Category: философия

Category was added automatically. Read all entries about "философия".

завтрак аристократа

Владислав БАЧИНИН АНТИ-НИЦШЕ: идея «смерти» Бога как продукт троллинг-стратегии -IV

Статья вторая. Философско-авантюрный метароман (окончание)

Начало см.

https://zotych7.livejournal.com/2313997.html


Троллинг-философствование молотом


Один из секретов нашего философствующего обольстителя заключен в инструментальной части его мастерской, в том рабочем методе, которым он пользовался. В его времена этот инструмент еще не был проименован должным образом. Аутентичная маркировка появилась у него в наше время, на рубеже тысячелетий, с распространением такой девиантной формы интернет-коммуникации, как троллинг3 .(3 На деструктивную и одновременно демоническую природу троллинга указывает одно из толкований семантической фактуры данного понятия, производного от названия творящих зло демонических существ скандинавской мифологии — троллей. Другое толкование восходит к слову trolling, означающему ловлю рыбы на движущуюся блесну-приманку, то есть подразумевается коварство троллей, использующих против оппонентов изощренные и одновременно жестокие способы введения в заблуждение.)


Вряд ли будет преувеличением утверждение о том, что истинная стихия ницшевской текстуры — это именно философский троллинг, то есть «нечистая», вредоносная, агрессивная стратегия интеллектуальной коммуникации, использующая деструктивные идеи, провокационные выпады, клеветнические домыслы, эпатажно-скандальные высказывания, деформирующая реальность, разрушающая культурные смыслы, обесценивающая абсолютные ценности, разжигающая агрессивные умонастроения, создающая конфликтогенную и одновременно аномийную среду гуманитарной войны всех против всех. То есть речь идет о методе философствования, для обозначения которого подходит выражение самого Ницше — «философствование молотом». Предназначенное для характеристик других, оно оказалось более всего приложимо к самому Ницше.

Разумеется, сам по себе троллинг — совсем не новая коммуникативная модель и не дитя эпохи интернет-революции. Он стар как мир. Уже дьявол, проникший в Эдем, использовал его как инструмент дезориентации Евы, как средство введения ее в заблуждение и провоцирования на крайне опрометчивые действия. Его троллинговая спецоперация оказалась, увы, успешной, так что по сей день последствия ее разрушительного эффекта ощущают на себе все без исключения потомки прародителей.

Первыми генерациями знаменитых мастеров философского троллинга прославилась Древняя Греция. Две самые скандальные философские школы, киников-циников и софистов, внесли немалый вклад не столько в интеллектуальный взлет, сколько в духовное угасание греческой цивилизации. Ницше, их прямой духовный наследник, виртуозно владевший арсеналом средств философского троллинга и широко применявший их, тоже весьма успешно содействовал духовному «закату Европы».

Троллинг не был для Ницше игрой. Он троллил оппонентов не с хитрой, спрятанной в усах усмешкой, а с чрезвычайной серьезностью, словно исполняя свой долг на службе у некоего важного и строгого начальства. Последнее же располагалось отнюдь не на небесах. Лишь христианским проповедникам, апологетам, богословам свойственно рассматривать свои труды как служение Царю Небесному. Но для Ницше Бог был «мертв», а служить людям он не считал нужным, поскольку скорее презирал их, чем уважал. В результате во всем мироздании для него остался только один авторитет и господин — дьявол. И Ницше, подобно доктору Фаустусу, заключил с ним договор, присягнул на верность и поступил на службу в качестве философствующего тролля. Дьявол в свою очередь не остался в долгу, снабдил философа всем необходимым для эффективной службы и убрал с его пути все банальные, «слишком человеческие» помехи вроде семьи, детей, работы ради куска хлеба, а также крадущих время женщин, приятелей и коллег. Целиком сосредоточившись на темной миссии тролля-деструктора, Ницше сумел учинить уникальную по своему яростному накалу троллинг-атаку на христианство, на его учение, онтологию миропорядка, аксиологию истории, этику общения.

Ницшевская антихристианская риторика, сопровождавшаяся беспощадно жестокими, зубодробительными ударами сатанинской силы, была почти неотразима. Мало кому удавалось удачно парировать бешеные выпады умного, ловкого и бесстрашного тролля. Никто не умел с таким литературным блеском и одновременно с такой оскорбительной безжалостностью обрушивать на христиан лавины злобной клеветы. Он мог разыграть сценку растроганного восхищения каким-нибудь давним сюжетом из христианской истории, а затем, чуть ли не на той же самой странице, мгновенно перепрыгнуть в иное состояние своей психики и своего ума и разразиться шквалом оскорблений, направленных по тому же самому адресу. Пиетет и ненависть были для него данностями, двери в которые всегда оставались открыты, и он легко входил то в одни, то в другие, подчиняя свою троллинг-стратегию только капризам собственного разорванного сознания и болезненно неуравновешенной натуры.


«Развратительные идеи»


Ницше, как и подобает убежденному нигилисту, совмещал в себе психологию террориста с психологией самоубийцы. Осуществляя свой троллинг-террор, он был абсолютно безжалостен к своим жертвам, к которым причислил прежде всего Бога-Отца, Бога-Сына, Бога-Св. Духа, христианство и христиан. При этом он одновременно выказы - вал крайне прохладное отношение к собственной духовной судьбе. Безверие анестезировало его духовные рецепторы, и потому перспектива собственной погибели в inferno его не страшила. В этом состоял весь секрет его безумной богоборческой дерзости. Хотя, в сущности, данное обстоятельство не отменяет вопросов такого, например, рода: зачем ему требовалось тратить так много умственной и душевной энергии на войну с христианами, если он был уверен в том, что их Бог уже канул в небытие, а сами они обречены на вымирание?

Если вопросы такого рода и посещали Ницше, то он игнорировал их весьма своеобразным способом. Не слишком громогласно, но вполне внятно он давал понять, что отныне ему предоставлено исключительное право служить орудием возмездия, исполнять функции плетки, бича и на свой лад творить суд над ключевыми смыслами, ценностями и нормами почти двухтысячелетней истории христианского мира и над их носителями. Похоже, что этот философствующий Мальбрук, собираясь в свой очередной военный поход, вполне мог каждый раз говорить себе: «Идешь к христианам, не забудь плетку!», имея при этом в виду интеллектуальную «плетку» в виде метода беспощадного троллинга.

Выражение «переоценка ценностей», которым пользовался Ницше и которому он пытался придать концептуальный статус, в действительности являлось не более чем формулой-ширмой, маскировавшей деструктивную стратегию по ниспровержению всего того, что принесло с собой христианство: высоких идеалов, классических смыслов, универсалий добра, истины, справедливости и еще многого другого. Превратив идею переоценки ценностей в программу своих действий, Ницше сделал орудием ее реализации метод троллинга.

Строго говоря, этот метод не носил по-настоящему философского характера, поскольку не был сосредоточен на продвижении к истине и на ее отстаивании. Его цели не только выходили далеко за пределы сугубо теоретического поля, но даже не вписывались в нормативно-ценностные рамки таких общепринятых ученых добродетелей, как научная честность, порядочность, скромность, профессиональная ответственность. Постоянно пользуясь троллинг-приемами смысловых и ценностных подстановок, Ницше ловко подменял интеллектуальную честность ученого каким-то удивительным бесстыдством, шокирующим нормального, цивилизованного читателя, еще не развращенного умственным распутством предтеч будущих постмодернистов. Он в своих текстах как будто задался целью откликнуться на призыв одного из героев новеллы Ф. Достоевского «Бобок», бросившего клич: «Заголимся и обнажимся!» То был не буквальный призыв, а метафорическое приглашение рассказывать о себе без стеснений самую гадкую и постыдную правду, ничего не стесняясь, выплескивая на окружающих нечистоты своей внутренней жизни, делясь воспоминаниями о самых грязных эпизодах своей внешней биографии. Делать это предлагалось не ради того, чтобы очиститься от скверны, как в христианских исповедях, но из-за сумасбродного желания испытать темное удовольстие от вседозволенности, пренебрегающей элементарными этическими ограничениями. Чтобы не испытывать при этом чувств стыда и угрызений совести, оказалось достаточным объявить общепринятые нравственно-этические нормы устаревшими предрассудками, обветшавшими «гнилыми веревками», которые неприлично иметь при себе умному, образованному, широко смотрящему на вещи человеку. Не знаю, читал ли Ницше новеллу «Бобок», но основные приемы этой стратегии явно присутствуют в его троллинг-проекте «переоценки ценностей». Все, что его не устраивало в культуре и морали, было приравнено к ветхому хламу, к «гнилым веревкам», подлежащим утилизации.

Интеллектуальное воображение Ницше преобразовало в подобие таких «гнилых веревок» все, что привнесли в культуру мышления девятнадцать веков христианства. Ценнейший духовно-интеллектуальный опыт многих поколений замечательных мыслителей прошлого, без которых не смогла бы появиться и новейшая философия модерности, включая Ницше, был объявлен собранием предрассудков, наивных иллюзий и ложных домыслов, которые необходимо вывести из мирового умственного оборота.

Ницшевский дискурс противопоставил этому опыту собственную стратегию погружения постхристианского сознания в мифоязыческую архаику, откуда оставалось совсем небольшое расстояние до будущей демонстрации читателям безумных звукосочетаний, наподобие знаменитых «дыр-бул-щур», похожих на устрашающее первобытное рычание фантастического белокурого зверя. И это вполне соответствовало той цели, к которой продвигался Ницше, не просто исследовавший гуманитарную аномию в ее ранних формах, но и предпринимавший недюжинные усилия по ее дальнейшему распространению.

Когда сегодня приходится слушать завзятых ницшепоклонников, рассуждающих о необычайной интеллектуальной отваге и высоком нравственном мужестве своего кумира-ниспровергателя, для которого в самом буквальном смысле не было ничего святого, то так и хочется указать им на «Бобок», чтобы прочли, поразмыслили и выбирали, кто им ближе, — те, кто охотно «заголяются», «обнажаются», легко воспаряют над стыдом и совестью, или же те, кто стараются уберечь свой здравый смысл и чувство собственного достоинства от интервенций тех идей, которые Достоевский назы - вал «развратительными». К дискурсу Ницше это определение подходит как нельзя лучше. Он их впитывал из окружающей его среды, из духа времени, которым дышал, затем регенерировал, придавал им философскую оформленность и транслировал. Но поскольку их неприятное, а во многих случаях и просто отвратительное содержание могло препятствовать их широкому распространению, то для обольщения ими публики был совершенно необходим метод троллинга.

Роль тролля предъявляла к Ницше требования, среди которых на первом месте была особого рода беспринципность, похожая не на ухватки жульничающего шулера, а на дьявольскую изворотливость эдемского змия, который говорил Еве: «Нет, не умрешь», а она, послушав его, утратила бессмертие. Сатана заявил, что люди будут как боги, но они, напротив, потеряли богоподобие. Когда же позднее архивраг попытался троллить Иисуса Христа, пребывавшего сорок дней в пустыне, то все его усилия оказались безуспешны.

Ницше, служа именно этому змию-искусителю, троллил христиан «не корысти ради», а из «идейных соображений», чтобы разрушить в них веру, оторвать от Бога, превратить в подобие уже нарисованных им карикатур, изображавших жалких, немощ - ных существ. Ему очень хотелось сделать христиан беззащитными перед происками дьявольских сил, неспособными отражать атаки демонических стихий. Этой цели он фактически посвятил всю свою жизнь и все свои труды. Ради нее он превратил антихристианский троллинг чуть ли не в личный экзистенциал, в главный смысл всей своей деятельности. Преданность этому занятию была в его глазах столь велика и всепоглощающа, что Ницше готов был заявить: «Троллю, следовательно, существую». И это не преувеличение, поскольку практически все тексты, написанные им после того, как он оставил кафедру Базельского университета, удалился в самоизоляцию и погрузился в болезнь, сочинялись уже в значительной части с использованием метода философского троллинга.

Этот метод не требовал той сосредоточенности, которая важна при упорном поиске истины, при долговременных напряжениях рефлексирующего мышления. Его начавший расстраиваться рассудок уже не был нацелен на то, чтобы выстраивать сложные, многоуровневые концептуальные конструкции. Отныне практически каждый его текст выглядит как череда ярких вспышек интеллектуально-художественного воображения, как констелляции из философских набросков и зарисовок. Медленно приближавшееся безумие до поры до времени не препятствовало подобному творчеству.


Подмена в идее «смерти» Бога


В дискурсе Ницше важное место заняла тактика подмен. Это поистине фаустовско-мефистофелевское средство великолепно описано у Гёте в сцене, где Фауст берется переводить Евангелие от Иоанна:


Мы неземное учимся ценить
и в откровенье ждем себе ответа,
А луч его всего ясней горит
В том, что Завет нам Новый говорит.
Раскрою ж текст я древний, вдохновенный,
Проникнусь весь святою стариной
И честно передам я подлинник священный
Наречью милому Германии родной.

(Открывает книгу и собирается переводить.)

Написано: «В начале было Слово» —
И вот уже одно препятствие готово:
Я слово не могу так высоко ценить.
Да, в переводе текст я должен изменить,
Когда мне верно чувство подсказало.
Я напишу, что Мысль — всему начало.
Стой, не спеши, чтоб первая строка
От истины была недалека!
Ведь Мысль творить и действовать не может!
Не Сила ли — начало всех начал?
Пишу — и вновь я колебаться стал,
И вновь сомненье душу мне тревожит.
Но свет блеснул — и выход вижу смело,
Могу писать: «В начале было Дело!»


Здесь Фауст игнорирует то обстоятельство, что евангельское «Слово» (греч. Логос) обозначает Сына Божьего в Его божественной природе. Он пытается подменить упоминание о Господе обычным понятием. Перебирая приходящие ему на ум слова, являющиеся простыми структурными единицами естественного языка, он буквально вычеркивает Бога из Евангелия. Примечательно, что во время этой сцены в кабинете Фауста уже присутствует демон Мефистофель, проникший туда в виде черного пуделя.

У Ницше, как и у Фауста, отношение к вопросам духовно-нравственной дисциплины мышления было очень сложным. Поначалу, в раннем тексте «Рождения трагедии», эта дисциплина была в должном состоянии. Но затем она стала слабеть, отодвигаться на задний план все дальше и дальше, пока не пришла в состояние катастрофическо - го упадка. Интеллектуальную честность подменило иное свойство, временами напоминающее полную умственную вседозволенность, и не перешло в какое-то сумасшедшее бесстыдство.

Механика подмен работает к Ницше и в рассуждениях о «смерти» Бога. Он затратил немало сил, чтобы доказать, будто причина этой «смерти» — не секуляризация, а христианство. Его ничуть не смущало то обстоятельство, что подобная подстановка нарушала все нормы логического мышления и простейшие требования здравого смысла.

Заявив об «убийстве» Бога, Ницше повел себя как первооткрыватель, прикоснувшийся не к крупнейшему преступлению «выскочившего из мерки» человеческого ума, не к величайшему позору человеческого рода, но к замечательнейшей из истин, когдалибо открывавшихся людям. Глобальное духовное бедствие, сопровождавшееся миллионами индивидуальных экзистенциальных катастрофа, обрело в глазах дерзкого и гордого фаустовского человека вид триумфа.

При этом Ницше пытался объяснить и доказать, что «богоубийство» может казаться катастрофой только маленьким, слабым, излишне доверчивым человечкам, опутанным предрассудками, не склонным к самостоятельным размышлениям, приученным существовать на коротком Божьем поводке и не знающим вкуса полной свободы. В представлениях же таких, как он, микролюциферов с авантюрным складом ума «ликвидация» Бога означала распахнутость дверей в пространство не виданной дото - ле свободы от всех былых ограничений и запретов.

Когда ницшеведы пишут о будто бы присущем Ницше антидогматизме4 (4 Кауфман В. Ницше: философ, психолог, антихристианин. СПб.: Владимир Даль, 2016. С. 154.) , то невольно возникает предположение о том, что они подшучивают над читателем. Более страстного и убежденного догматика, чем Ницше, трудно отыскать. Он сотворил себе собственный догмат из принципов богоборческого нигилизма, теоморта и демонодицеи и был готов скорее погибнуть, чем поступиться хоть малой толикой убежденности в своей правоте. Переубедить его никому не удавалось, поскольку он никого не слушал и был уверен в абсолютной истинности собственной позиции. Это просвечивает во всех речах ницшевского Заратустры, который только кажется легким и гибким, но в действительности тверд и неподатлив, как черный обсидиан. Краеугольным же камнем подобной неподатливости служит абсурдная оксюморонная идея «смерти» живого Бога, принявшая у Ницше вид его личной абсолютной догмы.

Когда философ высказывался о том, что убеждения людей обычно похожи на темницы для их умов, то он вряд ли предполагал, что эта метафора имеет вид бумеранга и может нанести удар ему самому. Именно сочиненная его единомышленниками и тут же закаменевшая мысль о якобы умершем Боге стала настоящей тюрьмой и для Ницше, и для умов миллионов, а затем и миллиардов атеистов по всей планете, которые до сих пор не хотят понимать, что ГУЛАГом, холокостом, Хиросимой и прочими проявлениями глобального аутогеноцида они обязаны в первую очередь своим философским и политическим лидерам, которые сразу же после провозглашения ими идеи «смерти» Бога превратились в антропофагов и ввергли ХХ век в невиданную по сво - им масштабам темницу духовности, культуры и нравственности.

Ницше, ставший пропагандистом «злой вести», совершил самую тяжелую в своей жизни, поистине роковую ошибку. Вынашиваемый им образ свободы без Бога означал всего лишь убийственную иллюзию: на всех, кто имел неосторожность доверять ницшевским доводам, легла печать не благословения, в проклятия. Первыми отмеченными ею оказались люди с очень незначительным запасом духовных сил, со слабым духовным здоровьем. Идея «смерти» Бога оказала на их личности столь сильное травмирующее воздействие, что они стали массово духовно гибнуть от нанесенных их умам и душам экзистенциальных разрывов.

Людей творческого склада эта идея парализовала с такой неотвратимой силой, как будто через Ницше их настигло прозвучавшее во всеуслышание заклятие злого духа. В результате у них стало тускнеть творческое воображение, начала угасать созидательная сила мысли. Они захлебнулись пустотой богооставленности и стали превращаться в подобия безликих, аморфных, ни на что не годных «живых трупов», в карикатуры интеллектуалов и художников, с которыми демоны государственности могли делать все что угодно, не встречая с их стороны ни малейшего духовного сопротивления.

Страшнее всех оказалась судьба тех, кто принадлежал к третьему разряду жертв, попавших под проклятие. Они восприняли злую весть о «смерти» Бога с воодушевлением, поскольку почувствовали, что она развязала им руки. Поняв, что ни о каком завете с уже «умершим» Богом не может быть и речи, они незамедлительно принялись заключать личные сделки с дьявольскими силами. Движимые сознанием своей безнаказанности, они принялись вовсю орудовать тем, чем их вооружил дьявол, — сознанием агрессивной и жестокой вседозволенности, занявшей внутри них место свободы.


Журнал "Нева" 2019 г. № 6

https://magazines.gorky.media/wp-content/uploads/2020/02/09-Bachinin.pdf
завтрак аристократа

Владислав БАЧИНИН АНТИ-НИЦШЕ: идея «смерти» Бога как продукт троллинг-стратегии -III

Статья вторая. Философско-авантюрный метароман

Статью первую см. https://zotych7.livejournal.com/2309549.html  и https://zotych7.livejournal.com/2311751.html


Гибридный стиль интеллектуального гурмана


Ницше — это название совершенно особого типа дискурса. Он разительно не похож на стиль и строй рутинного, приземленного философствования тех, кто «заедены средой», не имеют ни собственной внутренней жизни, ни склонности к духовным исканиям, чья умственная жизнь слаба, протекает невнятно, не оставляя после себя значимых следов.

Еще больше отличий у Ницше-дискурса от философствования тех, чья мысль не стелется вдоль земли, а решительно рвет мирские путы, дерзновенно устремляется ввысь, ищет Бога и вдохновенно делится впечатлениями о своих исканиях и открытиях, неудачах и победах.

Мрачное своеобразие ницшевской философской мысли в том, что она — ни во что не верующая богоненавистница, презирающая людей мизантропка, авантюристкапреступница, активная соучастница коллективного богоубийства. Она предрасположена и к человекоубийствам: не убивая людей физически, она стремится превратить каждого, кто соприкоснулся с ней, в живой труп, в холодную биомашину с ампутированной верой, мертвой душой, вырванной с корнем совестью, разорванным сознанием и растленным умом. Ее влечет подземное царство, манит inferno, притягивают возможности погружений в тьму, в бездну демонического, в мир запредельного зла и предельного опыта, приобретаемого в результате подобных погружений.

Поздняя модерность создала самые благоприятные условия для распространения именно этого типа философствования. Последние десятилетия XIX века, непосредствен - ные кануны перед чудовищным ХХ столетием ввели человека европейской фаустовско-мефистофелевской цивилизации и человека евразийской, карамазовско-скотопригоньевской1 (1 Ф. М.Достоевский дал городку, в котором разворачивается главная криминальная интрига романа «Братья Карамазовы», чрезвычайно красноречивое, символичное, многозначительное и, как оказалось, многообещающее название Скотопригоньевска, смысл которого был скрыт от современни - ков писателя, но обнажился во всем своем ужасе в ХХ веке.) цивилизации в совершенно особое дискурсивное пространство, готовящее мир к погружению в атмосферу «смерти» и «похорон» Бога. В центре этого немыслимого доселе, насквозь негативного дискурса возникла и стала у всех на глазах расти фигура философа, который дерзко и во всеуслышание заговорил об «убийстве» Бога как о состоявшемся событии и о необходимости принять его как должное. Более убежденного и красноречивого пропагандиста идеи «смерти» Бога, чем Фридрих Ницше, мир еще не слышал. Мыслитель настаивал на важности философско-этической легитимации новой картины культурного мира, новой модели человека, новой экзистенциальной парадигмы повседневного существования людей в условиях наступившей «смерти» Бога. Ницше усмотрел свое предназначение в сооружении философского саркофага для «умершего» Бога, вообразил себя его архитектором и строителем и направил на решение этой задачи все свои умственные силы, подчинил ей свой философский слог, избавленный от незамысловатых, плоских трюизмов позитивизма и материализма. Его язык по-змеиному гибок, софистически коварен, эстетически выверен и дьявольски обольстителен, подобно словесам искусителя сатаны, совратившего в Эдемском саду Еву.

В текстах Ницше не следует искать чистоты стиля. Он от нее избавился спустя некоторое время после «Рождения трагедии». Его главные книги производят впечатление, будто автор поместил в одну колбу тексты Экклезиаста, Платона, Марка Аврелия, Сенеки, Монтеня, Паскаля, Вольтера, Шопенгауэра, Лотреамона, Бодлера и еще с десяток философствующих литераторов и живописующих философов, затем энергично взболтал содержимое и вылил его на бумагу. Так появилась основа для его собственного, авторского гибридного стиля, похожая на выдавливаемую, словно из тюбика, пластичную словесную смесь из философского критицизма, фрагментарной биографической эссеистики, эпатажной памфлетности, скандальных нигилистических деклараций, демонстративного эстетизма и еще много другого. Здесь Ницше опередил Марсе - ля Пруста, создав еще до него гибридно-динамичный стиль, который можно определить как поток философского сознания.

Одна из существенных особенностей этого специфического стиля в том, что он в наибольшей степени соответствовал тому духу аномии, той поэтике гуманитарного беззакония, внутри которого пульсировали жизненный и творческий миры философа, не стеснявшегося нарушать фундаментальные принципы отношения человека к Богу и людям. Мысль Ницше всегда и во всем движется против Бога, делает все наперекор Ему. В этом свойстве заключена ее злая и беспощадная сущность. Она беспощадна по отношению к Богу-Отцу и Богу-Сыну, к христианству и христианам. Она смертоносна для культуры, духовности, человечности. Всех, кто подпадает под ее обольщение, она заставляет желать Богу смерти и принимать как должное господство в жизни и культуре богоборческих начал.

Когда свою книгу «Рождения трагедии» Ницше начал с тезиса о «мнимой жизнерадостности» древних греков, то он тем самым нечаянно выдал одну из особенностей собственного жизненного мира и творческого стиля, которым также была присуща аналогичная мнимая жизнерадостность. Все внешние, эстетические, интеллектуальные, риторические и прочие фигуры ницшевского письма не способны скрыть от читателя устрашающую правду о том, что перед ним один из самых безрадостных, мрачных, злых и жестоких дискурсов, известных мировой философии.

Вместе с тем все это сочеталось в Ницше с особым интеллектуальным гурманством. Он был эстетом до мозга костей. Лишенный большей части тех обычных человеческих радостей, которыми утешаются и скрашивают свою жизнь большинство людей, он признавался, что его главные жизненные удовольствия — умственные. Собственный интеллект превратился для вынужденного затворника в поставщика высших наслаждений. Однако его поджидали очень неприятные, мягко говоря, сюрпризы. Под влияни - ем целого ряда патологических процессов психофизиологического свойства внутреннему «я» философа, его личности, душе, интеллекту довелось претерпеть жутковатые метаморфозы. Они оказались противоположностью того, что когда-то произошло с ярым гонителем христиан Савлом. Будущий апостол Павел пережил по пути в Дамаск сильнейшее внутреннее потрясение из-за того, что Господь Иисус Христос напрямую заговорил с ним, взял его под Свое покровительство и духовно преобразил. В итоге пережитого внутреннего потрясения перед окружающими предстал совершенно новый человек. Гонитель церкви Савл исчез, а явился тот, кого весь мир ныне знает как апостола Павла.

С Ницше так же произошло внутреннее преображение, но абсолютно противоположное по своей сути. Молодой человек, воспитанный в христианской среде, посещавший лютеранскую церковь, знавший Библию, превратился в яростного богоотрицателя. Перед ним разверзлась пропасть неверия, и он безбоязненно шагнул в новое для себя духовное состояние, где стали невозможны почитание Бога и служение Ему. Его рассудок погрузился в размышления, нацеленные на то, чтобы возвести непреодолимую стену между Богом и собственным «я». Он не понимал и не желал понимать, что, вступив на крайне опасный путь, взял на себя гораздо больше, чем человеку дозволено. И последствия совершившейся измены стали спустя время давать знать о себе. Обнаружилось, что великолепный интеллект философа, его главное богоборческое орудие, начал приходить в негодность и в конце концов полностью вышел из строя. Мыслитель, сознательно вступивший в зону демонического мрака и при этом горделиво считавший себя обладателем исключительной мудрости, обезумел, и не фигурально, а самым натуральным образом. Рассудок, злонамеренно отбросивший всякую память о Боге, ставший носителем слишком большого числа интеллектуальных грехов, впал в состояние буквального беспамятства. В конце концов об интеллектуальном гурманстве уже не могло быть и речи. Персональный ницшевский источник интеллектуальных удовольствий перестал существовать. Творение, вознамерившееся взирать на Творца свысока, горшок, возомнивший себя стоящим выше Горшечника, настигло суровое прижизненное воздаяние.


Бесовская метатекстура


Судьба Ницше — это реальный, созданный самой жизнью биографический remake русских «Записок из подполья». А его тексты, имеющие вид протяженного философского репортажа из глубин личного подполья, составляют нечто похожее на автобиографический роман о внутренней жизни немецкого парадоксалиста. Точнее, речь следует вести об интеллектуальном метанарративе, философском метаромане с пространной ауторефлексивной знаковой композицией. В нем не просто описываются сокровенные ландшафты внутреннего «я» автора, но воссоздается демоническая реальность его персонального андеграунда.

Ницше не интересуется высшей духовной сверхреальностью трансцендентного бытия Бога-Отца, Бога-Сына и Бога-Св. Духа. Даже в тех случаях, когда он вынужден упоминать Лиц Св. Троицы, эта супрареальность выглядит совершенно чуждой его секулярному уму, и потому ее истинные смыслы остаются непроницаемы для него. Потому практически всё, что он говорит об этой сверхреальности, складывается в коллекцию ошибочных, лживых и просто бессмысленных высказываний.

Зато в сфере демонического рассудок Ницше чувствует себя как дома, ориентируется вполне успешно, судит обо всем со знанием дела и предлагает немало любопытных наблюдений касательно экзистенциальной топографии персонального мистического андеграунда. Из суммы этих наблюдений образуется впечатляющая фаустовскомефистофелевская, поистине «бесовская текстура» (метатекстура) интеллектуала, сознающего себя одновременно и Фаустом, и Мефистофелем. Можно сказать, что Ниц - ше увенчал сложившуюся во времена modernity фаустиану-мефистофелиану аутентичным философским метатекстом с соответствующей семантикой, аксиологией и деонтологией. Для этого должен был состояться переход внутреннего «я» Ницше под юрисдикцию демонического. И философ решился на эту экзистенциальную акцию.

Практически каждый человек христианской или постхристианской цивилизации носит в себе, помимо Фауста, еще и Мефистофеля. Но не каждый позволяет Мефистофелю хозяйничать в своем внутреннем мире, распоряжаться своими мотивами и действиями. Далеко не каждый решается на сделку с дьяволом и отдает ему свою душу. Ниц - ше преодолел этот роковой рубикон. В ответ дьявол дал ему, его идеям невиданную власть над умами огромного числа людей. Но при этом заставил дорого заплатить за предоставленные преференции: вначале отнял разум, а затем забрал к себе в inferno его душу, так и не выказавшую ни малейших признаков покаяния.

Если «Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы» (1 Ин. 1, 5), то демоническое в его структурных и бесструктурных проявлениях есть тьма, и нет там никакого света. Ницше, погрузившийся в духовную тьму богоотрицания, последовал по пути доктора Фаус - та. Совершив фаустовскую сделку с дьяволом2 (2 В романе Томаса Манна «Доктор Фаустус», являющемся, по сути, духовной биографией Ницше, дан - ная коллизия изображена при помощи художественных средств самым подробным образом.) , согласившись пожизненно сотрудничать с ним, он превратился в стопроцентного фаустовско-мефистофелевского человека, готового участвовать в масштабных проектах по целенаправленной дехристианизации всего сущего и должного, по фаустизации культуры и мефистофелизации цивилизации.

В награду за состоявшийся сговор Ницше получает поддержку со стороны духов тьмы. Происходит превращение демонов подполья из противников в союзников, помогающих Ницше распространять злую весть («дисангелие») о «смерти» Бога и осуществлять диффамацию Лиц Св. Троицы, христианства и христиан. Философский мир Ницше обретает вид собрания девиантологических опытов, демонстрирующих разнообразие форм, методов и способов философского троллинга. Считающиеся со времен еще греческих софистов и киников (циников) недозволенными в приличных интеллектуальных сообществах, троллинг-фигуры вполне комфортно устроились в ницшевских текстах. В результате переизбыток этих дискурсивных девиаций производит впечатление, будто их автор — несчастная жертва страстей собственного превратного ума, поврежденного до степени утраты всякой способности к добру, но крайне изобретательного на зло. Перед читателем предстает предельная степень качеств духовно-социального типа, описанного апостолом Павлом в Послании к Римлянам, — человека, исполненного всякой неправды, склонного к злоречию и ра спрям, ведущего себя как клеветник, обидчик, самохвал, гордец, постоянно заменяющий истину ложью, кичащийся своей «мудростью», но на самом деле безумствующий (Рим. 1, 21—32).

Ницше успешно осваивает роль бунтующего человека андеграунда, выступает как герой философского мятежа, субъект личного гуманитарного беззакония. Он проявляет себя как чрезвычайно умный и крайне беспринципный тролль, считающий, что его перу и философствующему рассудку все позволено, в том числе самые фантастические выходки, самые скандальные заявления, самые невероятные формы имморальных «заголений и обнажений».

Созданная им автобиографическая метатекстура обладает не просто достаточным, но избыточным числом признаков, позволяющих рассматривать ее как внушительную антропо-демоническую структуру. В ее центре находится человеческое существо с ампутированным духом. У него есть всё: душа, рассудок, воображение, чувства, эмоции, инстинкты, рефлексы, подполье, но дух, чье предназначение в том, чтобы связывать личность с Богом, отсутствует. После того как Ницше изгнал Бога из своей жизни, духовный мост, соединявший его с Творцом, обрушился. Примерно так же, как Майн Рид дал одному из своих приключенчских романов название «Всадник без головы», так и интеллектуально-авантюрный метароман Ницше можно было бы на - звать «Философ без духа» или что-то в этом роде.

И все же в экзистенциальном отношении философская проза Ницше весьма информативна. Она насыщена богатейшими материалами о жизни ума и души, существую - щих в условиях принятой всерьез «смерти» Бога. В авторском изложении нет систематичности, поскольку его ум бродит там, где нет света, и вынужден постоянно натыкаться на разбросанные по подполью демонические структуры, которые на христианском языке называются греховными помыслами и страстями. При этом он пытается себя убедить, что пребывает не в инфернальном каземате, а на просторе, в условиях полной свободы мыслей и чувств. Но это самообман, поскольку впереди, за маревом маниакально-навязчивых иллюзий о своем безграничном интеллектуальном суверенитете его поджидали крайне неприятные сюрпризы — все более усугубляющаяся беспросветность экзистенциального тупика, полное безумие и сравнительно ранняя смерть с ее провалом и реальный inferno.


Метафизическая авантюра ума


Существует немало примеров того, как под авторским пером роман превращался в трактат. Но чтобы философский нарратив, пусть даже не слишком канонический, принял вид метаромана, подобное случается нечасто. У Ницше этот метароман состоялся. В нем описывается протяженная, длиной в целую жизнь экзистенциальная одиссея, точнее, метафизическая авантюра ума, поступившего на службу к князю тьмы и отправившегося по его наущению в странствие по территориям запредельного личного опыта. Авантюра удалась и снискала автору экстраординарный успех. Нашлось очень много людей, согласившихся пить этот обольстительный обман демонизированного ума, внушавшего читателям, будто Бог «мертв» и отныне все позволено. Бесчисленное множество, казалось бы, здравомыслящих и достаточно образованных людей оказались беззащитны перед чарами интеллектуального авантюриста и его развратительными идеями. Чтобы понять, почему так случилось, следует заглянуть по ту сторону философии Ницше, в область того языка, посредством которого создавался его метароман.

Ницше продемонстрировал просвещенному миру, к чему приводит полный отказ интеллектуалов от классического языка христианской духовной, умственной жизни и чем оборачивается его подмена сугубо секулярной лексикой. У вещей, свойств, состояний, отношений, явлений, процессов отнимаются их истинные названия и присваиваются секулярные псевдонимы, сквозь которые их глубинные сущности уже не просвечивают. Из этих псевдонимов конструируется совершенно новая интеллектуальная субреальность, имеющая вид пространной текстовой конструкции из подмененных смыслов и ценностей. Ницше в этом отношении — непревзойденный мастер, интеллектуал-авантюрист, гений коварных подстановок, создавший свою философскую галактику с поддельными смыслами, ценностями и нормами, которые лишь симулируют позитивную культурную значимость, но на самом деле обладают значимостью негативной.

Особенности метароманной рефлексии Ницше поясняют метафоры зеркал и матрешек. Эта рефлексия зеркальна; намеренно сдвоенная автобиографичность складывается из интригующих рассказов ума о самом себе, ткущего «мысли о мыслях». Когда к этим зеркалам приближаются читатели-интерпретаторы, то зеркальность мультиплицируется и возникает многомерный, зыбкий, колеблющийся метафизический ансамбль из множества зеркал с отображениями сходных, но нетождественных смысловых конфигураций и их истолковательных интерференций.

Можно так же сказать, что входящий в соприкосновение с миром Ницше оказывается как будто перед рядом выстроившихся по ранжиру матрешек из одного комплекта. Самая маленькая из них — это роман (история) жизни и смерти профессора Фридриха Вильгельма Ницше, родившегося в 1844 году и умершего в 1890 году. Эта история легко упаковывается внутрь следующей матрешки — интеллектуального автобиографического текста, сочиненного философом Ницше, рассказывающего о той метафизической авантюре, в которую пустился ум автора в его первой книге и которая завершилась для него вместе с его последней книгой. Вторая матрешка находит свое место в третьей, то есть в большом метатексте библейско-христианского интеллектуального опыта, к которому дискурс Ницше принадлежит в качестве одной из наиболее радикальных девиаций.

Философский метароман Ницше — потому и метароман, что не тождествен себе, несет содержимое, прорывающееся за его знаковые границы и заставляющее говорить уже не столько о конкретном Фридрихе Ницше, сколько об архетипе того самого безумца, который сказал в сердце своем: «нет Бога» (Пс. 52,2), о типе фаустовского человека, умудряющегося существовать без духа и даже философствовать, кичась сво - ей экзистенциальной инвалидностью.

Существует множество рассуждений о том, что Ницше поставил крест на метафизике и прекрасно обходился без нее. Но изгнав метафизику в дверь, он впустил ее в окно. Его интеллектуальный метароман оказался метафизичен от начала до конца, предстал в виде метатекстуры. Генетическое сродство метаромана с метафизикой, отсылающее нас к семантике названия аристотелевского трактата «Метафизика», предполагает, что конкретный текст (в данном случае это все написанное Ницше) существует не сам по себе, а с самого начала встроен в беспредельную контекстовую реальность, которую невозможно ясно очертить графически отчетливой линией, которая постоянно изменяет свою конфигурацию, держит свои границы открытыми и впускает внутрь себя новые смыслы с обновляющимися истолкованиями.

Ницше — наглядный парадокс того, как его антихристианский метароман, пребывающий внутри большого библейско-христианского метанарратива, теряет весь свой смысл за его пределами. В конфуцианских, индуистских, буддийских метатекстурах для Ницше нет места. Он там абсолютно чужой и не может рассчитывать на аутентичное прочтение и понимание. Внутри же библейско-христианского мегатекста он существует, подобно мертвой скале в живой воде океана, являясь одновременно и чужим, и своим.

Несмотря на то, что аристотелевская метафизика (философия) в содержательном отношении далеко отстоит от его физики (раздела естествознания), родство между ними сохраняется. Несмотря на то, что Ницше — это богоборец-антихристианин, избавиться от родственных связей с христианством не в его силах. И в этом он похож на блудного сына, покинувшего отчий дом, не желающего в него возвращаться, но при этом не переставшего быть сыном своего отца.

Метароман, излагающий авантюру затянувшихся блужданий, описывающий умственную жизнь богоборца, — это многотомный рассказ о разрывах с покинутой вселенной Бога, о фантомных болях, не дающих забыть о полученных травмах. Автор ткет свою словесную паутину из нескончаемых рефлексивных нитей, связывая обезбоженную реальностью с собственным «я». Он не может и не хочет остановиться, потому что ничего другого у него нет, потому что, провозгласив «смерть» Бога, он очутился в замкнутом кругу, в экзистенциальной западне. Призвание философского паука — ткать нескончаемую философскую паутину и улавливать в нее тех, кто имел неосторожность слишком робко и заискивающе прикоснуться к ней. Их духовный удел незавиден, поскольку к ним Ницше беспощаден и не позволяет вырваться из плена своего обольстительного дурмана.


Журнал "Нева" 2019 г. № 6

https://magazines.gorky.media/wp-content/uploads/2020/02/09-Bachinin.pdf
завтрак аристократа

Владислав БАЧИНИН АНТИ-НИЦШЕ: идея «смерти» Бога как продукт троллинг-стратегии - II

Статья первая.
Кто вы, профессор Ницше?  (окончание)

Начало см.

https://zotych7.livejournal.com/2309549.html


Безумие как детонатор «ядерного взрыва» в культуре



Налицо шокирующий парадокс: психически больной человек, по-настоящему больной, неизлечимо больной, постепенно терявший и в конце концов полностью потерявший рассудок, превратился во властелина умов огромного множества относительно здоровых в психическом отношении и вполне здравомыслящих людей. Ни один представитель мировой философии не приобрел столь невероятной по своим масштабам популярности. Никого не цитируют так охотно и часто и не издают такими ог - ромными тиражами, как этого душевнобольного страдальца.

Судя по всему, налицо не просто мода, которая по своей природе скоротечна. Здесь действуют какие-то подспудные долговременные факторы, задействованы некие серьезные силы, лежащие глубже банальных философских симпатий и книжно-эстетических привязанностей. Данный феномен — из разряда экстраординарных и заслуживает особого внимания.

Для начала вспомним, что на исходе модерности, при ее переходе в свою закатную, финальную фазу фаустовскому сознанию европейского человека довелось побывать под властью многих лжеучений. Наиболее влиятельными из них оказались марксизм, фрейдизм и ницшеанство, приобретшие масштабы умственных эпидемий. Первыми двумя фаустовский человек переболел, пройдя через серии осложнений разной степени тяжести. И хотя он от них не излечился, к нынешнему времени они покинули авансцену интеллектуальной жизни и переместились в тень. Однако у третьего учения, ницшеанства, оказалась иная, более продолжительная историческая судьба. Его влияние, судя по всему, не собирается сходить на нет, а, напротив, продолжает расширяться, углубляться и усиливаться.

Объясняется это во многом тем, что Ницше по праву занимает место рубежной фигуры в истории культуры-цивилизации с христианской генеалогией. Радикальность духовного водораздела, обозначенного его философией, сопоставима разве что с радикальностью атомного водораздела мировой научно-технической и военно-политической истории. И это не внешняя параллель. Между ницшевским и атомным поворотами просматривается несомненная связь, которую большинству не хочется замечать, о которой мало желающих размышлять. Это связь между:

• вызовом, брошенным человеком в адрес Бога, и уже прозвучавшим ответом Бога;

• между ницшевским словом об «убийстве» Бога и самоубийственным атомным делом;

• между духовной причиной и практическим следствием, материализующимся в непомерных скоплениях ядерного оружия массового самоуничтожения, грозящих злой смертью «убийцам» Бога.

Рубежное положение Ницше знаменует собой логический финал секулярной модерности и одновременно философский пролог будущей постмодерности. Его идеи начали загодя вводить читательское сознание вначале интеллектуальной элиты, а затем и обывательской массы в имморальную, абсолютно бездуховную атмосферу надвигавшейся тотальной гуманитарной аномии.

В XIX веке инфернальный пришелец был еще чужим, мало кем всерьез принимаемым философом-нонконформистом. Поначалу его воспринимали без иллюзий и дифирамбов, с достаточной критической трезвостью. Однако в ХХ веке отношение к Ницше изменилось на противоположное. К нему стали относиться уже не как к чужому, но как к своему. Он стал востребованным, популярным, читаемым, изучаемым, любимым философом миллионов поклонников. Причина подобной перемены заключалась не в том, что философствующего литератора прежде будто бы не понимали, а теперь вдруг поняли. Дело в другом: изменился дух времени, явилась та самая, уже почти глобальная гуманитарная аномия с многими миллионами существующих внутри нее мертвых душ богоотрицателей-богоубийц, духовных собратьев философа. О ней Ницше грезил и пророчествовал, она полностью отвечала строю его больной души и интересам его поврежденного ума. И они, эти две родственные реальности, личная и глобальная, встретились.

Судя по текстам Ницше, его медленно прогрессировавшее безумие не было слабоумием. В них нет ни бессмысленного лепета, ни признаков бессвязного, горячечного бреда. Это безумие особого рода, свидетельствующее о его явно выраженной духовной, метафизической природе. Гнездо, которое душевно-духовная болезнь свила себе в рассудке Ницше, тут же было заселено демонами, завладевшими его мышлением, воображением, волей, чувствами, языком. Весь рабочий инструмент, требующийся для творческого процесса, оказался в руках темной, дьявольской силы, которая на протяжении многих лет не отнимала у Ницше способностей к логическому мышлению, связным рассуждениям, а действовала иначе. Она установила свои заслоны на путях всех благих замыслов и оставила широкие проходы для беспрепятственного проникновения в творческое сознание философа разрушительных мотивов, богоненавистнических умонастроений, мизантропических фантазмов, воли к хаосу, злу и смерти. Создается впечатление, что Мефистофель, заполучивший в собственное распоряжение фаустовскую личность Ницше, задался целью сконструировать его жизненный путь и творческий мир в соответствии с особым замыслом своего патрона — дьявола. А последний как будто задумал положить конец всей классической, двухтысячелетней христианской культуре и решил взорвать ее с помощью «человека-динамита», для которого не было ничего святого, не существовали никакие нравственные преграды, который был способен своим демонизированным, острым, как бритва, умом искромсать всех «Сикстинских мадонн», а своим философским молотом разбить вдребезги все священные скрижали христианского мира. Обычный человек, пребывающий в здравом уме и трезвой памяти, не способен на подобный сверхвандализм. Потому дьявол и вооружил Ницше своеобразным, избирательным безумием, чтобы сделать его своим человекоорудием.

Рассудку Ницше с его особым, преимущественно деструктивным настроем не требовалась та высокая умственная сосредоточенность, которая важна при долговременных напряжениях рефлексирующего мышления. Он не был нацелен на то, чтобы прясть длинные мысли, сопутствующие долговременным исканиям истины. Почти все его сочинения, за исключением самых ранних, выглядят как мозаики фрагментов, констелляции интеллектуальных зарисовок, фиксации ярких вспышек воображения, собрания красочных образов и риторических фигур. Аномальное душевное состояние не препятствовало подобному творчеству, как не мешало оно и благосклонному отношению масс к его изысканиям.

«Я не человек, я динамит»4 (4 См.: Ф. Ницше. Ecce Homo. Антихрист. — СПб.: 2003. С. 114; В. Бачинин. Ницше-динамит и предсмертный танец белой медведицы. — Нева, 2016, № 12.) , — объявил Ницше в своей интеллектуальной автобиографии «Ecce Homo». И эта метафорическая автохарактеристика, при всей ее сумасшедшей браваде, оказалась почти реалистичной. Вторжение Ницше на территорию философии взорвало изнутри фаустовское сознание. Более того, произошла детонация, и после Ницше здание классической европейской культуры стало у всех на глазах раз валиваться с нарастающим ускорением.

О том, что Ницше готовил настоящий, как мы сейчас сказали бы, ядерный взрыв в культуре, говорит замысел его книги «Антихрист. Проклятие христианству»» (1888). Философ планировал невиданную акцию: первое издание должно было выйти одновременно на семи европейских языках общим тиражом в семь миллионов, по миллиону экземпляров на каждом языке. Подобные цифры даже для нашего времени огромны, а для XIX века это был совершенно фантастический проект. Ницше всерьез собирался потрясти не только умы современников. Он надеялся окончательно обрушить подточенные многовековой секуляризацией христианские основания, на которых еще продолжали держаться цивилизация, культура, нравственность Европы. Сочинявшемуся им кладбищенскому мартирологу предстояло пополниться: следом за «мертвым» Богом должны были отправиться на историческое кладбище духовно мертвый человек с размозженной «философским молотом» верой и вся духовно мертвеющая, коснеющая культура западного мира.

Этот образ исторического кладбища классической культуры уже витал в воздухе во времена Ницше. У Достоевского в романе «Братья Карамазовы», в главе «Братья знакомятся» Иван говорит: «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более» 5. (5 Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 14. Л.: Наука. 1976. С. 210.)



Провидец грядущей постмодерности


Идеи Фридриха Ницше вот уже более ста лет будоражат умы людей, делят их на поклонников и противников философа и рождают нескончаемые споры. За это время успели померкнуть ореолы вокруг имен двух других крупнейших властителей дум, Маркса и Фрейда, когда-то стоявших в одном ряду с именем Ницше, но его темная звезда пока не собирается закатываться за горизонт. Ницшевская философия по-прежнему продолжает резко выделяться своей специфической фактурой среди прочих интеллектуальных конструктов мировой культурно-исторической панорамы. Этому способствует прежде всего продолжающееся углубление общемировой христианской депрессии, которая распространяется вширь и вглубь. Наблюдается неуклонное ослабление общих духовных устоев, на которых веками держались цивилизации, народы, государства, культуры, имеющие христианскую генеалогию. Не боясь преувеличения, можно сказать, что Ницше остается одним из самых ярких и авторитетных вдохновителей этого депрессивного процесса. И по сей день он является мощным катализатором галопирующего духовного распада постхристианской цивилизации. Создается впечатление, что чем сокрушительнее проявления общего духовного бедствия, тем выше спрос на философию Ницше. И смена модерности постмодерностью, ознаменовавшаяся очередным всплеском ницшевского ренессанса, только подтверждает эти опасения.

Истинная суть постмодернизма крайне слабо отображается в его названии. Она заключается совсем в другом слове — вырождение. Трагическая ирония исторической судьбы пятивековой модерности состояла в том, что она началась эпохой Возрождения-Ренессанса, а завершается катастрофической эпохой духовного оскудения, моральной деградации и общего вырождения. Еще в XIX веке, раньше многих, на это обратил внимание Макс Нордау. Понимали это Достоевский и наиболее проницательные из его младших современников. Но они были свидетелями и участниками лишь первой части культурно-исторической увертюры под названием «Вырождение». Настоящее же, то есть всеобъемлющее, тотальное вырождение было впереди, и потребовался весь XX век, чтобы оно полновластно вступило в свои права под именем постмодернизма.

Особенность Ницше как философа состояла в том, что он предстал (как мы это теперь видим) в качестве впечатляющей персонификации будущей постмодерности, которая вздумала загодя, с большим упреждением сосредоточиться внутри него, заявить о себе посредством его жизненного и творческого миров, его умопомрачительными философскими идеями. Ницше принялся исследовать эту представившуюся ему реальность, демонстрировать открывшиеся ему ее смысловые надломы, ценностные деформации и нормативные разрывы. Именно в качестве проницательного медиума грядущей постмодерности-аномии, который существенно опередил ее во времени, он оказал - ся чрезвычайно любопытен постмодернистам рубежа тысячелетий. Они увидели в со - здателе эпатажно-скандальных текстов обладателя многих собственных черт, восприняли его в качестве человека-символа, своего духовного предтечи.

Да, Ницше — это действительно символ того катастрофического надлома, который настиг поистине великую, необычайно продуктивную христианскую цивилизацию, чья беда в том, что люди, представляющие ее, несмотря на предоставленные им Господом небывалые преференции, регулярно шли на уступки духу фаустовской секуляризации и в результате не смогли удержаться на достигнутых духовных рубежах, на завоеванных духовных вершинах.

Нечто похожее присутствовало и в личной судьбе Ницше, наделенного исключительными творческими дарованиями. Этот очень талантливый человек с добротным христианским родословием, сумевший даже свои физические страдания превратить в творческий фактор, сорвался с крутого склона, с ведущей вверх тропы. Он не смог придать своим мыслям благую направленность и рухнул в темную пропасть, кишащую демонами богоотрицания, стал заложником тяжелой личной экзистенциальной драмы, жертвой подстерегавшего его безумия и преждевременной смерти.

Тексты Ницше можно читать как лабораторный журнал, в котором автор подробно излагает сюжет рождения трагедии — трагедии своей жизни, судьбы, миросозерцания, философии фаустовско-мефистофелевского человека. В этой трагедии безраздельно господствует дух разрушения, фактически разорвавший автора на две части и погубивший фаустовского человека руками человека мефистофелевского. Первый не нашел внутри себя духовных сил противостоять дьявольским искушениям второго и променял свое богоподобие на дьяволоподобие, превратившись в персонификацию совершившейся антропологической катастрофы.

Ницше — это антропологическая монада, в которой в миниатюре представлена вся полнота трагедии внутреннего «я». Это «я», покинувшее, подобно блудному сыну, отчий дом христианства, ушло в духовное скитальчество, умственные блуждания, интеллектуальный блуд. Но в отличие от библейского скитальца, оно так и не вернулось из блужданий и осталось навсегда потерянным для Небесного Отца.

Ницше — это экзистенциальная трагедия измены Богу, нравственная драма предательства Отца и краткого, всего лишь в пару десятилетий, торжества философствующе го Иуды, радовавшегося полученным от сатанинской силы тридцати серебреникам в виде дарований сильного ума и яркого воображения. Таланты не пошли впрок изменнику, а лишь приблизили гибель его блестящего ума и яркого воображения, ускорили их погружение в инфернальный мрак безумия и смерти.

Ницше — это одно из названий драмы духовной войны князя тьмы против Господа воинств. Философ, выступивший на стороне вселенского зла, не мог выиграть это сражение. Как и всякий богоборец, он изначально был обречен на личное поражение. В эпохально-историческом плане его индивидуальный проигрыш оказался сродни поражению Люцифера, поднявшего на мятеж против Бога легионы падших ангелов-бесов. Все они, низвергнутые с небес, рассеялись по земле и превратили жизнь человечества в сущий ад. Так и духовные питомцы Ницше, вскормленные его философскими идеями, ставшие практикующими ницшеанцами, сумели превратить XX век в самую сумрачную главу мировой духовной и политической истории.

Ницше — это персональная антропологическая экспериментальная площадка, отдельный ринг, где дьявол с Богом боролся и, увы, победил. Но победил он, конечно же, не Господа, а того человека, который не сумел выстроить должных отношений с Богом, оттолкнул Его от себя и потому оказался беззащитен перед происками темной силы, тут же поспешившей изломать его личную жизнь и растоптать его дух.

Ницше, говоривший в «Ecce Homo» о Сократе как о семиотическом пособии для Платона, сам со всеми своими текстами, жизнью и судьбой служит семиотическим раскладом знаков, образов, формул, символов катастрофического заката модерности. Все они указывают на угрозу приближения еще более катастрофического провала человечества в посюсторонний постмодерный ад с его атомным огнем, а затем тьмой и холо - дом планетарной ядерной зимы.

Философия Ницше содержит в себе семиотические уравнения, в которых присутствуют недвусмысленные отсылки к самым опасным демоническим структурам, уже обеспечившим человечеству и атомный поворот мировой военно-политической истории, и приближение глобальной атомной репетиции грядущего апокалипсиса.



Журнал "Нева" 2019 г. № 4

https://magazines.gorky.media/wp-content/uploads/2020/02/11-Bachinin.pdf
завтрак аристократа

Владислав БАЧИНИН АНТИ-НИЦШЕ: идея «смерти» Бога как продукт троллинг-стратегии

Статья первая.
Кто вы, профессор Ницше?

Доктор Джекил и мистер Хайд: трагический мыслитель и философский тролль

Духовная биография Ницше — это настоящая мистерия, большинство смыслов которой и сегодня продолжают сохранять свою непроницаемость для рассудочного познания. Истоки ее тайн теряются не столько в глубинах психики философа или в скоплениях социально-исторических факторов, сколько в сверхфизических областях, в трансцендентных, по-настоящему мистериальных сферах, куда современный секулярный рассудок не приучен заглядывать.

Исследователи творчества Гёте утверждали, что внутри «я» поэта сосуществовали Фауст и Мефистофель. Сходным образом внутри раздваивавшейся личности философа Фридриха Ницше одновременно присутствовали дух воспитанного, благообразного доктора Джекила и злой, демонический дух полубезумного, безобразного, агрессивного мистера Хайда1(1 См. новеллу Р.-Л. Стивенсона «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» (1886), вышедшую в свет практически одновременно с одним из главных сочинений Ф. Ницше «По ту сторону добра и зла».) . Первый имел протестантское родословие, был выходцем из пасторско-лютеранского семейства, поэтом и музыкантом, солидным интеллектуалом, профессором-филологом, обладателем острого философского ума. Его личность формировалась в педантичной протестантской среде со строгими нравами. Оба деда служили пасторами. Одного из них склонность к богословию побудила написать апологетический трактат «О вечности и нерушимости христианской веры. Про тив сеятелей смуты». Ему и в страшном сне не могло присниться, что из его прелестного, благочестивого и богобоязненного внука, которого в шутку называли «маленьким пастором», вырастет «сеятель смуты» такого масштаба, каких еще не знало человечество.

Отец будущего философа, служивший при прусском дворе воспитателем юных принцесс, тоже стал пастором, получив церковный приход от самого короля Фридриха Вильгельма IV.

В семье было принято ежедневное чтение Библии. Так что Ницше с ранних лет приобрел основательное знание ветхозаветного и новозаветного текстов. Казалось, что все шло к тому, чтобы мальчику, мечтавшему заниматься богословием и музыкой, продолжить родовую традицию и тоже стать пастором.

Томасу Манну принадлежит трогательный образ Ницше-школьника, воспитанного и серьезного пай-мальчика, хорошо учившегося в местной монастырской школегимназии. Писатель приводит маленькую историю о том, как крошка-ученик был однажды застигнут про ливным дождем. Не обращая внимания на ливень, не теряя достоинства, он продолжал размеренно вышагивать в сторону дома, строго следуя правилу, требовавшему от школьников пристойного поведения и за пределами школы.

Нельзя не согласиться с Манном, когда он говорит о впечатлении, будто перед нами «образец человеческой интеллектуальной нормы, облагорожен ной высокой одаренностью; натура, которая достойно вступает на избранный путь и собирается пройти его с честью»2 (2 Т. Манн. Философия Ницше в свете нашего опыта // Соб. соч. М., 1960. Т. 10. С. 349.) . Тем разительнее выглядит совершившаяся впоследствии духовная метаморфоза, та ошеломляющая негативная метанойя (перемена, перестройка ума), в результате которой миру явился полный духовный антипод «маленького пастора».

Как получилось, что в семействе добропорядочных лютеранских священнослужителей вырос сын и внук, который восстал против Бога, христианства, веры, превратился не в обычного «сеятеля смуты», но в одного из философских верховодов люциферовского мятежа? Что произошло с родовым древом славного протестантского семейства? Почему его молодая ветвь, обещавшая хорошие и обильные плоды, отломилась, рухнула, засохла и оказалась потеряна для Бога? Дать ясный, убедительный, исчерпывающий ответ на эти вопросы практически невозможно. В совершившуюся метаморфозу-метанойю вплетено слишком много таинственных причинно-следственных нитей, скрытых от человеческого рассудка.

Даже современники Ницше, хорошо знавшие его и обладавшие сильными аналитическими способностями, терялись перед загадочностью совершившейся на их глазах перемены. Так, знаменитый историк Якоб Буркхардт, которого Ницше чтил, как родного отца, очень рано подметил в своем молодом друге странную склонность его мысли к опасным блужданиям. Примечательно, что он почти сразу за своим открытием почувствовал бессилие и неспособность что-либо исправить. Буркхардт вынужден был воспользоваться гётевским способом самозащиты: благо разумно отдалиться и издали наблюдать за окончательным духовным отпадением Ницше от Христа и христианства.

Мало объясняет суть дела история знакомства двадцатилетнего студента Лейпцигского университета с главной книгой Артура Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Зайдя в букинистический магазин и увидев там это сугубо антихристианское сочинение, Ницше, по его признанию, почувствовал как бы толчок и услышал внутренний голос, требовавший купить книгу. Можно предположить, что юноша-христианин именно таким образом впервые ощутил атаку стихии демонического и, судя по всему, его христианское «я» не выдержало этого напора. Но одно дело читать самые разные книги и размышлять над ними, как это делают многие, и совсем другое — ощутить в себе пробуждение злого, демонического двойника, мистера Хайда. Для этого добрый доктор Джекил должен был не просто потесниться, но умереть чуть ли не самым буквальным образом.

По сути, Ницше пережил в своей земной жизни две духовные смерти, прошел через две важнейшие, исключительно негативные метанойи. Первая настигла его на заре жизни, когда внутри него умер христианин, умерла вера, умер Бог. В результате появился антихристианин, или Антихрист, как он позднее называл себя. Обнаружился и заявил о себе богоотрицатель-богоборец, бравирующий своим неверием и принявшийся насыщать этим духом негации все свои тексты.

Вторая духовная смерть пришла к Ницше на склоне жизни, когда до физической смерти оставалось двенадцать лет. Состоялось погружение в состояние прострации, в полное сумасшествие, изолировавшее больного не только от культуры, философии, творчества, но и от самого себя. Профессор Ницше исчез, осталась лишь жалкая антропологическая оболочка, которую объединяло с известным философом только сходство имен.

Мистер Хайд родился внутри доктора Джекила сразу же после первой радикальной ницшевской метанойи. Довольно быстро он разросся в матерого внутреннего демона, остервенелого богохульника, страдающего припадками ослепляющей ненависти к библейско-христианскому Богу и с бешеной злобой нападавшего на христианство и христиан. Этот темный двойник, скандальный философский тролль был персонификацией того личного подполья, сущность которого Ф. М. Достоевский прописал в своих «Записках из подполья» (1864), когда Ницше было только двадцать лет. Темное alter ego, движимое мотивами богоненавистничества, взялось «философствовать молотом», бесчинствовать на разные гуманитарные лады, круша все, что было ему не по нраву. Если доктор Джекил мог говорить о христианах как о «благороднейшем из человеческих типов», то мистер Хайд исходил ненавистью и презрением, изрыгал в их адрес проклятия за проклятиями.

О психических и метафизических корнях подобной разорванности, о сути духовной патологии личности Ницше можно говорить очень много. Приведу характеристику, данную философу его современником Максом Нордау, кстати, вполне типичную для конца XIX века, когда Ницше еще не был превращен своими симпатиками в неприкасаемую для критиков священную корову. Особенность этой характеристики в том, что в ней все внимание аналитика сосредоточено не на докторе Джекиле, а на мистере Хайде: «Если читать произведения Ницше одно за другим, то с первой до последней страницы получается впечатление, как будто слышишь буйного помешанного, изрыгающего оглушительный поток слов со сверкающими глазами, дикими жестами и с пеной у рта, по временам раздражающегося безумным хохотом, непристойной бранью или проклятиями, сменяющимися вдруг головокружительной пляской, или накидывающегося с грозным видом и сжатыми кулаками на посетителя или воображаемого противника. Если этот бесконечный поток слов имеет какой-нибудь смысл, то в нем можно разве различить ряд повторяющихся галлюцинаций, вызываемых обманом чувств и болезненными органическими процессами. Там и сям всплывает ясная мысль, имеющая, как всегда у буйных помешанных, характер категорический, повелительный. Ницше не аргументирует. Когда ему кажется, что он может натолкнуться на возражение, он осмеивает его и резко декретирует: это — ложь. Но он сам вечно противоречит своим диктаторским заявлениям. Сказав что-нибудь, он тотчас же говорит противоположное, и притом с одинаковой страстностью, по большей части в той же книге, на одной и той же странице. Иногда он сам замечает это противоречие и тогда делает вид, будто потешался над читателями.

Эти категорические утверждения весьма характерны. Но сначала нужно ознакомиться с манерой Ницше. Психиатр не найдет в ней ничего нового. Ему часто приходится читать подобные произведения, правда, по большей части не появляющиеся в печати, но он читает их не для своего удовольствия, а для того, чтобы поместить автора в больницу для умалишенных. Профана же этот поток слов сбивает с толку. Когда он, однако, наконец с ним свыкнется, когда он научится различать основную мысль среди барабанного боя и свиста оглушительной барабанной музыки, среди вьюги сыплющихся слов, он тотчас заметит, что категорические утверждения Ницше представляют собой татуированные и украшенные короной из перьев и серьгами в носу общие места такого подлого свойства, что гимназистка посовестилась бы избрать их темой для сочинения, либо ревущее безумие, не поддающееся разумному анализу или опровержению»3 ( 3 М. Нордау. Вырождение. Современные французы. М., 1995. С. 259—260)

. Поклонники Ницше любят в своих дифирамбических текстах, лекциях, докладах о нем опираться на блестящие афоризмы и глубокомысленные максимы доктора Джекила. Более того, они умудряются даже в мизантропических филиппиках мистера Хай - да отыскивать смягчающие факторы, скрадывающие тяжелое впечатление, производимое отталкивающей нравственной физиономией этого демона. Когда они пишут о беспримерной силе духа Ницше, сочиняют мифы о великом философском титане, пребывающем на недосягаемой интеллектуальной высоте, то изумляет близорукость подобных апологий. Они не желают считаться с тем, что мистер Хайд — это не столько тень Ницше, сколько его демоническая, откровенно деструктивная сущность. Им как будто нет дела до темной стихии ницшевского подполья, вырвавшейся из-под контроля, заполнившей всю его личность и в конце концов поглотившей несчастно - го доктора Джекила.

Несомненно, в Ницше, а точнее, в мистере Хайде присутствовали и титанизм, и сила. Но они были сродни нечистой силе тех описанных в Новом Завете свирепых бесноватых изгоев, которые жили в могильных пещерах и которых все люди обычно обходили стороной, боясь столкновений с ними (Мф. 8, 28—29). Ницше тоже выглядел неустрашимым и неуправляемым, как те бесноватые. Он легко, словно «гнилые веревки», рвал цепи всех смысловых, ценностных и нормативных ограничений. Его не сдерживали никакие нравственные преграды. Демонизированный ум изощренного философского тролля постоянно выказывал свою кровососную, паразитарную, вампирическую природу и вел себя подобно какому-то тропическому клещу, впивающемуся в за - тылок лежащего слона или жирафа, чтобы затем вместе с поднявшимся животным взлететь на большую высоту. Именно так было в случае с христианством, нападками на которое питался его ум и без которого Ницше не существовал бы как философ. Он, как никто, владел приемами искусных трансформаций благой энергии христианства в разрушительную риторику антихристианского троллинга. Развившаяся в нем и все более укреплявшаяся неприязнь к христианству подкармливала его нигилизм, подталкивала к скандальным выходкам, напитывала его тексты деструктивным пафосом, за который его так ценили прошлые и ценят нынешние воинствующие атеисты и без которого философ ничего бы не стоил в их глазах.

Мистер Хайд умел находить большие смыслы, выбирать великие ценности и высасывать из них живые соки, напитываться ими, раздуваться от их живой крови до внушающих ужас размеров. Вцепляясь мертвой хваткой в выбранные жертвы, он дожидался, когда от них оставались пустые, безжизненные оболочки, чтобы затем демонстрировать всем их никчемность.

Ницше не желал слышать возражений тех, кто, подобно Достоевскому, говорили в полный голос о том, будто свобода без Бога прокладывает прямой путь в ад, что человек без Бога — это потенциальный антропофаг, что человечество без Бога ничем не застраховано от превращения в зверочеловечество. Ницше с дьявольским упорством продолжал защищать атеизм, эту первую ступень на пути к тотальной гуманитарной катастрофе. Ему нравилось изображать ад и ужас аномии как триумф гуманизма и рай свободы. Его мистер Хайд ехидно и зло глумился над христианами, для которых свобода неотрывна от Христа. Он исправно выполнял функции тролля-демотиватора, вы - смеивавшего, обесценивавшего и обессмысливавшего умонастроения, мотивы и ценностные ориентации христиан.

В своих демотиваторских усилиях мистер Хайд изображал христианство скучным, унылым, назидательно-занудным, оторванным от реальной жизни, интеллектуально ограниченным, рождающим у людей отрицательные эмоции зависимости и страха. Похоже, что при этом он испытывал темное удовольствие от совращения тех христиан, в ком недоставало духовных и интеллектуальных сил для противостояния этой клеветнической, разгромной риторике, кому не приходило в голову противопоставить этой лжи примеры пламенного темперамента и несокрушимой веры Лютера, Кальвина и других отцов европейской Реформации, чьи судьбы и чье творчество сильно и ярко свидетельствуют, что христианство не является ни скучным, ни унылым, ни интеллектуально ограниченным, ни духовно бедным.

Достоевский, посетивший однажды обычный петербургский бал, поделился в «Дневнике писателя» своими наблюдениями. Среди них было меткое замечание об одном «бешено вертящемся» в танце маленьком офицере: «Он танцует, будто дерется». О Ницше можно сказать почти то же самое. Его мистер Хайд философствует, словно дерется. Размахивая то философскими кулаками, то философской плеткой, а то и философским молотом, он готов крушить все подряд, бить и правых, и виноватых. Временами это похоже на какое-то философское бешенство. И только врожденное чувство формы, развившееся благодаря изучению классической культуры и занятиям изящными искусствами, удерживало его на краю пропасти и не выталкивало скандальную троллинг-лек - сику за пределы норм приемлемого цивилизованного дискурса.

Личности Ницше не довелось остаться всего лишь примером рядового психопатологического казуса из учебников психиатрии. Он, несмотря на его девиации, оказался слишком крупной и значительной фигурой, место которой в истории философской мысли неоспоримо. Причиной тому — его доктор Джекил, обладавший очень важным свойством, которое невозможно не заметить и тем более игнорировать. Не будучи врачом, он оказался чутким диагностом. Самый больной из всех философов сумел точнее многих здоровых интеллектуалов определить суть духовного заболевания, жертвой которого стал человеческий род. Для Ницше это оказалось нетрудно: достаточно было перенести свой личный духовный недуг с себя на весь мир, который также норовил максимально дистанцироваться от Бога и потому приобретал одно за другим заболевания, несовместимые с нормальной духовной, социальной и физической жизнью. Антропологический микрокосм и геокультурный макрокосм обнаружили глубокое сущностное сродство. Будучи сам обречен, Ницше стал провозвестником обреченности того коллективного духовного деграданта, в который неуклонно превращалась бо льшая часть землян, решившихся на разрыв отношений с Богом.

Если доктор Джекил провозвещал грядущую тотальную аномию и предостерегал об опасностях всеобщего «бесовского хаоса», то мистер Хайд откровенно демонстрировал страстное желание скорейшего наступления глобальной гуманитарной сверхкатастрофы. Все имеющиеся в его распоряжении философские, художественно-поэтические, риторические ресурсы он направлял на то, чтобы приблизить эру всеобщей вседозволенности. И философема «смерти» Бога стала его «коньком», главным рабочим инструментом, позволявшим эффективно приближать это будущее.


Журнал "Нева" 2019 г. № 4

https://magazines.gorky.media/wp-content/uploads/2020/02/11-Bachinin.pdf
завтрак аристократа

Владимир Варава Седьмой день Сизифа - 2

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2285966.html


Тайна деятельности

«…верю в чудеса, в преображенный мир, но только на время как вспышку вечности, а то есть еще труд, который во времени…»М. Пришвин. Дневники. 1905 —1947. 15 авг. 1941

«И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем...  Книга Экклесиаста (2:18)


Можно ли Сизифов труд назвать трудом в подлинном смысле этого слова? Что вообще делает Сизиф, как это можно обозначить? Если считать труд чем-то «трудным», то, конечно, это труд. Но если понимать под трудом не только тяжелую, вынужденную, неинтересную и бессмысленную работу, но и нечто духовно возвышающее, приносящее удовольствие и удовлетворение, то, конечно, это не труд, а проклятие, унижающее всякое мыслимое достоинство.

А символом чего вообще является выражение «Сизифов труд»? Только ли это обозначение бессмысленной, то есть нетворческой и непродуктивной деятельности, или это вообще намек на человеческую деятельность как таковую, безотносительно к тому, считает ли сам человек ее творческой или рабской? Не относится ли выражение «Сизифов труд» к человеческой экзистенции, а не только к деятельности?



Почему люди так много работают, несмотря на то, что работа чаще приносит неудовольствие, чем радость? Радость приносит окончание работы, особенно успешное, но вхождение в работу всегда связано с неотступным переживанием своего внутреннего рабства, связанности с чем-то внешне-принудительным. Иван Ильин говорил, что нужно прибегать к заставлению, чтобы вынудить трудиться бесконечно ленивую суть, присущую всем без исключения. Такова антропология, возможно, грешного, возможно, изгнанного из рая существа, обреченного лишь на воспоминания о блаженном Эдемском состоянии.

Люди много работают, потому что страшатся свободного времени и убегают от него в толщу рутинного и ненавистного труда. Ведь как трудно бывает выдержать человеку воскресный день, который, если он не наполнен религиозно, становится просто смертной карой. В труде происходит некоторое забвение, забывание того, кто мы, что мы, откуда мы и зачем. «Проклятые вопросы» не касаются трудящегося; он занят важным и необходимым необходимым делом, и ему не досуг предаваться ненужным размышлениям. Религиозный характер всякого труда очевиден.

Труд и рефлексия в значительной степени антиподы, если не враги. Рефлексия над смыслом труда может парализовать волю трудящегося, который движим лишь уверенностью в святости труда, в его абсолютной необходимости и неизбежности. И как бы люди ни ненавидели труд, они всегда будут его славословить.

Какие только возвышенные хвалебные гимны не были придуманы в оправдание труда! Ричард Бакстер, протестантский богослов, пропел гимн работе не только как могучему орудию борьбы со всякими плотскими искушениями, но и как основной цели жизни.

Высшее благоговейное отношение к труду встречается у кальвиниста Томаса Карлейля. В его оптимистическом (слишком оптимистическом, чтобы быть истинно христианским) труде «Этика жизни» можно найти множество вдохновенных и проникновенных строк экстатического восторга в адрес труда. Вот он говорит: «Новейшее Евангелие нашего времени: „Познай свое дело и исполни его”. Познай самого себя — твое бедное Я долгие годы промучило тебя, но ты, по-моему, никогда не сумеешь „познать” его. Не считай же своей задачей познание самого себя, потому что ты представляешь собою существо, которого тебе никогда не познать. Познай же, над чем ты можешь трудиться, и работай, как Геркулес! Ничего лучшего не может быть для тебя»4.

Только работа делает осмысленным земное существование! Работа выше познания, выше всего, что может иметь хоть какую-то ценность. Это абсолютная апология труда. Очень откровенное признание бессмысленности жизни, вообще всего сущего вне труда. Однако в этих словах забыто, что труд — это, прежде всего, трудное, тяжелое, неприятное, вынужденное. Забыт, можно сказать, библейский исток этого состояния: «В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишься» (Быт. 3:19).

Таково, собственно говоря, начало «славной» трудовой деятельности человека. Труд земной Труд земной одновременно есть и тяжкое бремя (наказание за грех), и средство искупления. Ни о какой радости творческого труда здесь речь не идет. И Сергий Булгаков глубоко прозревал, когда говорил, что «Хозяйственный труд есть серая магия»5. И как таковой труд не содержит в себе благодати. И до сих пор человек вздрагивает при слове «работа», как бы он ни усовершенствовал «условия труда» и какие бы ни прилагал усилия для «освобождения труда». Все это утопично; капитализм, замешанный на протестантской основе, не снял глубинного библейского проклятия с труда; он видоизменил лишь технически внешние условия. Труд, конечно, дело почетное, значимое с нравственной точки зрения, возведенное в ранг высшей добродетели. Однако тягостный библейский налет не проходит со временем.

Но на труд можно смотреть не только библейски и, соответственно, экономически. Можно смотреть и, например, метафизически. И тогда станет ясно, что нужда труда обусловлена не только необходимостью выживания, необходимостью добывать себе пропитание и искупать тяжелой работой первородный грех. Все это необходимые, но далеко не достаточные компоненты. Более всего труд нужен для того, чтобы убивать время. Ибо время — самый страшный носитель бессмысленности. Зерно бессмысленности вызревает во времени и распускается страшной пустотой существования, которую, в сущности, не может заполнить ничто. И время, конечно, не физическая категория. «Время, — как говорит Андрей Платонов, — движение горя»6. И время идет только в природе, «а в человеке стоит тоска». И не выбить эту тоску порой ничем. Окаменевшее горе времени проседает в человеке, убивая смысл, убивая волю к жизни. Вот поэтому всегда человек убивает время, чтобы спасти себя.

Можно, конечно, убивать время в праздности, во сне, в развлечениях, в «отдыхе». Но труд все же лучший (наиболее благородный) убийца времени. И человек всегда его выбирает, предпочитая всем формам праздности и лени. Поскольку в труде «время летит» гораздо быстрее, чем во всех остальных формах жизни. И поэтому труд может быть назван счастьем, и выступить в качестве соперника любви.


Не важно, за что был наказан Сизиф; главное, что он был наказан, более того, важно, что он воспринимается как наказанный. Сизиф — это символ безнадежного и бессмысленного труда, который есть высшее наказание для существующих. Проклятие бессмысленного труда — вот кара, выше и тяжелей которой нет ничего. Наказанный — проклятый.

Но следующий виток раскрытия Сизифова положения говорит нам о том, что даже не столь важно, наказан он или нет, что является результатом этого проклятия — божья кара или бытийное положение. Главное здесь — это показ бессмыслицы труда как самой тяжкой участи для смертных. «Но ведь речь же идет о бессмысленном труде, а не о труде как таковом», — может последовать справедливое возмущение.

Радикализм и универсализм ситуации Сизифа все же позволяет говорить о том, что речь здесь идет о человеческом уделе. За проклятием бессмысленного труда стоит проклятие бессмысленного существования. Бессмысленное существование заглушается столь же бессмысленным трудом, и в этом единственный «смысл» труда. Все результаты не в расчет, ибо главный результат перекрывает все частные отдельные достижения. Ощущение бессмысленного круговорота, вечного повторения одного и того же, замурованности в колдовскую сансару, из которой нет никакого выхода, всегда посещает даже самого деятельного, творческого и трудолюбивого человека.

Это кара, и не важно, чья это кара — богов или бытия, главное, что это положение, ужаснее которого нет и от которого нужно уйти, избавиться, вымолить прощение.

Как уйти? Через обретение смысла, через поиск смысла и, в конце концов, через погружение в осмысленную деятельность. Другого пути для смертных нет. Действительность вообще осмысляется посредством деятельности. Деятельность — вот что придает смысл действительности. А поскольку любая деятельность, если это деятельность, есть целенаправленная деятельность, то она и осмыслена тем самым. Целенаправленность придает смысл деятельности, которая всегда освятит смыслом любую жизнь.


Такова тайна деятельности, ее смысл и самый действительный мотив. Все дело не в результатах, а в экзистенциальном бегстве от бессмысленности, которое возможно лишь через погружение в деятельность. Не случайно Аристотель, этот бог разумной жизни, так боготворил деятельность, говоря, что «главное заключено в деятельности»7. Деятельность для Аристотеля — это счастье, то главное, что доставляет удовольствие само по себе. Именно он связал деятельность, цель и благо, раскрыв тем самым глубинный мотив человеческого существования.

Аристотель пытался остановить дурную бесконечность различных целей через восхождение к высшей цели, которая есть предел пределов, ибо это высшее благо, за которым идти дальше некуда и незачем. Однако высшее благо — результат созерцательной жизни, предметом которой может стать даже природа, если она не воспринимается лишь натуралистически.

Но это есть удел избранных и немногих, кто способен на такую метафизическую работу. Всегда, во все времена vita activa (жизнь деятельная) вытесняет vita contemplativa (жизнь созерцательную). И поэтому большинство живущих никогда не знают созерцания и попадают в капкан бесконечной смены целей, что есть, по Аристотелю, бессмысленность и тщетность. Но на самых высших вершинах и созерцательная жизнь тоже может предстать как бессмысленная, ибо и созерцание, в конечном счете, само является видом деятельности.

Пока человеку не открылась тщетность какой-то деятельности, она служит ему закрытием пустоты бессмыслицы. А потом, когда с неизбежностью обнаруживается тщетность, приходит сразу же другая деятельность, которая не дает времени для осмысления. Зазор между открытием тщетности и наступлением другой деятельности минимален. И одна цель сменяет другую … и так до бесконечности. Цели никогда не кончатся. Но не потому не кончатся, что так много возможностей для реальных дел дает бытие, но потому что необходимо заткнуть дыру бессмыслицы каким-то делом, всегда очередным делом.

Такова логика человеческого, в сущности, любого труда, который есть, в конечном счете, Сизифов труд.



В истории существовало много попыток освящения труда не как противоядия против бессмысленности, но как достойной самосущей деятельности, в которой заключено самое важное антропологическое зерно.

Наиболее сильное стремление придать высокий, прежде всего моральный смысл труду можно встретить уже у Гесиода. Среди классических источников в поэме «Труды и дни» дана первая в европейской культуре апология честного труда.

Средневековое христианство сделало внушительную попытку, чтобы освятить и реабилитировать труд. Попеременные лозунги католиков и протестантов — «Orare est laborare», «Laborare est orare», — по-разному соотносящие труд и молитву, по сути дела, едины в главном. Их большее объединяет, нежели разделяет. И там и там труд, не важно, молитвенный или физический, главное — труд.

Совсем уж смешная и абсурдная апология труда, но от этого не перестающая быть попыткой оправдания труда, дана в социал-дарвинистском усилии марксизма увидеть в труде то, что делает обезьяну человеком. Эта мифология настолько чудовищна и нелепа, что не поддается никакому анализу. И все же это одна из наиболее радикальных попыток религиозно (материализм тоже религия) освятить труд и придать смысл человеческой жизни, исходя из его трудовой сущности.

Профанация метафизических тайн — отличительная черта современности. В этом смысле появление бизнеса как глобального феномена современной жизни можно рассматривать как глобальную десакрализацию этой жизни. Бизнес можно трактовать как невроз, как наиболее сильную форму истерической деятельности, связанную не с экономической прибылью, а с разросшейся тревогой пустоты.

Британский философ Р. Аллен в книге «Досуг: цель жизни и природа философии» точно отметил, что в современном обществе люди воспринимают жизнь в терминах «work» и «non-work»8. Работа стала для современного человека единственным смыслом жизни. Человек полностью погружен в работу, у него не остается времени, сил, да и желания для чего-то иного, лежащего за пределами работы. И поэтому это наиболее искусственная форма жизни, в которой субъект растворяется в деятельности, как растворяется медная монета в стакане серной кислоты.

Это очень похоже на Сизифову ситуацию за вычетом осязания бессмысленности сложившегося положения. Бизнес представляет собой конечную стадию Сизифова труда, в которой утрачена последняя надежда на разгадку смысла человеческой участи. Вот почему современный экономоцентризм так ненавидит философию, в которой продолжают ставится вечные вопросы о цели и смысле существования.



Всем яростным попыткам найти высший смысл и цель человеческого бытия исключительно в труде противостоят такие очевидные (весьма распространенные) антропологические состояния, как безделье, скука, лень. В этих феноменах парадоксальным образом заключается какая-то метафизическая привилегия именно человека. Лень и безделье возникают не от усталости, они просто есть, существуют сами по себе. Не случайно в ранжире традиционной морали они находятся на низшем уровне. Общественная мораль и народная мудрость всячески порицают эти феномены, поскольку в них опасность возгорания вопрошаний о смысле.

Но творческие натуры очень хорошо знают, что опустошение и чувство тщетности наступают не только после интенсивного труда. Они присущи изначально и составляют духовную оптику творческого взгляда на мир. «Душа обязана лениться» — так можно было бы перефразировать известные строчки, выразив при этом существо творческой натуры.

Есть еще восточное недеяние, огромный культурный пласт, в котором накоплен немалый опыт относительно бессмысленности человеческих дел и устремлений. Не случайно пассивно-созерцательный Восток всегда третировался гиперактивным фаустовским духом Запада.

И еще беспощадный Хайдеггер честно и мужественно говорит, что «Трудящееся животное оставлено дышать угаром своих достижений, чтобы оно растерзало само себя и уничтожилось в ничтожное ничто»9. Вот и Константин Леонтьев, проникнувшись духом абсолютного скепсиса, не без оснований вопрошал: «Верно только одно — точно, одно, одно только несомненно, — это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений?»10

Так или иначе, но ни труд, ни деятельность не исчерпывают сущность человека, являясь скорее негативными характеристиками, нежели имеющими самосущий метафизический статус. Человек трудится, убивая время и убегая от бессмысленности существования. То есть он убегает от самого себя. В этом смысле труд, вопреки, например, марксистской антропологии, не выражает сущность человека, а скрывает ее. Вот почему, кстати говоря, до сих пор существует философия, занятая поиском наивных вопросов о смысле и цели бытия в культуре, обоготворившей труд.



С точки зрения Сизифа, любой труд есть проклятие, поскольку завязан не «проклятой» сущности человека. Человек обречен на бессмысленность, и труд является единственным средством не умереть от этой бессмысленности здесь и сейчас. Можно перефразировать Ницше, сказав, что человек трудится для того, чтобы не умереть от истины. В проекции на человеческую жизнь, в которой так или иначе будет продолжаться то, что в ней было всегда, смысл Сизифова назидания не в том, чтобы отказаться от деятельности и предаться нирваническому блаженству. Но скорее в том, чтобы не абсолютизировать труд, не видеть в нем последней цели и ценности, понимая, что нечто важное лежит по ту сторону деятельности и деятельностью не улавливается.

А что может быть по ту сторону деятельности? В этом тайна Сизифова труда, тайна Седьмого дня Сизифа, проникнуть в которую можно лишь пройдя через мучительное ожидание.



4 Карлейль Т. Теперь и прежде. М., «Республика», 1994, стр. 297.

5 Булгаков С. Н. Свет невечерний: Созерцания и умозрения. М., «Республика», 1994, стр. 305.

6 Платонов А. П. Чевенгур, стр. 48


7 Аристотель. Никомахова этика. — Аристотель. Сочинения, в 4-х тт. Т. 4. М., «Мысль», 1984, стр. 261.

8 Allen R. T. Leisure: The Purpose of Life and the Nature of Philosophy. — The Philosophy of Leisure. Basingstoke; L., «Palgrave Macmillan», 1989, p. 29.

9 Хайдеггер М. Преодоление метафизики. — В кн.: Хайдегер М. Время и бытие. Статьи и выступления. В переводе В. В. Бибихина. М., «Республика», 1993, стр. 178. (Мыслители XX в.)

10 Леонтьев К. Н. О всемирной любви. — В сб.: Леонтьев К. Н. Наши новые христиане. М., 1882




Журнал "Новый мир"  2017 г. № 12


http://www.nm1925.ru/Archive/Journal6_2017_12/Content/Publication6_6789/Default.aspx
завтрак аристократа

Андрей Бычков Слово может разбить окно 30.09.2020

Сергей Хоружий возвышался над современным духовным ландшафтом, как гора, придавая вид окрестностям


37-11-7350.jpg
Хоружему многие завидовали, но не считаться
с его крутизной  было нельзя.
Фото PhotoXPress.ru


22 сентября умер Сергей Сергеевич Хоружий. Наш великий современник, человек ранга Лосева, Пятигорского, Бибихина. Человек научного подвига, он всегда выбирал наитруднейшие из проблем, исследовал самые основы, самые начала, чем бы он ни занимался, будь то теоретическая физика, вопросы богословия, современная философия. Хоружий широко известен как переводчик и комментатор самого Джойса (а что может быть выше?). Да и сам он возвышался над современным духовным ландшафтом, как гора, придавая вид окрестностям. Его именем можно назвать пятитысячник. Хоружему многие завидовали, но не считаться с его «крутизной» было нельзя. В тени этого гиганта мысли легко было пропасть, олимпийский отблеск с его вершины мог озарить славой. Сейчас, в нестерпимом свете его кончины, как бы парадоксально, как бы двусмысленно это ни прозвучало (но ведь нельзя, как говорит Ларошфуко, смотреть, не отводя глаз, ни на солнце, ни на смерть), можно наконец и осознать ослепительность его послания. Как будто он умер на злобу дня. Как будто своей кончиной он еще раз захотел сказать нам: вещество тленно. Все дело в энергии. Бренна и материя человеческая, тленно и социальное вещество. А «Дух дышит где хочет». Тленно все, что сакрализует и присваивает себе власть. Любая экономика отношений и многие, если не почти все (а это как кому дано свыше), социальные условности. Истина в другом: «Не по сущности, а по энергии» – вот что он хотел нам передать. Он завещал нам «энергийный дискурс». В наш век, когда снова над нами грозно возвышается неоплатонизм в лице ли государственной власти, обрядовых религиозных предписаний или социальной казенщины, Хоружий снова актуализирует послание Паламы. Он говорит об икономии (не путать с экономикой) наших отношений в обществе как свободных людей, а не как «сакрально» наделенных тем или иным статусом. И Хоружий указывает нам пределы, из которых мы можем черпать силы.

Выражаясь языком научным, можно сказать, что Хоружий выступает как транслятор русской духовной традиции и одновременно как модератор ее дискурса, спасая в каком-то смысле и русскую философию. Его тезисы звучат довольно резко – философия Серебряного века зашла в тупик, тогда как богословие в лице о. Георгия Флоровского, Владимира Лосского совершило революционный прорыв. И первое, что надо бы сделать русским философам, – это поучиться у русского богословия. Но Хоружий совершает и вторую, обратную модуляцию, возвращая в философию понятие синергии, трактуя «Исихастскую Лествицу» как размыкание и определяя человека, его конституцию не через отношения со своим фиктивным «я», не с «центром», а с «пределом». Проанализировав исихастские практики, он добавил к размыканию к Иному и еще две топики размыкания – к бессознательному (человек невроза и соответственно психоанализа) и к виртуальному. И Хоружий задает вопрос: так откуда, с какой границы черпаем мы свои достижения и свою свободу, куда и ради каких целей размыкаемся? И не хотим ли в помощь «энергии внеположного истока»?..

«Ладно из всех кто из», – как сказал Джойс в «Улиссе» (глава «Аид»), и я повторяю это сейчас, чтобы слегка затемнить слишком уж очевидные ответы. Имя Хоружего всегда будет ассоциироваться и с именем великого ирландского писателя, которого Сергей Сергеевич титанически переводил и комментировал. И тем самым «промодулировал» и современную русскую литературу, подарив нам Джойса во всей его полноте. Великий ирландец восхищался и вдохновлялся Лермонтовым, Гоголем, Достоевским, и Хоружий вернул нам эти энергии, помножил снова на русский язык. В своей книге «Улисс» в русском зеркале» он блестяще проанализировал глубинные связи и переклички Джойса с русской литературой начала XX века – с Белым, Хлебниковым, Ремизовым, Хармсом, который (напомним, кстати) как-то сказал, что «слово может разбить окно». Можно сказать, что и Джойс помог Хоружему разбить «русское философское окно», ведь Джойс – это силовой поток сознания.

Настоящий нонконформист мысли Хоружий (кстати, никакой ученой степени по философии у него не было, так же, как и премий) всегда шел против общепринятых догм своего времени. Человек разносторонних интересов, он был – к вопросу об энергиях – и физиком-теоретиком, занимался сложнейшими вопросами в области аксиоматики квантовой теории поля (доктор наук, здесь это заметить уместно). Но в наше безбожное время предметом исследования выбрал богословие. И основал в философии новое направление - синергийной антропологии. Отпевавший Хоружего о. Георгий Белькинд сказал, что пошел в священники, прочитав его книгу «Диптих безмолвия».

Мне повезло, что довелось знать Хоружего (увы, только в последние годы). Я посещал его олимпийский семинар. Он представал как гордый генерал. Нет, это была не гордыня, а именно что воинская добродетель. Он был настоящий борец за философскую истину. И если развивать эти «орудийные метафоры», мне тоже есть чем по-воински гордиться. Ведь я использовал его орудия и как-то послал ему свое эссе «Светозарная тьма авангарда, и он мне ответил (хотя я и не ждал): «Славно написано, дорогой Андрей Станиславович! едрит и бодрит!» Я должен был выступать на его семинаре в среду, 23-го, но 22-го он умер…

В физике есть понятие свободной энергии. И это именно то, что было в избытке у него. Хоружий мог работать по 15 часов в сутки, знал все обо всем. Занимаясь практиками себя, умел концентрироваться в любых обстоятельствах. При этом, по рассказам, в молодости не гнушался и иногда выпить с Веней Ерофеевым. В кабинете у него было три письменных стола – для занятий Джойсом, философией и богословием. Он бегал, купался в ледяной воде и даже изобрел новую технику прыжка в высоту. Хоружий был воистину сверхчеловек. И за всем этим есть один маленький большой секрет, все тот же:

Не по сущности, а по энергии.



https://www.ng.ru/ng_exlibris/2020-09-30/15_1050_word.html

завтрак аристократа

Б.М.Парамонов Истина, тирания и познание. К 250-летию со дня рождения Гегеля 27 августа 2020

Георг Вильгельм Фридрих Гегель


27 августа – внушительный юбилей: 250 лет со дня рождения Георга Вильгельма Фридриха Гегеля – немецкого философа, вершины рационалистического философствования. Динамика становления этой философии была такая: Кант – Шеллинг – Гегель. Кант совершил в философии самый значительный поворот со времени ее возникновения. Он установил, что наше знание о мире не является собственно таковым, ибо оно ограничено и сформировано самим нашим мыслительным аппаратом, существующим априорно, то есть до всякого опыта. Категории мышления не выводятся из опыта, а предшествуют всякому опыту, сами формируют опыт. За пределами нашего мышления остается бытие как таковое, вещь в себе, как назвал это Кант. Философское сознание не могло с этим примириться, и Шеллинг попытался разрешить этот парадокс, провозгласив тождество бытия и мышления. Но это тождество он видел и выражал не в категориальных формах разума, а как некое живое единство, выходящее за пределы рационального знания. Это единство познается не разумом, а живой интуицией, и лучше всего воспринимается эстетическим сознанием, в художественной форме. И Гегель решил вернуть разуму и его формам, его категориям господствующую роль: сам мир, бытие, кантовская вещь в себе и есть ни что иное как разум, строящий мир. Мир существует как абсолютный разум, открывающийся человеку в форме философской рефлексии. То есть рациональное постижение мира есть в то же время его создание. И философ, осознающий этот процесс, выступает в роли некоего демиурга, творца бытия.

Вот это наделение философского разума миротворческой функцией было чревато самыми неожиданными и зловещими последствиями. Это становилось ясным, когда сами философы, отвергнув панлогизм Гегеля, творцом мира объявили самодвижение природы, действующее в том же логическом порядке, в котором он был увиден Гегелем. Он видел этот порядок как диалектический. Что такое диалектика у Гегеля? Диалектика не просто противоречия в развертывании мыслительного процесса, процесса познания, а диалектика – это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. Вот так считал и учил Гегель. Истина о мире может быть только истиной о его целостности, тотальности. Истина целостна, истина есть система. Все промежуточные формы знания частичны, то есть не истинны. Истина конкретна, учил Гегель, и это можно правильно понять, только усвоив именно гегелевское понятие конкретного. Конкретное у Гегеля – это всеобщее; буквальный смысл конкретного – это сращенное, существующее только в целостности. Или еще одна формула Гегеля: истина – это не факт, истина – это идеал. А идеал и есть полнота бытия в его целостности, тотальности. Все, что дают частичные науки, – это не открытие истины, а установление фактов. Приоритет всегда и только есть свойство и качество этой тотальности.

Но когда эта схема выводится за пределы чистой логистики и вносится в бытие, то получается, что истина такого – уже общественного – бытия лежит на полюсе не индивидуального существования, а в этой уже социальной всеобщности. Это и есть логический ход к тоталитаризму: примат целого над индивидуальным или, по-другому, государства над личностью, поскольку государство есть форма социального тоталитета. И как у Гегеля философский разум, то есть сам философ, был гегемоном этого процесса, так в пресловутом диалектическом материализме это место имплицитно занимает верховный правитель. Такой вывод поначалу кажется выдумкой, игрой ума, но вспомним, что именно так развернулась человеческая история, когда в одной отдельно взятой стране взялись строить жизнь по марксистским схемам того самого диалектического и исторического материализма. Можно сказать, что это был не всеобщий опыт, но для советских людей иной всеобщности, кроме той, что построил Сталин, не было. Философский разум как демиург бытия логически безупречно трансформировался в фигуру тоталитарного диктатора.

Вот урок, даваемый Гегелем: всякие отвлеченно логические, рациональные построения, налагаемые на жизнь, на ее стихийный процесс, дают в сухом остатке, как теперь говорят, форму тоталитарной тирании. Истина, доступная человеку, существует только в форме частичного знания, установления эмпирических фактов и связи между ними, постигаемой в опыте. Человек не должен мнить себя титаном, претендующим быть хозяином бытия. Человеку приличествует не титанизм, а скромность, сознание своей частичности. Мировое целое, конкретная тотальность, может быть, откроется ему, но только за пределами его эмпирического бытия, где ему – кто знает? – явится вещь в себе.


https://www.svoboda.org/a/30795201.html

завтрак аристократа

Дмитрий Косырев Демократ Конфуций 03.08.20.

Человечество наставляют на китайский путь



Профессор Ким Сун Мен предлагает искать подлинную демократию в конфуцианстве


Очевидный кризис западной общественной модели заставляет искать альтернативы. Предложения уже имеются.


Есть в Гонконге профессор одного из университетов Ким Сун Мен, автор трех книг о том, что настоящая демократия — у Конфуция. Оценим разницу эпох: если в 90-е годы было модным обсуждать концепцию «азиатских ценностей» в противовес западным, с общей идеей, что одни других стоят, просто они разные… то сейчас все жестче: западная демократия, особенно если судить по США, выглядит как системный провал. Китайца Конфуция профессор Ким предлагает теперь всему миру, вместо того чтобы объяснять, что он годится лишь восточным цивилизациям

Давайте посмотрим, что из происходящего сейчас в США, и не только там, никак не вписывается в идеал конфуцианства. Заодно и позлорадствуем по принципу «хорошо, что не с нами». Итак, в ведущих изданиях Америки обсуждают идею писать слово «черный» исключительно вот так: Черный. А как тогда с белым? Никак. Хватит ему маленькой буквы. Это не «вообще разговоры», так теперь будет работать по сути главное информационное агентство страны — Associated Press. Там серьезно обсуждали, почему нельзя белых именовать Белыми: потому что тогда вы будете выражать поддержку движению, продвигающему идеи превосходства белых. А поддерживать тех, кто за превосходство черных, значит, нормально (заметим, у нас тоже есть любители писать так: Российский. Но это признак неграмотности и поэтому маргинальности, и только).

Теперь другая выловленная из потока новость: в вооруженных силах США открылось Агентство равенства и инклюзивности, оно начало работать с личным составом. Объясняет военным, что у них проблемы, если те будут обсуждать — просто обсуждать — идеи типа необходимости ограничения иммиграции или празднования Дня Колумба. Даже тема, получается, под запертом. И везде ненависть одних к другим, грамотно доведенная до предела.

Что в этой ситуации не одобрил бы Конфуций: то, что одна группа, одна точка зрения бескомпромиссно, без права оппонента на дискуссию противопоставляет себя другой. Или, словами профессора Кима, на Западе создалась «демократия-головорез», когда партии сталкиваются друг с другом в непримиримом конфликте. Победить может только одна, но как тогда быть с другой и с ее избирателями?

Помнится, в одной из предыдущих колонок я, вполне в духе конфуцианства, описывал отличие российской политической системы от американской. У нас несколько партий, в каких-то вопросах согласных друг с другом, так что и не разберешь, кто из них оппозиция и кому. А в США уже даже не две партии, а два полностью несовместимых мира и стиля жизни: доигрались.

Профессор Ким тем временем объясняет: во всех странах Восточной Азии, где заимствовали именно западную механику состязательной демократии, начинались всякие проблемы. Кстати, он сам, в отличие от Конфуция, не китаец — Ким кореец (южный, понятно), учился и долгое время, до Гонконга, работал в США. Так что знает, чего в западных демократиях не хватает — середины, какого-то нейтрального поля, где можно встретиться для выработки компромисса.

В этом суть: западные демократии, заигравшись в непримиримую борьбу двух или больше систем ценностей, утратили способность к поддержанию единого общества. А конфуцианство — оно целиком о том, что общество не может не быть единым.

То есть может, но тогда уничтожается.

Уместно вспомнить: начиналось все с идеи прав человека в западном варианте, а идея была в том, что права личности неизбежно противопоставлены интересам общества, особенно государства. Стартовали от этой точки, а доигрались до нынешней всеобщей ненависти и войны.

Именно в Гонконге, но и во всем Китае и во всей Азии, такая ситуация вызывает презрительное сострадание. В Гонконге, скорее в бизнесе, чем в политике, идет свирепая конкуренция и борьба всех со всеми, но есть и святая заповедь: твой противник всегда должен сохранять лицо, иначе он становится тебе страшным врагом, а от этого — ничего хорошего. Лицо — это, по сути, компромисс, на который ты идешь с ним ради твоего же комфортного будущего. И это только один пример чисто конфуцианской мудрости на бытовом уровне.

…Вообще-то учитель Кун был не просто замечательным, а очень понятным человеком, и философия его понятней некуда. Кто он был: говоря современным языком, преподавателем школы госуправления, учил будущих чиновников. Но до того он сам побывал на нескольких чиновничьих позициях областного масштаба, так что знал, о чем говорил. А говорил, в общем-то, об одном — как управляют обществом и государством. И единственным, вполне извинительным его недостатком был легкий оттенок презрения человека из старинного и просвещенного рода к неумелым и не слишком успешным администраторам своего времени.

Заметим принципиальное отличие Конфуция от большей части западных идеологов — китайскому основоположнику и в голову не приходило создавать какую-то свою концепцию идеального «завтрашнего» общественного устройства, чтобы навязать ее потом людям. Вот, например, как вам такая цитата: «Часто также моют они свое тело по указанию врача и начальника». Знаете, откуда это? Год был 1602-й, наступала великая эпоха Просвещения, но в ней уже тогда зрели мерзкие зерна революций. И вот автор — звали его Томмазо Кампанелла — написал свой «Город Солнца», чтобы объяснить, что такое идеальное, правильно организованное общество. Это когда однозначно полезные для здоровья процедуры проводятся по указанию врача и начальника. Да они сливаются воедино, эти самые врач и начальник. Как и в любой социалистической утопии, в том прекрасном городе карательным было все, а не только медицина…

Конфуцию такое и в голову не могло прийти. Он объяснял не то, как заставить общество быть правильным, а то, какое оно есть, как устроено. Говорил (по сути), что это пирамида, с людьми реальных знаний и заслуг наверху, с пронизывающими все общество горизонтальными и вертикальными связями, объяснял, что это за связи, есть, например, справедливость, а есть уравновешивающая таковую снисходительная любовь к людям…

Профессор Ким справедливо замечает, что конфуцианство подходит людям любых цивилизаций и религий, полностью с ними совместимо и дружественно. Потому что человек — везде человек, причем в любую эпоху, не только в VI–V веках до нашей эры, когда жил учитель Кун.

И самый эффектный пример применения конфуцианского лекарства к заболевшему обществу — это Гонконг, где Ким сейчас работает. Он говорит: проблема с недавними выступлениями студентов и прочих радикалов была в том, что они усвоили чисто западную методику биться с оппонентами до конца, то есть до уничтожения Гонконга как такового. Потребовалась та самая нейтральная площадка для поиска общих решений, и все гонконгское общество без особого труда ее нашло. Нужный эффект должен быть достигнут за счет вполне демократичного прихода бунтовщиков к власти через выборы в городской совет (будут в следующем месяце). Вы хотели победы? Вот вам она. Но после таковой вам придется работать — на выборной должности, на благо всего общества,— значит, победили и все остальные.


https://www.kommersant.ru/doc/4433191

завтрак аристократа

Б.М.Парамонов Передовой боец славянофильства 10 апреля 2017

Константин Аксаков (1817–1860)


К двухсотлетию Константина Аксакова

Константин Сергеевич Аксаков, родившийся в 1817 году как раз на пасху, – один из русско-славянофильских героев-богатырей. Он был младшим в многочисленном семействе Аксаковых – и, кажется, самый здоровый. Шуб и шапок не признавал. Судьба явно готовила ему первое место среди этой могучей славянофильской поросли. И вот подите ж: этот славянофильский Илья Муромец, закалявшийся родным русским морозом, умер в 42 года, и греческие острова с их мягким климатом, куда отправили на поправку русского богатыря, не помогли.

Константин Аксаков был во всем чрезмерен – не только в физической удали своей, так коварно его не уберегшей, но и в мысли своей славянофильской. Его старшие соратники Иван Киреевский и Алексей Хомяков были людьми мало сказать европейски образованными, но и всячески корректными в быту. Хомяков, к примеру, отдавал должное молодецким охотничьим забавам, но это не мешало ему углубляться в философию Гегеля. А что касается Ивана Васильевича Киреевского, то он был чисто кабинетным человеком, анахоретом. Не таков был Константин Аксаков – и не только в чисто бытовом своем буйстве и чрезмерности, но и в самом складе своей мысли. Мысль его тоже была буйная, стопроцентно славянофильская. Место истины для Аксакова – народ, русский народ, мужики. Тут у него онтология, и гносеология, и все ветви социальной философии.

Аксаков был самым боевым из славянофилов, самым шумным и крайним, "передовым бойцом славянофильства", как назвал его профессор Венгеров. Вершина его задиристой публицистики – статья "Публика и народ". Это у него не социологические категории (вроде господ и простонародья), а культурфилософские, относящие к философии русской истории. "Народ" – та часть русской нации, которая сохранила бытовой и бытийный стиль допетровской Руси: не только крестьяне, но, допустим, и сами славянофилы. "Народ" – это Москва, "публика" живет в Петербурге. По-другому это различение называлось "государство и земля". Петербургский период русской истории – это ее государственный период, в допетровской Руси, согласно Аксакову, государства не было – государства как внешней, формально организующей (на манер пресловутого "Рима"), неорганической силы.

Эмпирическая несостоятельность этой теории не требует доказательств. "Земля" – это не сельскохозяйственные угодья, а "община"; и община, опять же, – это не способ примитивного крестьянского землеустроения, а нравственный союз, реализующий в самой глубине своего бытия идеалы христианской правды. Вот несколько цитат из Аксакова:

"История русского народа есть единственная во всем мире история народа христианского не только по исповеданию, но по жизни своей, по крайней мере, по стремлению своей жизни. <…> Дух нашего народа есть христианско-человеческий. <…> Русская история имеет значение Всемирной Исповеди. Она может читаться, как жития Святых. <…> Крестьянин в народе умен умом народным. Поэтому всякий человек в народе, глуп он или нет, имеет значение и голос: глупого человека при народной жизни быть не может".

Последние из процитированных слов относят уже к мифологизированной славянофилами общине. Вот какую развернутую характеристику дает ей Аксаков:

"Община есть союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей, и являющих общее их согласие: это действо любви, высокое действо Христианское, более или менее неясно выражающееся в разных (других) своих проявлениях. Община представляет таким образом нравственный хор…, <…> это устройство <…> разумно-человеческое, а не естественно-человеческое…"

Институту поземельной собственности придаются черты первохристианской общины.

"Личность поглощена в общине только эгоистическою стороною, но свободна в ней, как в хоре. Хоровое чувство земли. Личность как фальшивая нота в хоре".

И наконец:

"Русский народ не есть народ; это человечество; народом является он оттого, что обставлен народами с исключительно народным смыслом, и человечество является в нем потому народностью".

Аксаков видит в некоторых формах народной жизни прямо-таки теургическое преображение бытия:

"Чрезвычайно замечательны обычаи, где вся жизнь, не переходя в мир искусства, а оставаясь вполне ж, проникается духовным светом и мыслию, где слово также просветляет и становится поэтическим. Все разговоры, все действия, все проникнуто значением высоким, внутренним смыслом жизни. Само "язычество Русского славянина" было самое чистое язычество".

"Естественно, что на такой высоте отпадает надобность в тех формах общежития, которые необходимы в обычных, смело можно сказать, – земных измерениях бытия".

И вот главное:

"Смысл общий Русского человека – свобода, свобода истинная, и отсутствие условности всюду. – Придется при этом расстаться со многими красивыми приемами и заманчивыми штучками свободы внешней, политической. <…> Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет доброго, чем стоять с помощию зла".

Последние слова – о "гарантии", то есть о тех юридических определениях общественно-политической жизни, которые уже Киреевский считал выражением односторонне рассудочной европейской образованности, – относят непосредственно к теме "государства": имеется в виду гарантия от его посягновений на внутреннюю полноту и правду жизни общинной, "земской". Одно место у Аксакова позволяет косвенно, через определение "государства", понимать "землю" – исконный строй народной жизни – именно как "царство небесное": государство "есть его собственное, человеческое создание, царство от мира сего, следовательно, не Божие царство" – и следовательно, через это отрицательное определение мы вправе понимать аксаковскую трактовку "земли", во всем государству противоположной, как "Божие царство". Оппозиция этих двух начал дается Аксаковым следующим образом:

"Государству – неограниченное право действия и закона, Земле – полное право мнения и слова… внешняя правда – Государству, внутренняя правда – Земле; неограниченная власть – Царю, полная свобода жизни и духа – народу; свобода действия и закона – Царю, свобода мнения и слова – народу".

Итак, быт и бытие "земли" предстают у Аксакова носителем христианской правды. Община – реликт этой правды в послепетровской огосударствленной, то есть расколотой, разъятой в своей органической целостности, России. Строй русской народной жизни тот же, что в первообщине христианских подвижников. Строго говоря, русский народ – тот, что живет в общине, – это Церковь, во всей мистической глубине этого понятия. Здесь мы встречаемся со знаменитым славянофильским синкретизмом, славянофильским отождествлением идеального и реального. Критики славянофильства писали, что его эволюция была разложением этих некритически отождествленных элементов, что этот синтез был искусственным, неорганичным, что держался он у самих ранних славянофилов не внутренним логическим единством, а в чисто психологическом, субъективном переживании.

Слов нет, психология была у славянофилов сильнее логики. Но в наше время вполне законен вопрос: было ли это их слабостью или их силой? Сегодня мы знаем, что психология не только сильнее логики, но и вернее ее – она ведет на бо́льшую глубину, ближе подходит к бытийной истине.

Здесь опять, как и в случае Киреевского, мы должны от аксаковского индивидуального мифа выйти к объективной истине о славянофильстве.

Прежде всего встает вопрос о христианстве. Правомерно ли отождествлять его небесную правду – скажем так: его трансцендентные устремления – с тем или иным строем эмпирической жизни? Мы видели, что у Аксакова сильна тенденция, которую хочется назвать языческой: русский народ хорош сам по себе, христианство только прояснило его природную правду. Язычество – "паганизм", a paganus значит крестьянин; в возведении крестьянской Руси к Царству Небесному Аксаков впадает в язычество. У самих славянофилов был готов ответ на это – на русском языке: "крестьянин" у них – синоним "христианина". И вот здесь мы должны понять психологический ход Аксакова: трансцендентность христианства у него, так сказать, не пространственная, а временная. Христианство – это то, что было, архаичность – его неотчуждаемый предикат, христианство всегда относит в прошлое, в глубь веков, за грань времени. Мифологическая сублимация этого психологического состояния называется раем. "Земля" Аксакова – это небо, небесная родина. "Государство", государственность – по-другому история – аналог грехопадения, изгнания из рая. Временной рубеж этого изгнания можно обозначить как угодно произвольно. У Аксакова таким рубежом был Петр. Глубочайшая смысловая насыщенность этой мифологемы ясна хотя бы из того, что она воспроизводится чуть ли не с начала культурного человечества. Достаточно назвать имя Гесиода, толковавшего историю как нисхождение, упадок; в том же ряду – Монтень и Руссо.

Со стороны это казалось "антиисторизмом". Ретроспективной утопией назвал славянофильство Чаадаев. Западник, историк государственной школы С.М. Соловьев называл славянофильство "антиисторическим направлением". Полемизируя с ним, Аксаков говорил, что во времени правды нет, что опасно цепляться за колесницу времени – "ибо коловратно время".

Христианство у Аксакова было не чем иным, как воспоминанием о довременной небесной родине. Но в раю Адам жил с Богом. Христос явился в мир, чтобы напомнить людям об этой богосыновней сращенности. "Я и Отец одно".

"Языческое" обличье аксаковского (славянофильского) христианства, видение неба в символике земли лучше будет назвать сохраненной в славянофильстве ветхозаветной интуицией. В этом все своеобразие славянофильского христианства – в сращенности Ветхого и Нового Заветов, в том, что было утрачено в "историческом христианстве" – или в протестантской теологии Нового времени.

Аксаков в подлинном смысле патриархален, и не только психологически, но и бытийно, онтологически. Это – Адам в раю.

Индивидуально-психологическая сращенность с глубочайшей мифологемой – вот что такое славянофильство Аксакова. Славянофильство в варианте Константина Аксакова – не теория и не социология, это своего рода поэма. И место ему в истории литературы, а не русской общественной мысли.

Тем не менее, за Константином Аксаковым сохраняется место некоего поэта, увидевшего в русской земле прекрасное стихотворение. Русский человек в трактовке Аксакова – это и есть поэт, которому скучны песни земли, со всем ее тяготами и тяглами.



https://www.svoboda.org/a/28418362.html

завтрак аристократа

А.Генис из книги "Уроки чтения. Камасутра книжника" - 7

Начало см.  https://zotych7.livejournal.com/1947132.html и далее в архиве







12. Флогистон



Родись ты сто лет назад, – сказал мне философ Пахомов, – был бы марксистом. Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием: “Коммунизм, – донеслось до меня из «Незнайки», – есть свободный труд свободно собравшихся детей”. “И взрослых”, – добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса – мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.

– Почти Ленин, – объяснял он, – но наоборот.

Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал – при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой – любить ее, причем – за это же.

Мир философов никогда не бывает похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов – история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.

Хорошо еще, что философов обычно нигде не слушались, кроме, конечно, той страны, где я вырос. Считая себя марксистской, она поступала ровно наоборот тому, чему училась. Безделье было нормой, труд – преступлением, и каждый, кто хотел честно работать, становился, как Сахаров, диссидентом или, как я, эмигрантом.

– Как вы стали сатириками, – спросили польских сатириков, навестивших в шестидесятые годы Москву.

– Этому, как и всему остальному, – лояльно ответили польские сатирики, – мы обязаны советской власти.

Со мной – та же история. Советский опыт – судьбообразующий, и чего бы я ни насмотрелся в новой долгой жизни, на дне души расположилась жаба подсознания, которой я дорожу, как снами, хотя и среди них встречаются кошмары.

Прежняя жизнь выработала иммунитет к самому сладкому соблазну философии – системе. Лучше ее нет ничего, ибо система дарит иллюзию универсальной, то есть научной, истины. Стоит ею овладеть, как возникает маниакальное желание приспособить систему к делу. И чем лучше это получается, чем убедительнее примеры, чем глаже выводы, чем шире поле применения и чем сильнее сила притяжения, тем хуже, потому что заблуждение будет длиться дольше, но кончится тем же. Рано или поздно выяснится, что система подходит всем, кроме тебя. Нет такой системы, чтобы я в нее вписался. Другие – другое дело. Мы просто вынуждены их упростить, чтобы они поместились в видоискатель любви и ненависти. Но Я противоречит любым обобщениям, включая собственные.

Дожив до восьмидесяти, Платон написал на прощание сухие “Законы”, из которых следует, что он изрядно разочаровался в платонизме. И его можно простить, потому что, пока человек жив, его система не закончена, а когда он мертв, ее пишут другие.

Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов, и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского – внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой – поверхностной – действительности.

Не удивительно, что в жизни, во всяком случае – моей, философия играет роль смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись. Как блудный сын, я возвращаюсь в храм, чтобы все начать сначала. Со временем надежда мелеет, но восторг остается.

* * *


Если философия – наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?

Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей – отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое – читать, и уж совсем третье – мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою – пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.

Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но, расставшись, каждый остается при своем, и я не знаю, сколько чужого стало своим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют “мировоззрением”. Моя философия – неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.

Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда любая целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия. Если философия не наука, то философ – не ученый, а мудрец, волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами.

Еще я люблю у философов то, что они говорят попутно. Чтение философа ведет по извилинам мысли, которую спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории, а то и вовсе случайное, постороннее, лишнее и очаровательное отступление. “Гениальная болтовня” – не только “Евгений Онегин”, это все, что написано с любовью к свободе и доверием к себе. Поэтому я не пропущу у Шопенгауэра фрагмента о том, что животные отличаются от людей отсутствием шеи:

Даже у высших животных голова и туловище гораздо больше представляют собой одно целое, чем у человека, чье тело носит голову, но чья голова не служит телу.



     Шопенгауэр жил в Гамбурге, где был лучший зоопарк Европы. В нем философ мог бы увидеть жирафа. Но жираф не вписывался в эту азартную версию эволюции, потому что ее венчает Аполлон Бельведерский:

Обозревающая все вокруг голова бога муз так свободно стоит на плечах, что кажется совершенно отрешенной от тела, уже не подвластной заботе о нем.



    Не только с этим – со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Но, не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы, – эстетику.

* * *


Искусство – пожарный выход философии. Это – лазейка от Бога к творчеству. Когда мысль не находит выхода из тупика и не может себя выразить словами, ей остается только петь. К этому компромиссу прибегали даже радикалы. У Хайдеггера бытие говорит сквозь Гельдерлина. Из разочаровавшихся философов получаются превосходные авторы. Например – Т.С. Элиот.

“Мне надоело притворяться, – говорил он, когда его спрашивали о сочиненной в университете философской диссертации, – что я понимаю то, что в ней написал”.

Беккет решил эту проблему еще радикальнее. Его довоенная поэма рассказывает о Декарте и состоит из ссылок. После войны он учился – и научился – обходиться даже без слов. Хайдеггер, которому это не удалось, приносил студентам кусок древесной коры и утверждал, что в ней больше философии, чем во всех книгах.

Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.

Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся прозрачным зеркалом объекта: будь то пейзаж, дерево, скала, здание, и нам кажется, будто существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал.

– На нет и суда нет, – резюмирует Шопенгауэр, предлагая свой рецепт спасения:

Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, ибо индивид уже потерялся в этом созерцании, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания.



     В сущности, это – террористический гуманизм: чтобы не ведать боли, надо стереть того, кто способен ее испытать.

Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это “жалкое место”, где Шопенагауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. И опять – Чехов, который тут был и все понял. Не зря его бунтующий дядя Ваня кричит, что мог бы стать Шопенгауэром, а никем иным. Это смешно и точно, ибо в каком-то смысле дядя Ваня и есть Шопенгауэр – философ, смертельно напуганный жизнью.

За это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели – упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, – она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мыслей. Такая биография завораживает как раз тем, что со стороны ничего не видно. Жить духом – чистая авантюра, и философ, особенно домосед вроде Канта, представляется мне флибустьером, только наоборот.

Чтение философии – привилегия, позволяющая побыть с философом, ощутить аромат его мысли, а если удастся, то полюбоваться видом из его окна (в шале Хайдеггера оно выходило на альпийский склон, что компенсировало отсутствие водопровода).

Я понимаю, что по внешнему нельзя судить о внутреннем и никакой пейзаж не поможет продраться сквозь дебри дважды чужого языка. И все же нас соблазняет наивная попытка примерить, так сказать, наряд философа, иногда – буквально. Пахомов, посетив в Вене музей-квартиру Фрейда, ушел из нее в пальто учителя, но был остановлен на лестнице.

* * *


– Философия, – сказал мне Пахомов, – летопись заблуждений, грандиозных, дерзких, увлекательных и бесполезных, как история алхимии.

Он, конечно, прав, потому что я заглянул в конец. На рубеже веков, подводя итоги 2500-летнему проекту, Всемирный конгресс философов признал, что им так и не удалось добиться главного: выйти за пределы человеческого разума и найти нечто, от него независящее.

– Что же такое философия? – спросил я Пахомова.

– Газ флогистон.

– Но ведь его нет!

– Пока в него верили, флогистон работал.

– А когда перестали верить?

– Придумали другой флогистон.



13. Археология смеха



На четырех углах главного перекрестка Гринич-вилидж стоит по одинаковому кафе, но мы, играя в Париж, выбрали себе любимое – “Борджиа”. Несмотря на живописное имя, в нем не было ровно ничего особенного, во всяком случае, до тех пор, пока мы не привели туда Довлатова. Он очаровал официанток, занял два стула и смеялся, ухая, как марсианин из Уэллса. Сидя в кафе до закрытия, мы говорили о своем, вернее – чужом, ибо больше всего Сергей любил цитировать, чаще всего – Достоевского. Довлатов истово верил, что в отечественной словесности нет книги смешнее “Бесов”:

Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, с тем, чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу.



    Надеясь разъяснить этот феномен, Сергей всех уговаривал написать диссертацию, но к тому времени я уже убедился, что юмор не поддается толкованию. Остроумию нельзя научить, шутку – растолковать, юмор – исследовать.

Правда, если много людей запереть в темном зале, то их можно заставить смеяться. Секрет этого фокуса открыл мне обаятельный Буба Касторский, который под именем этого популярного персонажа веселил русскую Америку, чрезвычайно похоже изображая Брежнева.

– Зрителю, – поучал он меня с высоты своего огромного опыта, – надо знать, когда смеяться, поэтому, доведя анекдот до соли, ты тормозишь, оглядываешь зал слева направо, потом – справа налево, и, наконец, доносишь концовку – в сущности, все равно какую.

“Цезура перед кодой”, – записал я для простоты, но так и не воспользовался советом, стесняясь смешить людей даже за деньги. Профессиональные юмористы казались мне отчаявшимися людьми, обреченными вымаливать смех, как несчастливые влюбленные – поцелуи. Иногда мы, слушатели, тоже сдаемся – из жалости, по слабости характера, но чаще – за компанию. В массе люди глупее, чем по одиночке, поэтому многих рассмешить проще, чем одного – собеседника, собутыльника, даже жену. Не зря в театре всегда смеются – и на Шекспире, и на Шатрове. Что говорить, в мое время смешным считался спектакль под названием “Затюканный апостол”. Но настоящий юмор, как все ценное – от эрудиции до вокала, – идет из глубины.

* * *


Тогда, в “Борджиа”, отдуваясь от скверного кофе, который мы заказывали, чтоб не гнали из-за стола, я научился у Довлатова мнительности остроумия. Подозревая в юморе каждую фразу классиков, я обнаружил, что все они пишут смешно, хотя это далеко не всегда заметно с первого взгляда.

Чем лучше спрятан юмор, тем сильней его воздействие. Серый кардинал книги, он исподтишка меняет ее структуру, добавляя лишнее – насмешливое – измерение. Текст с юмором, как чай с полонием, действует не сразу, но наверняка. Уже поэтому юмор лучше всего принимать в гомеопатических дозах. Согласно адептам этого мистического учения, одна молекула может “заразить” собой ведро водопроводной воды, которая уже никогда не будет пресной. И в этом – прелесть целевого чтения. Нет радости больше той, что доставляет раскопанный юмор – тот, что сам заметил, отряхнул от риторической пыли, натер до блеска и вернул на место, которое теперь уже никогда не забудешь. Я не помню своих автомобильных номеров, хотя и не менял их уже тридцать лет, но все смешное, что прочел в жизни, держится в памяти вроде татуировки.

Упустив шанс стать археологом, я вынужден сравнить поиски смешного с грибной охотой. Известно и где, и что, и когда, но потом находишь боровик у заплеванного порога дачного вокзала, и счастье навсегда с тобой.

Для меня Гончаров – вроде такого боровика. Гоголь – понятно, Чехов – тем более (старая дева пишет трактат Трамвай благочестия”). Одутловатый Гончаров – другое дело. Он сам себя описал Обломовым: полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами. Гончаров так долго жил в наших краях, что главную на Рижском взморье дорогу при царе назвали его именем, но потом переименовали, дважды: сперва – за то, что был цензором, потом – за то, что был русским. Гончарова мучила зависть, он писал в кабинете, обитом пробкой, его раздражали шум и современники. Но есть у Гончарова очерк “Слуги старого времени”, по которому русский язык преподавали викторианцам, соблазняя их вполне диккенсианским парадом эксцентриков.

Один из них, камердинер Валентин, составлял словарь “сенонимов” из однозвучных слов. В нем, рассказывает Гончаров, рядом стояли: “эмансипация и констипация”, далее “конституция и проституция”, потом “тлетворный и нерукотворный”, “нумизмат и кастрат”.

Это живо напоминает прием, который мы когда-то называли “поливом”: семантика, взятая в заложники фонетикой, водоворот случайных ассоциаций, буйный поток приблизительной речи, свальный грех словаря. Сейчас я бы добавил – заумь рэпа. Его великим мастером был Веничка Ерофеев. Решив вслед за Вольтером возделывать свой сад, он вырастил в “Вальпургиевой ночи” диковинную словесную флору:

Презумпция жеманная, Гольфштрим чечено-ингушский, Пленум придурковатый, Генсек бульбоносый! Пурпоровидные его сорта зовутся по-всякому: “Любовь не умеет шутить”, “Гром победы раздавайся”, “Крейсер Варяг” и “Сиськи набок”.



     Смешной эту полувнятную – но все же с диссидентским оттенком – бессмыслицу делает радость бунта. Восстав против тирании смысла, революционная речь сооружает баррикады, находя новое назначение прежним словам. Их скрепляет грамматика – и экстаз опьяневшего от свободы языка.

Своим любимым Ерофеев называл стихотворение Саши Черного, где есть такая строка: Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется.

Камердинер Гончарова тоже любил стихи, и тоже – за это:

Если все понимать – так и читать не нужно: что тут занятного! То ли дело это?

Земли жиле-е-ц безвыходный – страд-а-анье,

Ему судьбы на ча-а-сть нас обрекли.



     Понятно, почему Обломов ничего не читает и ничего не пишет.

Тратить мысль, душу, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру. И все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, пиши послезавтра; праздник придет, лето настанет – а он всё пиши?



    Внимательным читателем этого внутреннего монолога стал молодой Беккет, которого друзья еще до войны прозвали Обломовым. Беккет редко говорил и делал лишь то, без чего нельзя обойтись, отчего его книги становились всё тоньше, а реплики все острее. “Нет ничего смешнее горя”, – говорят в его пьесе “Эндшпиль”. В ней пережившие апокалипсический кошмар герои устали даже отчаиваться. Им остается лишь уповать на небеса.

Хамм. Помолимся.

(Молятся.)

Хамм. Ну?

Клов. Ничего.

Хамм. Вот подлец. Его же не существует!



     Смешно – и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога – не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма – “Его же не существует”, Клов отвечает поразительным образом: “Пока еще”. Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени – двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех “не”: невольное, непредсказуемое, неизбежное.

Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека. Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально – считая, как она, что все на свете делится на два.

Гений юмора в том, что он возвращает нам парадоксальную человечность и выводит к новому. В этом я вижу ответ на коренной вопрос: смеялся ли Иисус Христос? Нет – если судить по словам евангелистов. Да – если судить по Его собственным.

Сам Христос, может, и не смеялся, но Он острил, причем в те критические минуты, когда выбор между жизнью и смертью припирал Его к стенке. Завязший в традиции разум не дает нам ее преодолеть, юмор ее сносит, ибо он умеет сменить тему. (Поэтому не смеются фанатики – они никогда не меняют темы.)

В сущности, юмор – это решенный коан. Чтобы найти ответ на вопрос, его не имеющий, надо изменить того, кто спрашивает. Христос ставит его перед выбором, столь трудным и важным, что с новой высоты прежние вопросы кажутся недостойными размышления. Проблемы, – говорил Юнг, – не решают, над ними поднимаются.

Именно так, радикально сменив масштаб, поступил Христос. Удачно пошутив, Он спас блудницу от казни: Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось в нее камень.

* * *


Смешным я называю не все, что вызывает смех. В жизни мы смеемся всегда, а над книгой – в исключительных случаях, вроде того, когда Джей уронил в Темзу свою рубашку, а оказалось, что она принадлежит Джорджу. Я тоже люблю такое и знаю, как это трудно. Второй раз даже у Джерома не получилось. Но юмор больше и глубже: он – знак неожиданности, очевидной и убедительной, как молния. Со смешным ведь тоже не спорят. Смех – резюме, неопровержимая точка, сокращающая прения.

Бродский считал, что стихи ускоряют мысль, но юмор – те же стихи. Смешное тоже нельзя пересказать, только – процитировать. От юмора тоже ждут не аргументов, а истины. И смех – тоже не от мира сего. Он проскакивает в щель сознания и берет внезапностью. Всякая неожиданность нас либо пугает, либо смешит. Одно связано с другим – мы веселимся от облегчения, уже оттого, что перестали бояться.

Однако любая книга, включая телефонную, где бывают фамилии вроде моей, кормится неожиданностями. Юмор делает их наглядными. Вот почему удачная шутка – неуместная. У юмора, собственно, и нет своего места, потому что он всегда вместо – вместо того, что нельзя сказать или даже крикнуть.

Не пороки и красота, не добродетель и зависть, а юмор умирает последним. Черный, как тень, он и следует за нами как тень – до конца. Когда студентом я писал свою первую работу, мне это еще не приходило в голову, но уже тогда моя брошюрка называлась “Черный юмор у протопопа Аввакума”: Присланы к нам гостинцы, – цитировал я “Житие”, – повесили на Мезени двух детей моих духовных. Много лет спустя, уже в Париже, выяснилось, что Синявский любил это место и часто вспоминал Аввакума в Мордовии.



http://flibustahezeous3.onion/b/335673/read#t13