM принимает гендерные новации, инициированные теоретиками неомарксизма.  С некоторыми немаловажными поправками: разрушение семьи приветствуется не в пользу «раскрепощенного» индивида, а в пользу «большой семьи», племенной сплотки, растворяющей индивида в себе и растворяющей в себе то, что в Европе и Северной Америке называется нуклеарной семьей. Но замена угнетенного пролетариата угнетенной (или мнимо угнетенной) расой — патент на эту новацию принадлежит BLM.

Столь крутой поворот совершился под влиянием так называемой критической теории рас, возникшей в конце прошлого века и до последнего времени прозябавшей на страницах малоизвестных, академических по видимости журналов. Основоположником ее явился гарвардский профессор Ноэль Игнатьев, потомок выходцев из России, троцкист, поднявший эстафетную палочку, выпавшую из рук великого и ужасного Льва Давидовича. Это он ввел различение Черных с прописной буквы, идеологических борцов, и черных с маленькой буквы, просто чернокожих. Одно время Игнатьев допускал, что Черными могут быть и люди белой расы, но затем пришел к выводу, что на роли идейных борцов они не годятся и их надо попросту убивать, всех подряд. Вот такой «обновитель марксизма» объявился в стенах почтенного, казалось бы, университета.

Сейчас критическая теория рас завоевывает — почти уже завоевала — статус официальной идеологии, принятой в университетах и школах, правительственных учреждениях и т.п. Это ею был дан толчок анекдотическим утверждениям, что негры первыми открыли Америку, что историю Соединённых Штатов надо начинать не с прибытия в Новый свет пуританских «пилигримов», а с завозом туда первых черных невольников, на спинах которых будто бы возросли могущество и слава этой страны, и т.п. Критическая теория рас утверждает, что «черное — это прекрасно», а сплющенные носы и толстые губы красивее европейских прямых носов и тонких губ.

А так как мир художественных образов, в который с детских лет погружены американцы, это почти целиком мир белых людей, то их, точнее тех из них, кто более других пленяет воображение, спешно перекрашивают в черный цвет: так появляются на экранах и на сценических подмостках, на страницах книг для детей Белоснежка со своими гномами, Алиса в стране чудес, Снежная королева, Принцесса на горошине, Маленький принц, Том Сойер и Гарри Поттер — все черные, как вороны.

Самого Иисуса Христа изображают черным — те, кто еще верит в Него или пытается верить.

Сколько продлится этот театр абсурда, пока сказать невозможно. Пока он распространяется на другие страны, в первую очередь на родину «гордых бриттов».

Вообще говоря, расовый вопрос — предельно сложный. Существуют различные объяснения того, почему человечество поделено на расы. Среди них религиозное, особенно неблагоприятное для черной расы: негры — потомки Хама, проклятого своим отцом, Ноем. Интересно, что это объяснение приняла первая афро-американская поэтесса Филлис Уитли. В семилетнем возрасте она была привезена работорговцами из Африки, но ей посчастливилось попасть в белую семью, сумевшую оценить ее необыкновенные способности и со временем отпустившая ее на волю. Стихи Филлис оценил сам Джордж Вашингтон, хотя большую известность она получила в Англии и Франции. Для нынешних черных революционеров Филлис — икона (современный ей художник донес до потомства ее милые, «боголепные» черты, но нынешнее ее «иконическое» изображение — свирепой воительницы, наподобие феминисток), но ее образ мыслей очень от них далек. Вот какие она писала стихи (даю подстрочный перевод): «Помните, христиане, негры, чёрные, как Каин, // Может быть, мы исправимся // И присоединимся к поезду ангелов». Чтобы «исправиться», считала Филлис, негры должны презреть своего предполагаемого предка, Хама, так же, как он сам презрел своего отца.

В Европе вплоть до Нового времени преобладало религиозное объяснение происхождения черной расы. Это не значит, что отношение к неграм было однозначно негативным. С христианской точки зрения человеческое существо, заключенное в черную кожу, остается человеческим существом, способным и к взлетам (и, значит, к преодолению дурной наследственности, если таковая имела место), и к падениям. Характерно христианский взгляд выразила шекспировская Дездемона: «Лицом Отелло был мне дух Отелло». По крайней мере, на высотах европейской культуры это было очень понятно.

Но в Европе негр был довольно редкой фигурой; Папагено в моцартовской «Волшебной флейте» (1792), удивляющийся тому, что на свете есть черные люди, для своего времени достаточно типичен.

А в Северной Америке из-за систематического завоза рабов из Африки впервые белое население столкнулось в рамках одного общества с массой чернокожего населения — с расой, по своим внешним признакам диаметрально противоположной белой расе. Трудно было ожидать от массы белого населения, чтобы оно проявляло ту же высоту духа, на какую была способна европейская аристократия (духовная и светская). Вместе с тем эти белые демонстрировали инстинкт сохранения расы, который тоже имеет право на существование.


Журнал "Дружба народов" 2021 г. № 8

https://magazines.gorky.media/druzhba/2021/8/vremya-i-bremya-chyornyh.html
завтрак аристократа

Якоб Вальтер ПОД ЗНАМЕНАМИ БОНАПАРТА ПО ЕВРОПЕ И РОССИИ - 5

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2850486.html и далее в архиве



ГЛАВА III
КАМПАНИИ 1812–1813 гг. (продолжение)



Теперь мы подошли к Гжатску, и этот город уже горел. Здесь опять много пушек было утоплено и закопано. Народу было так много, что я и мой майор потеряли друг друга. Теперь у меня была еще одна лошадь, и мы не смогли найти друг друга ни в тот день, ни в последующие десять.

Так, однажды вечером, я отошел от колонны, чтобы в ближайшей округе найти соломы для лошади и ржаных зерен для себя.

Я был не одинок, поскольку множество голодных солдат повсюду искали пищу, а если найти ничего не удавалось, они собирали капустные стебли, здесь и там торчавшие из-под снега, вырезали из них сердцевину, и эти маленькие обледеневшие шарики медленно оттаивали в их ртах. И, тем не менее, мне снова повезло. Я нашел неразграбленную деревню. И в ней несколько снопов пшеницы. Я положил снопы перед лошадью и сорвал несколько колосьев. Я очистил зерна, затем положил их, смешав с соломой в ручную мельницу, найденную в доме, и по очереди с несколькими другими солдатами, смолол немного муки. Из теста мы вылепили несколько маленьких – с кулак величиной – хлебов и уложили их на горячие угли. Хотя снаружи хлебы покрылись углем, внутренняя их часть была вполне съедобной. У меня было целых пятнадцать таких хлебцов.

А в дальнейшем, всякий раз, когда я находил снопы ржи или пшеницы, я собирал колосья, очищал зерна и в течение дня питался ими, доставая из своего хлебного мешочка. Несколько раз я находил конопляные зерна – их я тоже ел сырыми, доставая из своего кармана, а будучи приготовленными, они были лакомством для меня, потому что зерна лопались и превращались в маслянистый соус, однако, до тех пор, пока я не нашел соли, я постоянно их не употреблял.

Уже под конец этой удачной ночи я привязал четыре снопа к седлу и вернулся в колонну. Однако чтобы разжечь костер, я опять покинул дорогу. Идти по глубоком снегу было слишком тяжело для моей лошади; так что я взял крестьянские сани, состоявшие только из двух пластин древесной коры, изображавших кузов, надел на лошадь сделанный из мешка хомут, а затем соединил его с санями двумя веревками. В этот раз мне предстояло перейти реку около шестидесяти футов шириной, через которую было переброшено лишь четыре или пять длинных жердей. Поэтому я не нашел никакого другого способа, кроме как самому перенести сани на руках, а лошадь заставить идти вброд. И мне удалось успешно перенести через реку пустые сани, хотя мои ноги иногда уходили в воду до колена, поскольку жерди прогибались. Я снова запряг эту хорошо умеющую плавать русскую лошадь в сани и поехал дальше. На этой реке я встретил человека по имени Виттенхофер, своего земляка, который был уже очень слаб. Я позволил ему ехать на лошади, а через несколько дней он умер.

На санях я проехал через сожженные Вязьму, Семлево и Дорогобуж, но своего майора там не находил. Однажды, когда я ел свой вышеописанный хлеб, меня заметили несколько французов. Эти жестокие и бесчеловечные люди окружили меня под предлогом покупки хлеба; и когда прозвучало слово «хлеб», все они накинулись на меня так, что я думал, что скоро мне конец. Но тут, каким-то чудом неподалеку оказалось несколько немцев, которых я тотчас позвал на помощь. Они так хлестнули мою лошадь, что большая часть французов скатилась с меня, а потом их вообще прогнали прочь.

Среди этих немцев были два унтер-офицера из моего полка, которых звали Н. и Н. После того, как я снова оказался на свободе, они забрали у меня хлеб и ушли. Не они, как я теперь понял, а их голод и мой хлеб стали моими спасителями, и в то же время, моими грабителями. Несмотря на то, что я уже дал им хлеба, они отняли у меня весь оставшийся! Но об этом, мои дорогие читатели, нужно судить иначе, чем вы думаете. Есть истории, в которых люди убивали и ели друг друга потому что хотели есть, но, конечно, в этом случае до убийства было еще далеко. Если голод дошел до такого высокого уровня, что в этом удивительного? И, кроме того, он уже уничтожил в людях большую часть их человечности и милосердия. В то время я слышал, что ради куска хлеба несколько человек были убиты. Я и сам мог спокойно и равнодушно смотреть в заплаканные лица раненых, на обмороженных, и сгоревших. Но я продолжу свое повествование и перехожу к другим вещам.

* * *


Мы прибыли в Смоленск 12-го ноября, проделав из Москвы, таким образом, путь длиной в 26 дней и ночей непрерывного марша. Если представить, что в сутки мы двигались в течение лишь двенадцати часов, то тогда получается, что от Москвы до Смоленска мы дошли за 312 часов.

При подъезде к Смоленску шел сильнейший дождь, и сани шли очень тяжело. У самого города толпа настолько сгустилась, что в течение нескольких часов я не мог попасть в свою колонну, поскольку Гвардия и артиллерия с помощью жандармов убирали всех со своего пути. В конце, концов, приложив много сил, мне это удалось – ведя лошадь под уздцы и помогая себе саблей, я прошел по мосту. Затем я и мой потерявший всякий порядок полк пошли вправо, по направлению к городской стене у реки Днепр. Здесь мы остановились лагерем на два дня. Нам сообщили, что здесь нам предстояло вступить в бой с врагом, а также получить со склада хлеб и муку. Ни того, ни другого, правда, не произошло. Нужда все возрастала, и лошади были застрелены и съедены. Поскольку мне не удалось добыть себе мяса, а есть хотелось невыносимо, я взял свой горшок и нацедил в него крови убитой лошади. Я поставил эту кровь на огонь, чтобы она свернулась и без соли съел.

За те два дня, что мы находились в Смоленске, русские продвинулись и ждали нас в Минске. Все обратились в бегство. Пушки сбросили в реку. Госпитали оставили врагу, и по слухам, их сожгли вместе с находившимися там ранеными. Это вполне логично, если принять во внимание обращение с пленными русскими, ибо, когда мы были победителями, мимо нас проходили целые колонны пленников, и тех, кто из-за слабости отставал или падал, идущие позади конвоиры убивали выстрелом в голову, так что их мозги разлетались кусочками во все стороны. Поэтому, каждые пятьдесят-сто шагов, я видел расстрелянного, со все еще курящимся дымком у его головы. Правда, некоторым пленникам удавалось спастись.

Теперь, когда наш марш продолжился, я должен был бросить свои сани и переложить свой багаж на лошадь, на которой я также часто ездил в течение дня. В тот день сильно похолодало, и дорога стала гладкой, как стекло, поэтому многие лошади падали и более не поднимались. Так как мой конь был местной породы, и у него не было подков, он всегда мог помочь себе в случае падения. Он даже умел – когда нам надо было спуститься с холма – присаживаться на круп и вытягивать передние ноги вперед, и таким образом мы спокойно съезжали вниз, и мне даже не приходилось покидать седла. Другие немецкие лошади, хотя и подкованные, полностью стирали себе их на совершенно гладком льду, и по этой причине не могли не падать, а подковать их снова было нечем и некому.

Я все еще не встретил своего майора и уже твердо верил, что он, наверняка, погиб. Я очень осторожно ездил на своей лошади по ночам, когда ясно был видны пылающие деревни, где я мог найти ржаной соломы для лошади и зерен для себя. Частенько мне этого не удавалось на протяжении четырех или пяти дней, но мой «Goniak»[54] был спокоен, ведь иногда ему удавалось съесть немного старой соломы оставшейся после бивуака, или от крыши сгоревшего дома, и мне не казалось, что он похудел. Если ночью требовалось немного отдохнуть, я выступал в роли своеобразного хлева для него. Я всегда привязывал конец уздечки к своей руке или ноге, так что мог пресечь любые попытки его украсть. Я укладывался прямо у его ног, и когда у него было что поесть, он так усердно работал челюстями, что еда исчезала за секунды. Если же у него ничего не было, он сопел и фыркал на меня. Ни разу своим копытом он не прикоснулся ко мне. В лучшем случае, немного прижимался к меху. Если бы вы не привязывали к себе свою лошадь, ее бы моментально украли.

После ухода из Смоленска, 16-го ноября, пережив множество опасностей, мы прибыли в Красное,[55] где нас встретили русские. Здесь французская Гвардия, с остатками армии стала у дороги и как могла отбивалась от врага. Хотя противник был намерен отступить, любые движения с нашей стороны обращали на нас его яростный огонь. Здесь большое несчастье постигло бедных раненых и больных, которых приходилось выбрасывать из повозок, чтобы сохранить их и лошадей, и которые были оставлены замерзать среди полчищ врагов, и у них, оставшихся позади, не было никаких шансов на спасение.

Здесь я внезапно услышал голос моего майора (скорее, крик, чем просто речь), совсем недалеко от себя, и тотчас отозвался.

– Господин майор, это вы?

Он посмотрел на меня и радостно воскликнул: «О, Боже, дорогой товарищ, это ты? О, как я рад встретить тебя снова! О, я так рад, что ты все еще жив!»

Я также выразил свою радость по поводу этого воссоединения, поскольку у моего командира до сих пор оставался его старый немецкий гнедой – взятый им из своего дома – и его денщик со своей лошадью тоже был рядом с ним. Тогда майор спросил меня, при мне ли его кофе и сахарная голова? К сожалению, я должен был ответить, что однажды, когда я спал у изгороди в сгоревшей деревне, на меня напал отряд гвардейских кирасир и отобрал у меня мешок с сахаром и кофе, и я едва не лишился своей лошади. Я отдал им все, а потом перешел в другое место, где нашлось немного соломы, которой моя лошадь могла утолить свой голод. Я спал на мягком, не обледеневшем месте. Перед отъездом я понял, почему мне было так мягко и тепло – я увидел мертвого человека, незамерзший живот которого и послужил моей хорошей постелью.

– И я продолжил мой путь, майор, не надеясь вновь встретиться с вами.

– Это не имеет значения. Я рад, что ты снова здесь, – ответил майор.

Генерал Ней, о котором никто ничего не знал, командовал арьергардом. Он пробивал себе путь прямо через нас. Тем не менее, его силы уже наполовину иссякли. Марш должен был продолжаться, так что звуки сабельных ударов и страшной ружейной стрельбы доносились до нас отовсюду. Казаки атаковали армию со всех сторон. Мы подошли к Дубровно, колонна беглецов была настолько плотной, что их обычно уничтожали в наиболее узких и трудных местах, таких как болота, реки и мосты. И снова мой майор и я разошлись и потеряли друг друга. Опознать друг друга мы могли только по голосу, не иначе. Каждый солдат был закутан в меха, какие-то лохмотья и куски ткани, они носили круглые и крестьянские шапки, а на многих были похищенные из церквей рясы. Мир, казалось, перевернулся вверх тормашками. Да и мне, порядком, осточертел мой шлем, в котором я был с самого начала отступления. Я надел на голову круглую шапку, обвернул ее кусками шелка и муслина, а ноги обмотал драпом. Я был в двух жилетах, поверх этого дублета надел огромный русский тулуп, который в Смоленске я взял у одного русского в обмен на свою собственную шинель, и во всем этом я завернулся в кусок толстого меха. Я был так плотно закутан, что снаружи были видны только глаза, да еще имелось отверстие, через которое я мог дышать. Время от времени мне приходилось очищать себя от кусков льда, в который моментально превращался пар моего дыхания.

Ночью в Дубровно, когда противник закончил свою дневную деятельность, все успокоились и устроили свои бивуаки. Каждую ночь разложенные обогревающие костры можно было увидеть на участке шириной в четыре штунде, и небо – красное, как платок. Горящие деревни вносили наибольший вклад в эту картину – крики и стоны не прекращалась ни на минуту. Люди умирали непрерывно. Одни насмерть замерзали, а другие, стараясь согреться, слишком близко подходили к огню и иногда падали в него, таким образом, сгорая заживо, а еще очень часто мертвецов использовали как подстилку, чтобы не сидеть на чистом снегу.

Все солдаты были похожи на ночных призраков. Цвет их лица, их хриплое дыхание и их тупое бормотание тому доказательство – куда бы они ни пошли, их положение было безнадежно, и никто не заставлял эти тени смерти добровольно прыгать в огонь. Обычно, шесть, восемь или десять человек требовалось, чтобы развести костер, так как поблизости не было ничего, кроме обгоревших балок сожженных домов, деревьев, разбитых фургонов и прочего, так что здесь без объединенных усилий обойтись было нельзя. Никто не отваживался заснуть около костра, поскольку никто не был застрахован от воров и грабителей.

В Орше нам сказали, что мы получим обувь и хлеб, а также овес для лошадей, но этого не произошло. Несмотря на то, что склады охранялись, все двери оказались заблокированы, поскольку каждый бил и толкал другого, чтобы пробиться к двери. Я поспешил сначала получить овес, но это было невозможно до тех пор, пока Гвардия не уступила, и не появились другие возможности попасть вовнутрь. Я залез в склад через окно, с помощью своих товарищей взял несколько мешков овса и вернулся к костру. А потом солдат, который тоже грелся у моего костра, принес два маленьких хлеба. И тогда все озверели и кинулись к хлебному складу. К моменту нашего появления, внутрь войти уже никто не мог, а те, что вошли, из-за давки не могли выйти. Что было делать? Многие слабые солдаты лежали на полу, их топтали, а они громко кричали. Я снова подбежал к окну, вырвал замок, раму, и забрал пять хлебов, хотя все они были изрядно попорчены. Это был со времен Москвы второй хлебный дар, за который я снова со слезами возблагодарил Господа нашего.

Теперь мы все были счастливы, и с обновленным духом мы возобновили наше путешествие, готовые к любому исходу, который приберегла для нас судьба. Я всегда помнил об этом и стремился держаться ближе к голове колонны, а не к арьергарду. Очень часто мне из-за казаков приходилось несколько отставать, но каждый раз я снова выдвигался вперед, чтобы не отстать и не быть отрезанным от армии.

Между Оршей и Коханово я снова отошел от армии, чтобы осмотреть какую-то горящую деревню, переночевать там в тепле, и поискать чего-нибудь нужного для себя. Только я устроился, как появились казаки и начали хватать всех, кого они могли схватить. Мой конь имел особый склад ума, ибо, как только прозвучали выстрелы, он сам повернулся и поскакал что есть силы. При отсутствии опасности, однако, когда я хотел ехать быстрее, на него даже удары не действовали. Таким образом, все закончилось благополучно, и мы снова направлялись к армии. Те же, кто тоже пришел туда пешком, были пойманы и ограблены. Как правило, русские не щадили французов. Немцы же могли рассчитывать на милосердие вполне уверенно, поскольку, как уже было сказано, русский император повелел щадить немцев, ибо, как известно, русская императрица относилась к Баденскому дому.

Так, понемногу продвигаясь вперед, я заметил лежавшую на земле красивую черную медвежью шкуру с головой и когтями, очевидно, брошенную беглецами. С криком «ура!» я завладел ей, надеясь благополучно довезти свое имущество до Германии, поскольку те разнообразные серебряные сосуды, что я взял в Москве, стоили от трех до четырех сотен гульденов. Кроме того, у меня имелся шелк, муслин и т. п., то есть те товары, которые мне удалось найти в брошенных повозках. И, тем не менее, все это пропало. Отступление шло через Коханово, Толочин, Крупки, Бобр и Лешницу на Борисов. В этой непрерывной суете, когда мне почти не удавалось поспать – пожалуй, лишь несколько часов за четыре или пять дней – ремень, которым моя лошадь была привязана к моей руке, кто-то перерезал и увел мою лошадь. Так как я привык всегда просыпаться, когда тянул за ремень, чтобы проверить, все ли в порядке с моей лошадью, в этот раз, потянув за него, я ничего не почувствовал. Я вскочил на ноги – и что теперь делать? Я подумал про себя, что даже если бы мне пришлось всю ночь бодрствовать, только чудом я снова мог снова встретиться с моей лошадью, и вероятность этой встречи была еще меньше, если допустить, что моя лошадь была уже на дороге. Тем не менее, надо было что-то делать. Я метался в разные стороны, и всякий раз, когда я пытался подойти к какой-нибудь лошади, над моей жизнью нависала опасность быть избитым, ведь если никто сам не мог принять достаточно эффективные меры предосторожности от кражи и грабежа, как правило, один из тех, кто сидел у костра, охранял имущество. Вдруг я увидел моего «Koniaka», стоявшего перед часовней и привязанного ремнем к спящему на ее пороге солдату. Очень тихо, теперь и я в свою очередь, перерезал ремень и поехал к своему костру. Больше я не осмеливался заснуть, я думал, что, если мой конь-любимчик снова со мной, мне есть о чем поговорить с ним…




завтрак аристократа

Вячеслав Тюев Голос из толпы дневниковые записи - 10

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2838277.html и далее в архиве


ЧАСТЬ I



1951–1954 ГОДЫ



ПРИЛОЖЕНИЕ 2. ОТ ШУГОЗЕРА ДО ВОЛХОВА



Ленинградская деревня в 1954 году (продолжение)


Меня поразила земля. Трудно даже было представить, что на такой земле может что-нибудь расти. Крепкая – пальцем не проткнуть, она вся высохла под солнцем. Извилистые трещины испещряли ее, даже сорняков почти не было, жиденькие стебельки ржи торчали редко-редко.

Я дважды встречал группы работавших в поле людей, разговаривал с ними, перепроверяя слова старика, и все говорили то же, что он: не хватает самого необходимого – хлеба, рабочей силы. Я высказал предположение, что у колхоза, может быть, мало техники, которая возместила бы недостаток в людях. Ответ был неожиданный.

Теперь везде работают трактора. Техника есть, да толку в ней нет. С лошадьми было лучше. Больше вспахивали. А вот с тракторами не успели. Конь работает в любую погоду, а трактор не может. И особой сноровки с конем-де не надо.

Вернувшись в деревню, я стал свидетелем того, как Судзиловский выяснял отношения с трактористами, приехавшими с поля. Его и без того худое лицо еще более обострилось от гнева.

– Денег у меня нет, и не приставайте! – кричал он резким, срывающимся голосом. – У кассира шестьдесят рублей. Я сам уже второй месяц не получаю зарплаты! Взаймы никто не дает. В магазине Иван Семенович уже в долг не верит. Кому? Председателю!

Перед правлением на скамеечке сидели председатель сельсовета и старик со свежевыбритым лицом. Я подсел к ним.

– …Что и говорить, слабый, очень слабый этот колхоз, – согласился со мной председатель сельсовета. – По всему району один из самых отсталых (район, вы знаете, тоже не сильный, до железной дороги семьдесят километров). К примеру, колхозы сельсовета уже вспахали всю землю, а в «Разгаре» еще семь га не запахано, и кто их знает, может, вовсе не запашут. Это оттого, что народу нет. Разбежались кто куда: в Шугозеро, в Ленинград.

– Вы не знаете? – обратился ко мне старик, и его глаза, сузившиеся под тяжестью век, заслезились. – Говорят, будет постановление повыгонять всех, которые жили в деревне, из Ленинграда обратно в деревню. Я вчера был в Шугозере, у сына, так слышал, что такое постановление будет. Это правда иль нет?

– Враки! Такого постановления не может быть, – отрезал председатель сельсовета. – Выгонишь их, как бы не так! Раз уехали, ищи ветра в поле. В общем, остались в колхозе старики и девки. Ребята молодые, допризывники, ходят, поплевывают: «Нам беспокоиться нечего. Скоро пойдем в армию. Там получим специальность и обратно уже не вернемся». Девки тоже не лучше. Тоже норовят убежать. У них один козырь: окончить десятилетку и – в город. За этим только и учатся. Раньше я сдуру всех отпускал. Как получит паспорт, так в город уедет. Теперь все, крышка! Никого не отпущу. Здесь нужны!

– Школы в колхозе, кажется, нет?

– В «Разгаре» нет. Вообще в этом колхозе отсталый народ. Образование почти у всех – три класса. В пятые, шестые классы мало кто ходит. Семилетка далеко, десять километров отсюда. В других же колхозах и десятилетки есть. Вообще, изменился народ. На работу ходят в одиннадцать часов, работают плохо, больше для виду. Взять, к примеру, сено. Сейчас скоро начнется сенокос. Постановление есть: прежде накоси в колхоз, потом – себе. Не дают, понимаете, косить для себя, пока в колхоз положенную норму не накосишь. Так они что делают? Ни для колхоза, ни для себя не косят: мол, все равно отберут в колхоз.

– Как, совсем не косят?

– Косят, конечно, но плохо. Обычно, при настоящем-то сенокосе, люди почти сутки работают, а они – до пяти часов. По правилу рабочий день должен кончаться в пять – и баста! Косить в воскресенье не идут. Все по правилу! Сидят сиднем на завалинках. Пойдет дождь, сено мокнет, гибнет, им хоть бы что! Не идут его спасать: положено отдыхать – и весь сказ. Было бы свое, вмиг убрали бы.

– А разве колхоз не выделяет часть накошенного сена колхозникам?

– Как же, выделяет. Правда, небольшой процент. Но они могли бы достаточно накосить сена для себя и по проценту. Только для этого работать надо хорошо. У нас был случай. Тимофеич (вот он, – председатель сельсовета показал на старика) накосил одиннадцать тонн, а вся бригада пятнадцать тонн. Понятно, что у него, как у всей бригады, процент невелик оказался. А если бы все по одиннадцать тонн накосили! Свои же подвели старика. Того сена, что он получил, ему на корову не хватило. Этой зимой ее пришлось зарезать. Во какая обида!

Тимофеич закивал головой, и его глаза опять сузились и заслезились.

– Я здешнему председателю, – продолжал мой собеседник, – даю устное распоряжение: разреши людям косить одновременно в колхоз и себе, пусть хоть по ночам косят. Тогда б они лучше работали. В общих интересах – такое одновременное кошение. А он: дай, говорит, мне бумажку, чтобы в случае чего можно было отчитаться в райкоме. Понятно, бумажки я ему не даю. Нет на это закона. Вот и гибнет трава. А сколько ее! И какая! Простоит до зимы, и занесет ее порошей.

Под конец нашего разговора я спросил председателя сельсовета: как же быть дальше? Нельзя же работать без перспектив, без надежды на лучшее.

– А у нас есть перспективы, есть надежды. Справимся с трудностями, возьмем дело в руки! Земля плохая – камень, глина, сохнет, но возьмем. И на такой земле можно хорошо собирать! Наладим подвоз удобрений. Сколько лет землю насиловали без удобрений, без севооборота! Конечно, истощалась. Скоро целину примемся подымать. Кустарники у нас здесь есть. Срежем их под корень. Молодежь из колхоза теперь отпускать не буду… Возьмем, конечно! Не сразу, но будет и у нас хорошо. Твердо верю!

Наступил вечер. Несмотря на субботу, деревенская улица по-прежнему была тихой и малолюдной. Вот женщина с ребятенком идет за водой. Вдалеке на крыльце дома сидят двое, попыхивая табачным дымком. В густеющих сумерках иногда образуются группки женщин, да быстро рассеиваются.

Прогуливаясь по деревне, я подслушал короткий диалог двух парней:

– Куда идешь, Петька?

– В магазин.

– Принеси-ка мне пол-литру! – С этими словами парень полез в карман за деньгами.

«Нет денег, нет хлеба, картошки, – мысленно повторил я не раз слышанные за день слова. – А вот деньги на водку находятся!»

Поздно вечером у правления собралось человек двенадцать. Тут были и двое трактористов, что недавно ругались с председателем, вышел сам председатель вместе с заводскими шефами, и неожиданно, начавшись с нескольких замечаний председателя о колхозных делах, разгорелись горячие споры. Все сидели на бревнах, наваленных кучей, председатель стоял – ну прямо летучее собрание.

Перепалка была ожесточенная. Все почему-то ополчились на трактористов, двух молодых парней. Тот, что был пониже ростом, отчаянно чертыхался. На его черном от машинного масла лице глаза грозно и выразительно сверкали белками. Его товарищ был спокойнее, он молчал, играл желваками и поглядывал на окружающих исподлобья тяжелым, немигающим взглядом.

– Тот участок плохой! Там только один раз собрали, – кричал низкорослый тракторист. – Там одни камни. Всех их не уберешь, только машину поломаешь!

– Врешь, тот участок хороший! Собираем с него.

– Обленились, не работают!

– Ты, тракторист, тыщу рублей получаешь, а колхозники – шиш! В банке у тебя, наверное, тыщ двадцать.

– А ты? Один час в день работаешь! Чего тявкаешь? Какие тебе деньги? За что? – отбивался тракторист.

– А ты? – вступал новый обвинитель. – Знаем, как работаешь! Ты весь день на меже лежишь да в небо поплевываешь.

И вслед звучит чей-то спокойный голос:

– Чем меньше будет трактористов, тем больше будет хлеба.

– Цыц, черти! – осадил споривших председатель. – Чего кричите попусту? Нам семь га еще надо запахать. Как хошь, а запахать!

– Запашешь, пожалуй, – буркнул молчавший до этого колхозник, видимо бригадир. – Ты их прежде заставь на работу выходить как положено.

– Сознание, во! – поддакнул кто-то. – Покамест сознание не работает, ничего путного у нас не получится. Сегодня двадцать семь человек не вышло на поливку капусты.

– Верно! Я ему наряд даю, а он шапку набекрень и пошел. Чем тут возьмешь? Сознание нужно!

– На завтра назначаю собрание! – в сердцах выкрикивает председатель. – Пропесочим этих бездельников!

Обернувшись ко мне, заводской парторг сказал вполголоса: «Тяжелы здесь люди на подъем. Уперлись, что в колхозе жить плохо, единолично – лучше, и ничем их не переубедишь».

«Словами трудно переубедить», – подумал я, вспоминая, как в обкоме комсомола из текста моей лекции повычеркивали все ура-патриотические фразы: «Вы едете в сельский район, там – живые люди, не говорите с ними таким языком. Для них это пустой звук. Опирайтесь на факты, убеждайте не словами, а примерами из жизни».

Когда посиделки у правления окончились, мы с колхозным комсоргом отправились в соседнюю деревню, где я побывал днем. Там, посередине деревни, сходились две дороги, образуя некое подобие площади. Здесь мы нашли молодежь.

Свою первую лекцию я прочитал под открытым небом, стоя перед крыльцом дома. На крыльце расположились мои слушатели, исключительно девчата, совсем еще юные пареньки да малыши, вившиеся среди старших.

После лекции пришло четверо парней с гармоникой. Было около полуночи. Гармонист поиграл на гармонике; девушки отплясали «русского», шумно притопывая кирзовыми сапогами и выкрикивая частушки; ребята под общий смех позубоскалили на предмет моей лекции, упоминая про задранный подол да про то, что рожь уже высокая, и вскоре все стали расходиться.

«Ну к чему им лекции о любви? Пустым делом я занялся», – печально думалось мне по дороге в Палую.

У правления на скамеечке маячила в темноте чья-то фигура. Это был ленинградский шофер.

Он заговорил первый, и заговорил о том, чем был переполнен я сам, – о колхозе:

– Плохо живут, н-да. Неважно… Но ничего, одолеют! Только организовать надо людей, собрать их вот так, в кулак… Одолеют! Теперь у нас все идет на сельское хозяйство. Да учти: наша помощь, заводская… У меня брат живет на Дону. Как живет, ты бы знал! Богато. Молоко птичье, и то, кажется, есть. А раньше что там было? Сейчас здесь, как там, на Дону, было в тридцать третьем году. Работать никто не хотел, из колхозов удирали, жили каждый само по себе. Теперь же гляди: кто государство поддерживает? Донские колхозы! А были такими, как этот.


Утром следующего дня, в воскресенье, я входил в деревню Григино колхоза «Явосьма» (по названию речки Явосьма – «Я восьмая»).

Уже один вид деревни говорил, насколько она зажиточнее Палуи. Дома добротные, крепкие. Ни одного повалившегося на бок, и повсюду – столбы. Здесь были и электричество, и телефон.

Звуки, незнакомые по Палуе, поразили мой слух – отовсюду несся гомон скворцов. Я взглянул вверх, пригляделся и увидел не только самих скворцов, но и скворечники.

На телефонном проводе у скворечника сидел скворец. Он вдруг прокричал истошно, широко разевая клюв – издали как две черные иголки. В скворечнике поднялся отчаянный писк. Прокричав, скворец улетел, но скоро вернулся. В его клюве торчала стрекоза – топорщились по сторонам хищного клюва ее крылышки и болезненно скрюченное туловище. Скворец не сразу подлетел к скворечнику, а сел поодаль от него, не переставая и с сомкнутым клювом гнусаво кричать. Посидел, покричал, осмотрелся и – шмыг к скворечнику. Там раздался страшный, душераздирающий писк. Скворец сунул голову в дыру, тотчас вынул ее оттуда, уже без стрекозы в клюве, торжественно заорал и снова улетел. Скворчата успокоились. Только тихие звуки, отдаленно похожие на поскрипывание, доносились из скворечника. Я пошел дальше.

Возле домов лежали ленивые собаки; в «Разгаре» я их не замечал, кажется, видел всего одну собаку. Но, как и Палуя, эта деревня пустовала. Может быть, еще рано? Да нет, везде видны и слышны ребята. По одежде их не так уж легко отличить от городских. Я не встретил ни одного мальчика или девочку, которые были бы босы. На ногах у всех – туфли, башмачки. Это никак не вязалось с моим детским довоенным представлением о деревне.

Из окна одного дома, потонувшего в зелени, раздавалось пение девочки, в притихшей деревне особенно привлекательное.

Повстречав женщину, я спросил, где мне найти Быстрову, секретаря комсомольской организации колхоза. Она указала мне дом Быстровой… И вот я вхожу в сени. Навстречу так и пахнуло острым, горячим запахом свежеиспеченного хлеба. Из сеней попадаю в комнату. Их две в доме. Из второй комнаты выходит женщина, за ней – девушка. Это и есть Быстрова. С матерью. Мы знакомимся.

– Я вас ждала. Мне позвонили из Шугозера, что будет лектор.

Минуту спустя я сидел за столом, на котором попыхивал медный самовар, и разговаривал с хозяйками.

Прежде всего узнал от Быстровой, что лекция не состоится. В деревне никого нет, кроме стариков. Все ушли в соседнюю деревню, где справляется праздник святой Троицы.

– Разве ваша молодежь религиозна? В Бога верят?

– Не верят. Но делать-то нечего, вот и ходят! Все-таки веселье… Клуб у нас – пустое помещение. Хотим радиолу достать, чтоб можно было танцевать.

– А вы тоже пошли бы на праздник, если бы не ждали лектора?

Девушка неуверенно улыбнулась и дала утвердительный ответ.

Я стал расспрашивать про колхоз. Оказывается, и этот колхоз, по словам Быстровой, из отстающих.

– Живет за счет государства – на ссудах. Денег в колхозе нет. Колхоз задолжал колхозникам еще за 1953 год. Трудодень стоит 50 копеек («И при такой стоимости трудодня колхоз не в состоянии расплатиться с людьми!» – удивился я). Народу у нас не хватает. Кабы не помощь МТС, не справились бы ни с чем. Машины за людей работают.

– А в Палуе недовольны тракторами и трактористами. Говорят, если бы их не было, было бы лучше. Жалуются, что есть нечего. Как у вас живут? Тоже сильно жалуются?

– В Палуе, в «Разгаре»? Ну, это не колхоз. Тамошние и умеют разве что плакаться, но не работать. У нас никто не жалуется, что нечего есть. Голодными не ходим. В нашем колхозе только две семьи нуждающихся: наша и Половинкиных. Нам помогают. Недавно, например, дали сорок килограммов ржи. Это во-первых. Во-вторых, у нас есть где подработать. Летом – молочный завод, зимой – лесозаготовки. На лесозаготовках хорошо платят. Все бегут туда работать. Работать в колхозе не хотят, потому что невыгодно. Сейчас стали насильно загонять в колхоз. Я, например, работала на молокозаводе. Ко мне пристали – вступай да вступай в колхоз. Пришлось вступить, так как я комсорг. Не была бы комсоргом, не вступила. Сейчас со всеми так делают. Если живешь в деревне, увольняют с работы: иди в колхоз. Я уж к Ганибалову обращалась: оставьте меня на молокозаводе, мы с мамой все-таки нуждающиеся, а он ни в какую: ты комсорг, ты должна показать пример. Дали мне добровольную путевку и определили в колхоз.

– И все же ваш колхоз побогаче «Разгара».

– Кто его не богаче? «Разгар» хуже всех. У нас в позапрошлом году тоже было худо. Потом сменили председателя – лучше стало. Теперь председатель хороший. В прошлом году дал каждому на себя по воскресеньям сено косить. Потому сена накосили много, колхозу и себе. Недавно построили новый коровник. У нас колхозное стадо неплохое. Правда, колхозные коровы дают по три-пять литров молока, личные – по десять-двенадцать литров в день.

– Как у вас с дисциплиной? Честно работают?

– Какая там честность, если никто не хочет работать в колхозе! Работать начинают с 11–12 часов. Обед длится два-три часа. Обедают не в поле, по бригадам, а уходят домой. Бригадиров, бывает, обманывают. Получит наряд, а на работу не выйдет. Все оттого, что невыгодно работать в колхозе. Каждый своим хозяйством живет. Зимой подрабатывают в лесхозе.

Я спросил о школе. В деревне была школа – четырехлетка. Ребят в ней много, и учительница, по словам Быстровой, завалена работой. Много молодежи учится в средней школе, расположенной за несколько километров от деревни.

– Но зачем они учатся? – поставила вопрос моя собеседница и сама же ответила: – Чтоб получить образование и уехать в город. Окончит восемь классов, получит паспорт – только ее и видели. Потому сейчас решили паспортов не давать, пока десять классов не окончит… Вот колхоз «Большевик» – богатый колхоз. Там в школу не особенно-то ходят. Потому что никто не хочет уезжать из «Большевика». Оканчивают четыре класса и перестают учиться.

– Значит, в районе есть колхозы, где люди работают с охотой?

– Есть. «Большевик». В этот колхоз все хотят вступить, не то что уходить. Трудодень у них стоит три рубля. Есть свои машины, гараж. Потому там и народу много.

– И земля в «Большевике» такая же, как у вас?

– Такая же. Земля, в общем, ничего. Если применять удобрения, хорошие можно получать урожаи.

Далее Быстрова поведала о конфликте с приусадебными участками. На приусадебный участок вместе с домом полагается 26 соток. Поэтому правление колхоза отобрало излишки, и теперь земельные отрезы находятся в запустении. И колхоз не может их использовать, и людям не возвращают.

– Неправильно применять так закон, – убежденно сказала Быстрова. – Надо отдать землю обратно. Отдать только колхозникам. Не колхозникам не отдавать!

Пожаловалась она и на то, на что жаловались в «Разгаре»: невыгодно сеять хлеба, от них больше убытков, чем проку. Надо сделать колхозы специализированными: или животноводство, или овощеводство.




http://flibusta.is/b/634538/read

завтрак аристократа

Павел Селуков из сборника "Халулаец" - 3

Чернобыльские



У Коли зубы были кривущие. Смотреть страшно. Его Пилой звали. У Светы родинка по щеке расползлась. Из нее волосы росли. Они в одном классе учились. Чернобыльские — так про них говорили. Не травили, но имели в виду. Свету Пятном звали. Отличница Лена говорила: «Единственное пятно на репутации нашего класса». Однажды Света кока-колу себе на блузку нечаянно пролила. А училка по физике такая: «Света, ты почему пришла в школу вся в пятнах?» Класс от хохота чуть с ума не сошел. Или вот Коля. Опоздал как-то, а математичка ему: «Уравнения пропустишь, потом будешь локти кусать!» А у Коли зубы параллельно земле. Класс едва представил, как он локти будет кусать, так и выпал в осадок. Тут в школу новый учитель пришел из вуза. Антон Михайлович, по русскому и литературе. Он робкий был и очень хотел найти общий язык с классом, куда его классруком назначили вместо Розы Сергеевны, которая на пенсию ушла. Короче, он тоже стал над Колей и Светой прикалываться, чтобы вписаться. Говорит как-то: «Николай, тебе лучше сидеть с закрытым ртом». А Коля и так с закрытым сидел. Они вместе со Светой с закрытыми сидели на последней парте. Или говорит: «Света, ты плохо помыла доску. Что за пятна?» А класс хохочет. Классрук-то свой человек!

Вскоре началась неделя дежурств. Колю и Свету отправили в раздевалку. Они там дежурили на переменках всю вторую смену до семи вечера. На третий день одноклассники их заперли. Купили навесной замок в складчину и заперли. «Если Чернобыльские сойдутся, вот будет хохма!» — думали они. А Чернобыльские, то есть Коля и Света, сначала поколотились, а потом сели на лавку и давай молчать во все горло. Коле на самом деле не нравилась Света, потому что у нее пятно. А Свете не нравился Коля, потому что у него зубы. Тут они вспомнили про родителей. У них были обычные пьющие родители, и волновать их своим отсутствием ребята не хотели. Сотовых телефонов тогда не было, поэтому оставалось только сидеть.

Вдруг из глубины раздевалки раздался грохот. Это историк Тихомир Вяткин выпал из шкафа, где уснул пьяным, пока школьники были в столовой. Историк Тихомир Вяткин имел свой ключ от раздевалки, потому что частенько тут спал или шмонался по карманам.

Водрузив себя на ноги, Тихомир пошел на свет и вышел к ученикам.

Тихомир: Пила, Пятно, чего сидим?

Пила: Нас заперли, Тихомир Львович.

Тихомир: Кто посмел?

Пятно: Наши одноклассники.

Тихомир: Вот суки!

Пила: Суки и есть.

Тихомир: У вас что, любовь?

Пятно: Какая любовь? Вы его зубы видели?

Пила: Ты на свое пятно посмотри!

Пятно: Это родинка.

Пила: А это, блядь, отсутствие денег на скобки.

Тихомир: Хорош бухтеть, уродцы. У тебя охуительные зубы. А у тебя охуительное пятно. Жалко даже, что я не педофил. Ты Света, а ты Коля?

Ребята кивнули и улыбнулись.

Пила: Про педофила ржачно было.

Тихомир: Ржачно другое. Я только вас по именам запомнил, прикиньте?

Пятно: А Лену? Ну, которая отличница у нас?

Тихомир: Не, не помню.

Пила: А почему только нас?

Тихомир: Ну, потому что вы отличаетесь. Это, кстати, ваш шанс.

Пятно: Какой шанс?

Тихомир: Стать крутыми.

Пила: Как это?

Тихомир: Ни для кого не секрет, что мы живем в постбодрийяровскую эпоху копий...

Пятно: Какой уж тут секрет.

Пила захохотал.

Тихомир: Дети, блядь. В эпоху копий все из кожи вон лезут, чтобы отличаться от других, а вам даже лезть не надо, вас и так выделяют.

Пила: Нас как-то отрицательно выделяют.

Тихомир: Да похуй. Лишь бы выделяли. Замок, поди, купили, чтобы вас тут закрыть.

Пятно: Не знаю. Это обидно.

Тихомир: Тебе обидно, потому что ты соглашаешься обижаться. А ты не соглашайся.

Пила: Это как?

Тихомир: Переразъебайте их. Угорай над своими зубами больше, чем они угорают. А ты угорай над своей родинкой. Они от вас отцепятся, когда поймут, что вам похер. Только вам действительно должно быть похер, иначе не прокатит. Давайте попробуем.

Тихомир Вяткин оглядел Свету и сказал:

— Девушка, у вас на щеке какая-то грязь. Возьмите платок.

Света застыла, а потом выдала:

— Это злоебучая родинка, маркиз. Поцелуйте ее в черный волос, и она сразу исчезнет.

Тихомир: Отлично! Еще можешь добавить: «А я превращусь в Шарлиз Терон и отсосу у вас по полной программе». Кстати, а родинку можно удалить хирургически?

Пятно: Можно. Когда закончится половое созревание.

Тихомир: А оно не закончилось? То есть у тебя грудь станет еще больше?

Пила: Пока вы не наделали глупостей...

Тихомир и Света заржали. Историк оглядел Колю.

— А вы какая пила, молодой человек? «Дружба» или бензиновая?

Коля ненадолго задумался и ответил:

— Я не пила, сэр. Я ошибка генетического кода. Окажите услугу — убейте меня в лицо.

Учитель крякнул. Света захлопала в ладоши.

Тихомир: Вы оба охуенно сообразительные детишки. Что вам мешает отвечать так же придуркам из класса?

Ребята задумались. Первой сообразила Света.

— Вас мы не боимся и никогда не боялись. А их привыкли бояться.

Тихомир: Давайте так: я брошу курить, а вы бросите бояться? Заключим пари.

Пила: Тихомир Львович, вы никогда не бросите курить. Вы пить-то не можете бросить.

Тихомир: Это правда. Тогда так: я никогда не брошу курить, а вы бросите бояться.

Пятно: Just do it.

Тихомир: Типа того. По рукам?

Пятно: По рукам.

Пила: По рукам.

Все трое обменялись торжественными рукопожатиями.

Тихомир: У меня есть чекушка. Я ее выпью и усну. А вы потренируйтесь друг на друге в смысле подъебок и своей реакции. Но не громко. Ферштейн?

Света и Коля кивнули и стали тренироваться. Тихомир Вяткин даванул чекушку и лег спать на старую тряпку. Потом уснули и Света с Колей. Утром всех троих выпустили из раздевалки испуганные одноклассники, которые за ночь насочиняли страшных последствий своей проделки. Когда же Пила и Пятно стали матерно шутить в свой адрес, одноклассники и вовсе обалдели. Где-то через неделю Пила и Пятно исчезли. Не вообще исчезли, а превратились в Колю и Свету. Даже классрук Антон Михайлович перестал над ними подшучивать. Что же касается Тихомира Вяткина, то его из школы выперли. Говорят, он вышел голым к директорской секретарше при каких-то загадочных обстоятельствах...




Рецидивист Комов и Филипп Курицын



Рецидивист Григорий Комов пришел как-то к старшей дочери. Старшая дочь была ему рада, потому что рецидивист Комов пришел с пряниками и подарком, а не пьяным. Они поели пряников, а потом рецидивист Комов подарил дочери лото из разноцветных кубиков. Дочь дочери воззрилась. Ей было уже шесть лет, и она давно переросла эту ерунду. Она вообще была семейной проблемой, потому что ни о ком не заботилась, скандалила, швырялась едой и вообще вела себя как Сусанна Кольчикова. Рецидивист Комов не мог помочь своей дочери справиться с ее дочерью. Он плохо понимал в детях, а если и имел к ним отношение, то опосредованное: однажды рецидивист Комов зарезал педофила. Однако на этот раз рецидивист Комов пришел в гости с тонким планом. Не с планом как гашишом, а с планом как чередой заранее обдуманных действий.

Наконец, дочь повела дочь укладываться спать. Девочка не хотела уходить из вредности и потому, что рецидивист Комов был для нее диковинкой. Вдруг дочь сказала рецидивисту Комову:

— Комов, усыпи внучку. Боишься?

Рецидивист Комов боялся. В каком-то смысле Комов боялся всего, но никому этого не показывал, то есть был самым осторожным человеком на Земле. Однако усыпление было частью плана, и он согласился.

Рецидивист Комов взял дочь дочери на руки и унес в спальню. Белые руки внучки обвили его коричневую шею. Голубые широко распахнутые невинные глаза смотрели в серые, подернутые изморозью и опытом. Рецидивист Комов положил дочь дочери в постельку и сел рядом на табурет. Спи, сказал Комов и улыбнулся. Железные клыки сверкнули в огне ночника.

Дочь дочери спросила:

— Деда Гриша, ты расскажешь мне сказку?

Рецидивиста Григория Комова сто лет никто не называл Гришей. Его и Григорием-то не называли. Комов то, Комов се. Комов, Комов. «Деда Гриша», сказанное хрустальным детским колокольчиком, шевельнуло в душе уркагана давно позабытые струны.

Григорий Комов откашлялся и начал:

— Жило-было на свете куриное яичко без скорлупы. Снаружи нежное, как молочко, а внутри, как солнышко, горячее. Его снесла курица Светлана из деревни Горшки. Курица Светлана жила там у стариков Изюмовых. Старики посмотрели на яичко, подивились и не стали его есть. А старуха Изюмова на Пасху нарисовала глаза, нос и губы на яичке. А старик Изюмов придумал ему имя — Филипп Курицын. Все детство Филиппа Курицына обижали другие яички. Они были в скорлупе, а он нет. Они были пестро раскрашены, а он нет. Их ели старики Изюмовы, а его нет. Особенно Филиппа доводили яички Прохор, Касатон и Панкрат (старики Изюмовы были бездетны и всем яичкам давали имена, будто они их дети). Прохор, Касатон и Панкрат считали, что смысл жизни нормального яичка — удовлетворять собой голод стариков Изюмовых. Филипп Курицын думал так же и страшно переживал, почему старики Изюмовы его не едят. А еще все яички лежали в большой вазе, соприкасаясь скорлупками, а Филипп Курицын стоял стоймя в отдельной вазочке. Старики Изюмовы его берегли как некоторое чудо.

От того, что Филипп долгое время был один, он стал много думать желтком. В результате желток вырос и надавил на белок. Белок выдержал, но желтое стало просвечивать сквозь белое, и Филипп стал цветным яичком, почти как Прохор, Касатон и Панкрат, но не пестрым. Прохор, Касатон и Панкрат стали дразнить Филиппа китайцем. Они не знали значения этого слова, но им нравилось его произносить. Филипп тоже не знал значения этого слова, ему просто не нравилось его слышать. Из-за того, что у него разросся желток, Курицын стал много думать. Думанья привели его к мысли, что надо уходить от стариков Изюмовых, чтобы найти свое место в жизни. Филипп уже так поумнел, что понимал: его предназначение вовсе не в удовлетворении чужого голода, даже если это голод стариков Изюмовых.

К уходу его подтолкнуло чудовищное событие. Однажды старик Изюмов сел за обеденный стол, разбил Прохора о вазу, очистил от скорлупы и съел с солью. В последний миг Филипп поймал взгляд Прохора — в нем плескался первобытный ужас. По белку разошлись мурашки. И Филипп решил бежать этой же ночью. Как резиновый мячик, он выпрыгнул из вазочки, пропрыгал по столу, спрыгнул на табуретку, взобрался на подоконник и сиганул в окно. На улице Филипп приземлился в мягкую траву и попрыгал куда глаза глядят, чтобы найти свое предназначение. Через два дня Филипп Курицын припрыгал в Пермь. По дороге ему встретились обжора с вилкой, голодный бродяга и дальнобойщик, которому нечем было закусить водку. Филиппу Курицыну удалось от них оторваться. В Пермь он прискакал исхудавшим и грязным. Долго жил на улице в коробке из-под фена. Связался с тремя бездомными картошками — горькими пьяницами. Дело шло к смерти Филиппа, когда его подобрал мужчина с железными зубами...

Тут рецидивист Комов замолчал. Дочь дочери вскинулась в постельке:

— Что было дальше, деда? Что случилось с Филиппом? Мужчина с железными зубами его съел?

Рецидивист Комов улыбнулся:

— Нет, не съел. Тем мужчиной с железными зубами был я. А вот Филипп...

Рецидивист Комов достал из кармана желтое яйцо без скорлупы и с лицом. Дочь дочери вскрикнула. Она поразилась до глубины души.

— Я уезжаю в командировку. (Комов был под следствием и ожидал ареста в любую минуту.) Ты могла бы, пока меня не будет, позаботиться о Филиппе?

Дочь дочери испугалась:

— Деда, может, лучше мама?

— Мама заботится о тебе, ей некогда заботиться о Филиппе.

Дочь дочери задумалась. Она хотела принять взвешенное решение.

— Хорошо, деда. Я позабочусь о Филиппе... А что мне нужно делать?

— Укладывать его вечером спать, играть с ним и каждый день кушать за его здоровье. Сам Филипп не кушает, но наедается, когда кушает его хозяйка. Это очень важно, чтобы Филипп не похудел. Держи...

Рецидивист Комов протянул Филиппа дочери дочери. Девочка осторожно взяла желтое яйцо без скорлупы.

— Я сделаю ему кроватку!

— Конечно, сделаешь, только утром. А сейчас я положу Филиппа в карман твоего халатика, потому что у него уже глазки слипаются.

— У меня тоже слипаются.

— Ну, вот и спи, маленькая.

Рецидивист Комов поцеловал дочь дочери в лоб, погасил ночник и вышел из комнаты. В коридоре он попрощался с дочкой и спустился на улицу. За углом рецидивиста Комова сбили с ног бойцы СОБРа, перевернули на живот и надели на него наручники.




http://flibusta.is/b/585579/read