Category: дача

Category was added automatically. Read all entries about "дача".

завтрак аристократа

Владислав Отрошенко из сборника "Жужукины дети"

Из цикла «ДВОР ПРАДЕДА ГРИШИ»



ШЕЛЬМЫ ГАДСКИЕ



В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с ней уважительно, а уж если бранил, то ласково. Полезет в улей — она его жалит куда попало, а он приговаривает: балуй мне, балуй! Николай же Макарович ругался с пчелами нещадно. Бывало, только достанет из улья рамку с сотами и уже кричит на весь двор: «А-а-а, шельмы гадские!» Это было его всегдашнее ругательство, без которого Николая Макаровича и представить невозможно. Залезут ли коты к нему в голубятню или черт в трубе застрянет, да что бы ни случилось — он как выскочит со своей клюкой и давай подметать всех подряд:

— А-а-а, шельмы гадские!

Я его за это не любил, то есть за то, что он клюкой дрался. Но больше всего я не любил его за кадык. У него была тонкая, длинная и голая шея. Она всегда торчала из воротника, точно палка из колодца. А на этой шее — представляете? — огромный и острый кадык. Когда он пьет, ест или горланит свою шельму, кадык так и ходит под тонкой кожей, будто там гадина какая ползает, б-ррр! Ну вот я и рад был, что он умер.

Он все прадеду пенял:

— Зажился ты, Григорий Пантелеевич, когда помирать-то будешь, курва?

А тот отвечал:

— Шут его знает, Коля.

Прадед Гриша был очень старый и не помнил своих лет. Николая Макаровича это забавляло. Иной раз возьмется его донимать: девяносто тебе будет? а сто — будет? Бедный прадед Гриша сидит, глазами хлопает, делает вид, что старается что-то припомнить, а сам даже не сообразит, о чем это Николай Макарович толкует спьяну. Что помереть он когда-нибудь должен, Гриша еще как-то запомнил, — когда? этого даже японский городовой не знает, — а вот годы и дни свои он считать позабыл. Да и не отличает он уже день от ночи и год — от мгновения, как не отличает меня, своего пятилетнего правнука, от пчел, поросят, кур и голубей. Плывет его дворик, словно ковчег, в безбрежном океане времени; блуждает по его закоулкам подвыпивший кормчий и помнит он во хмелю только одно — что в некий час всеобщего пробуждения надо выпустить на волю всю эту излюбленную им живность, открыть клетки, летки, сарайчики и двери дома, где в отдаленной спальне обитает по ночам самое бесполезное, хотя и забавное существо...

В день, когда хоронили Николая Макаровича, прабабка моя, Анисья, потащила меня к нему в дом. За каким чертом? А вот за таким, говорит, что с покойником попрощаться надо. Я покойников никогда еще не видел, а Николая Макаровича (покойника) и вовсе видеть не хотел, но прабабка сказала, что попрощаться с ним надо, и в дом таки меня затащила. Посреди комнаты на двух табуретках стоял гроб — очень широкий, длинный и мелкий (или плоский? а как еще скажешь?).

Подошли мы к Николаю Макаровичу — я сразу уставился на его кадык (будь он неладен!). Он стал еще острее, как-то окостенел и торчал выше подбородка, сильно вдавленного в шею. Вид у Николая Макаровича был недовольный, злой и даже презрительный.

— Вот торопил, торопил ты Гришу, а-а-а, — неожиданно запела прабабка, не то в укор покойнику, не то в назидание другим дедам и бабкам, которые сидели тут же по лавочкам. — Да са-аам первый и поооме-е-ер.

И Николай Макарович, как будто соглашаясь с ней и в то же время досадуя, отвечал:

— Что ж, Аниська, помер я, шельмы гадские!



ДУРАК



Прадед Гриша никогда не ложился спать, потому что давно уже не отличал день от ночи и сон от бдения, давно потерял счет своим годам, а под конец даже имя свое забыл. Иногда он дремал, но только сидя за столом в своем флигельке, и то если случайно забредет в него, блуждая по двору. Взгромоздится на табурет, положит кулаки на стол, уткнется в них лбом — и так сидит час-другой. А потом снова идет во двор и первым делом к своим пчелам: что-то там работает, дымарем их окуривает, рамки на свет поднимает. К ульям он подходил запросто — шляпу с защитной сеткой не надевал: пчелы его кусали и в шею, и в уши, и в нос, но он укусов не чувствовал. Балуй мне, балуй! Вытащит из улья рамку, облепленную живыми темными гроздьями, поднимет ее повыше и смотрит на солнце сквозь соты, наполненные лучезарной влагой. Бывало, что в этот момент я оказывался рядом (мне не всегда удавалось пробраться к ульям сквозь заросли чайных роз, которые угрожающе взрывались янтарными жужжащими осколками), и тогда кормчий взирал на меня удивленно, долго соображая, что я за живность и откуда я вынырнул — из конуры, из курятника или прямо из летка. А вынырнул я лет пять назад из бездны, на краю которой он стоял. Он смотрел на меня, едва пробудившегося от утробной дремоты и прозревшего в ускользающей вселенной случайные ориентиры — яркие пятна разноцветных ульев, тучных пчел в желтых бархатных сапожках пыльцы, изящных стрекоз и нежно-пугливых ящериц, благоухающие розы, прохладную спальню в доме (что еще?), теплую и пахучую мякоть смолы на крышке погреба, кучу песка у ворот — эти ясные и спокойные островки, просвечивающие из темноты непостижимого хаоса, — а я смотрел на него, на свой главный ориентир, на блуждающее божество, медленно погружающееся в пучину небытия; смотрел на его огромную лысую голову, увенчанную по бокам двумя клубками волос, похожих издалека на рожки — вблизи в них можно было разглядеть запутавшихся, точно в паутине, пчел, жучков, муравьев, стрекоз и других козявок вперемешку с мелкими цветочками, листьями и всяким мусором. Все это еще некоторое время копошилось в его седых волосьях, жило своей жизнью, когда кормчий умер, сидя за столом во флигеле в своей обыкновенной позе, умер, застигнутый на рассвете случайной дремотой. Помню, как прабабка Анисья зашла во флигель и тут же выскочила прочь. Помню, через некоторое время она вернулась и, шаркая за спиною прадеда Гриши, поминутно оборачиваясь в его сторону, что-то невнятно, с укоризной выговаривала ему. Наконец она остановилась, быстро-быстро закивала головой, а затем, выдергивая ее при каждом слове вперед, закричала, закаркала прямо ему в затылок:

— Дурак! Дурак! Умер! Ах, дурак!

Развернувшись, она вышла в сени; долго гремела там ведрами, хлопала дверями — и вдруг снова заглянула в комнату. Увидев, прадед Гриша все так же сидит за столом, уткнувшись лбом в ладонь, она подскочила к нему и еще решительней повторила:

— Дурак!

С первым утренним ветерком, всколыхнувшим на голове кормчего пряди волос, которые теперь потеряли упругость и развевались как-то вольно, сами по себе, в открытую форточку потянулась процессия пчел. Они залетали, кружились, образуя над его теменем живой нимб, а затем поочередно садились на потемневшую лысину (балуй мне, балуй!) и, исполнив на ней затейливый танец, вылетали вон — взвивались в небо, где сиротливо белел тонкий месяц.



СОКРОВИЩА



Во дворе прадеда Гриши жил горбатый дед Семен. Ему было триста лет. Он ел уголь и живых раков вместе с кожурою, оттого и жил долго. Прадед Гриша когда-то давно-давно поймал его сетями в речке Бакланцы. Там водились самые большие на свете раки — а горбатый дед Семен был у них царем. Он выбрался из сетей, весь в тине, в ракушках, поднял свои громадные клешни (тогда у него еще были не руки, а клешни) и пошел на прадеда Гришу. Я тебе, говорит, сейчас голову откушу, а не то — бери меня к себе во двор, и буду я жить у тебя веки вечные. Прадед Гриша спрашивает у него, чем же я тебя, чума болотная, кормить буду? А ты мне подавай угля побольше да раков сырых, отвечает дед Семен, вот я и не умру никогда.

Привез его прадед Гриша во двор, и стал дед Семен жить в сарайчике за флигелем, где хранились дрова и уголь. Страшный он был, этот дед Семен. Голова всажена в плечи по самые уши, подбородок приподнят так, что аж затылок ложится на горб, а руки, огромные и тяжелые, торчат локтями назад и свисают за спиной едва ли не до земли. Больше всего на свете любил дед Семен рубить головы — курам, уткам и гусям. Они так сильно боялись его, что даже без голов убегали от него, бешено хлопая крыльями. А он, свирепея от радости, гонялся за ними по всему огороду, прыгал, как паук, и, падая на землю, ловил их за ноги.

В сарайчике у деда Семена стоял большой кованый сундук. Он на нем спал и ел свой поганый уголь, раскрошив его молотком. А уж охранял он этот сундук зорко и люто, точно пес цепной.

Прабабка Анисья говорила, что в сундуке запрятаны несметные сокровища со дна всех донских рек, что будто бы она сама видела, как по ночам в сарайчик к деду Семену стадами приходят раки из колодца — и каждый что-нибудь несет в клешнях: кто — золото, кто — жемчуга, кто — изумруды. А ежели кто порожний явится, того Семен-горбатый живьем сжирает, затем, что он ихний царь и бог, а лет ему не триста — куды там! брешет твой Гришка! — тысяча лет ему, тысяча!

Аниська, кобыла лишайная, то и дело науськивала меня:

— Пойди, пойди к Семену-горбатому, заглянь в сундук!

Я тихонько забирался в сарайчик, пока дед Семен приманивал в огороде какую-нибудь глупую индюшку, пряча за горбатой спиной огромный топор: це-це-це, моя золотая, иди сюда, я тебе зернышек дам, це-це-це.

В сарайчике было темно и душно. В сдавленных плоских лучах, пробившихся сквозь щели, сверкала угольная пыль. Я долго вглядывался в дальний угол, пока там не проступал затаившийся во мраке Семенов сундук. На крышке висел толстый замок (пропади он пропадом!). Стараясь не шуметь, я упорно дергал его, но он не поддавался, крепко закусив в своих надменно раздутых щеках железную скобу. И вдруг голова моя озарялась изнутри яркой трескучей вспышкой.

— Что, антихрист! — слышалось мне сквозь звон, плавающий в ушах. — Еще подзатыльника, ай хватит?!

Какой там — еще! Хватит до черта. Я мигом вылетал из сарайчика, не дожидаясь, когда дед Семен надумает совсем отрубить мне голову.

Однажды Семен-горбатый так сильно замаялся от жары, что ему стало невмоготу ползать по суше. Он кувыркнулся в колодец вслед за ведром — одни только сапоги мелькнули.

Во двор он больше не возвращался — уплыл в Бакланцы к своим ракам, а сундук взять позабыл. То-то мы обрадовались с прабабкой Анисьей. Побежали в сарайчик смотреть сокровища. Сбили замок с сундука, подняли крышку: сундук был до краев набит толстыми книгами, сплошь залитыми воском и перепачканными углем.

— Тьфу, сатана горбатый! — досадовала Аниська. — Нешто он их все перечитал?

— А про что в них написано? — спросил я.

— Про што-пошто! — передразнила меня Аниська. — Про то и написано, как сокровища в куриный помет превращать. Видишь, сколь его тут кругом! Это все — жемчуга да изумруды Семена-горбатого. Он их заколдовал от людского глаза. Бери корзину, собирай! Снесем помет к Усатой Ведьме, пусть она над ним помаракует.

Целый день я ползал по сарайчику, тускло освещенному керосиновой лампой, — собирал заколдованные сокровища. К вечеру я выбрался из него с полной корзинкой. Двор, весь залитый лунным светом, исполосованный длинными тенями, представился мне незнакомым и чудным. Я с опаской крался по кромке огорода мимо колодца. Мне казалось, что вот сейчас из его темной утробы извергнется громовыми раскатами голос горбатого деда Семена:

— Куда несешь мои сокровища, антихрист проклятый! Или тебе неведомо, что я, царь Семен, бог всех раков на свете, могу превратить тебя, анчутку поганого, в дохлую курицу!



http://flibustahezeous3.onion/b/514184/read#t389
завтрак аристократа

Из книги Ф.Чуева "Молотов. Полудержавный властелин" (извлечения) - 86

ОТ АВТОРА

...В пять лет я выучился читать. В доме были только политические книги да газета «Правда». Интерес к политике, а потом к истории возник рано и сохранился надолго. Может быть, поэтому жизнь и подарила мне встречи со многими видными политическими, государственными, военными деятелями, учеными, героями. Память и дневниковые записи высвечивают яркие личности маршалов А. Е. Голованова и Г. К. Жукова, адмирала Н. Г. Кузнецова, государственного деятеля К. Т. Мазурова, академиков А. А. Микулина, С. К. Туманского, А. М. Люльки, авиаконструкторов А. С. Яковлева, А. А. Архангельского, летчиков М. М. Громова, М. В. Водопьянова, А. И. Покрышкина и многих, многих других — о каждом книгу можно написать.

Вячеслав Михайлович Молотов стоит особо в этом ряду. Я встречался с ним регулярно последние семнадцать лет его жизни — с 1969 по 1986 год. Сто сорок подробнейше записанных бесед, каждая по четыре-пять часов. Как бы ни относились люди к Молотову, мнение его авторитетно, жизнь его не оторвать от истории государства. Он работал с Лениным, был членом Военно-революционного комитета по подготовке Октябрьского вооруженного восстания в Петрограде, заместителем Председателя Государственного Комитета Обороны в Великую Отечественную войну, занимал высокие посты в партии и правительстве, вел нашу внешнюю политику, встречался едва ли не со всеми крупными деятелями XX века.

Суждения его субъективны, во многом идут вразрез с тем, что сейчас публикуется как истина, но за семнадцать лет постоянного общения я имел возможность в какой-то мере изучить этого человека, с юности отдавшего себя служению идее. Безусловно, многое из того, что он рассказал, знал только он, и сейчас это трудно уточнить и проверить. Поэтому я буду приводить его высказывания, стараясь не комментировать их. Темы бесед с Молотовым были разнообразны, они касались самых напряженных моментов послеоктябрьской истории нашей страны. Это краткий конспект встреч с Молотовым, дневниковые записи наших бесед. Здесь небольшая часть моего «молотовского дневника», составляющего свыше пяти тысяч страниц на машинке. Да, все эти годы я постоянно вел отдельный дневник, детально записывая каждую беседу, каждое высказывание, а в последующие встречи переспрашивая, уточняя…

То, что вошло в эту книгу, не мемуары Молотова, а живой разговор. Молотов рассказывал, а не надиктовывал. Многие суждения «вытащить» из него было весьма непросто, особенно в первый период нашего знакомства. Некоторые эпизоды Молотов с первого раза не раскрывал, и приходилось возвращаться к ним через пять, десять, пятнадцать лет…

Его видение событий оставалось неизменным. Он был сам себе цензурой. Менялся угол вопроса, но степень ответа оставалась прежней. Поэтому под одним отрывком в книге нередко стоят несколько дат.


Начало разговора



Приехал к Вячеславу Михайловичу с работы. Был у него на даче в 15 часов 10 минут. По дороге в булочной на Кутузовском купил торт. Сегодня первый теплый день. На большом термометре молотовской дачи плюс шестнадцать градусов.

Постучался. Слышу:

— Можно, можно! Феликс Иванович, вам всегда можно!

Молотов был уже внизу и шел мне навстречу:

— Сейчас чайку попьем, а он как раз торт принес!

Мы расцеловались. Вячеслав Михайлович был в серой пижамной рубахе. Вообще он всегда одевается легко, не боясь простуды. Выглядит лучше, чем в прошлый раз, хотя похудел. Но не такой вялый — наоборот, бодрый, и голос стал громче и жизнерадостнее.

Мы сели за стол. Таня подала чай с конфетами и тортом. Я прошел с «дипломатом» на свое место к окну.

— Я смотрю, вы с чемоданом, — говорит Молотов. — Теперь все таскают.

— Никуда не денешься, нужно.

— После войны пошло.

— Я смотрю, вы речь Романова читаете?

— Неплохо, — говорит Молотов. — Особого такого ничего здесь нет, но понимание друг друга есть. У вас как дела?

— Работы много. Некогда самому творчеством заняться. Сегодня еле к вам выбрался, даже немножко опоздал.

Молотов смотрит на часы:

— Да, немножко есть. У меня сегодня банный день. До пяти часов я могу гулять. Знаете, как Пушкина испытывали стихами в Лицее? — неожиданно спрашивает он и тут же отвечает: — Пушкину говорят: «Се» — славянское се — «Се с запада восходит царь природы…»

Дальше Пушкин продолжает: «И удивленные народы не знают, что начать: ложиться спать или вставать».

С запада не может солнце вставать, поэтому «удивленные народы не знают, что начать: ложиться спать или вставать». Вот вам поэзия!

Так начался наш разговор и дальше потек, как всегда, по разным темам.

29.04.1982


Специфический запах



— Режиссер Любимов остался за границей.

— Слыхал, — говорит Молотов.

— Его здесь сняли с работы, он там остался.

— Он раньше был в каком театре?

— На Таганке.

— Ну, это, так сказать, с запахом, — говорит Молотов. — На Таганке — это, конечно. Специфический запах.

— Да, вы правы. Запах непроветренной спальни…

— Будто бы вольная поэзия и вольная литература, а на деле она отдает белогвардейщиной.

29.03.1984


Пишут мелочи



— Новые выдвигаются какие-нибудь силы в литературе? — спрашивает Молотов.

— Трудно даже ответить.

— Могут быть. Писатели должны замечать, как вокруг них появляются новые писатели.

— Писатели появляются когда? Когда в обществе что-то яркое происходит.

— Да, сейчас нет подъемной волны, — соглашается Молотов.

— Сейчас о мещанстве пишут многие. Сатирические вещи можно писать.

— Никого не удивишь. Пишут мелочи.

— Сейчас очереди в ювелирные магазины, чтобы сдать золото. Принимают украшения по весу. Раньше стояли, чтобы купить, а сейчас — наоборот, все стараются избавиться от золота.

— Вопрос экономистам, — говорит Молотов.

29.03.1984

— О чем говорят братья писатели?

— Говорят о «летающих тарелках». В «Труде» была статья. С гражданского самолета наблюдали. Вся Москва об этом говорит.

— Но я в глуши живу… А почему в «Правде», в «Известиях» нет? — спрашивает Молотов.

— Не хотят, видимо, народ пугать.

— Пока не знают. Интересно, — делает вывод Молотов.

— Мы тут на земле копошимся, свои проблемы решаем, а они на нас смотрят…

— Тоже удивляются. Думают, что это за человеки…

— Такое впечатление, что они относятся с любопытством, просто изучают нас, никаких действий не предпринимают.

— Это уже наше понимание, — говорит Молотов. — Анатолия Иванова давно видели? Мне сказали, что он хочет приехать. Но я никак не соберусь пригласить.

— Я могу ему сказать, мы вместе приедем.

— Пока надо подготовиться, потом пригласить. Он что-нибудь пишет?

— Я думаю, пишет.

— Наверно, пишет. Он все-таки обращает внимание.

16.02.1985



Самый творческий возраст



— Вам сейчас сколько лет?

— Сорок один год.

— У вас сейчас самый творческий возраст. Это самый важный сейчас период. Надо много успеть.

09.12.1982


Житейские дела и последние встречи

Кто может достать плащ?

— Кто может достать плащ? Простой, но приличный плащ? Желательно не очень темный, не очень светлый. Я посмотрел, у меня что-то — уже неудобно ходить. Вы скажите, где можно купить, где достать? Я думаю, в магазине, потому что не предполагаю в Америку ехать, даже в Финдяндию. Наш брат достаточно обюрократился, в свое время все давали нам, когда нужно. Рост, по-моему, второй, но могу ошибиться. Таня знает, Сарра Михайловна знает. Они меня этому обучают, только с ними и добываю. Вот покажите, где можно достать. Вы же народ практичный, не то что мы. Живете в Москве, а мы в деревне.

— Без блата купить нельзя, надо блат, — говорит Шота Иванович.

— Само собой, — соглашается Молотов. — Но куда поехать? Вот в чем дело. Узнайте, где можно купить пальто, плащ, да. Приличный плащ, ну который вместо бы осеннего пальто мне был.

— Рублей сто двадцать, бывают японские плащи, — говорит Шота Иванович.

— Я не знаю, какой японский.

— Вячеслав Михайлович капиталистический не наденет, — говорю я, — только из социалистической страны!

— Да, только из СЭВа, — улыбается Молотов.

19.04.1977


Зарплата и пенсия



— Вам оклад платили или вы были на государственном обеспечении?

— Оклад.

— А сколько?

— Не знаю. Никогда не интересовался. Практически неограниченно. По потребности. На жизнь имеешь, вот и все. В этих пределах.

— Все-таки, наверное, Сталин здесь переборщил.

— Безусловно. И не только Сталин, все мы тут… Я много думал над этим, между прочим. Никому нельзя. Никому нельзя, — повторяет Молотов.

18.12.1972

— Зарплата у нас была, конечно. Видите, в отношении нас это нарушалось, потому что зарплата, а кроме того, все обеспечено. Фактически на государственном обеспечении. Я сейчас точно не могу сказать, сколько мне платили — менялось это несколько раз. После войны, кроме того, это уже инициатива Сталина, ввели так называемые пакеты. В закрытом пакете присылали деньги, очень большие деньги — военным и партийным руководителям. Нет, это было, конечно, не совсем правильно. Размеры были не только чрезмерны, а неправильны. Это я не только не отрицаю — не имею права и возразить.

Сколько Сталин получал, никто не может сказать. Имел несколько дач… Ну как можно, сколько получал?

А личности почти ничего не было. Заштопанный китель генералиссимуса.

Парторганизация у нас была, взносы платили. Я в последнее время состоял на учете в Министерстве иностранных дел. А когда исключать меня надо было, меня зачислили в ячейку Управления делами Совета Министров.

Сталин где состоял, не знаю. На собрания мы, конечно, не ходили. Должны были где-то числиться, взносы платили, и все.

18.08.1976

— Получали гонорары за статьи, за речи… За официальные выступления не получали, а если статьи какие-нибудь…

Но не брали.

05.02.1982

Молотов жил сначала в кремлевской квартире, потом, при Хрущеве, на Ленинских горах, а дача была в Усове, так называемая Первая. На улице Грановского он стал жить уже после снятия. Он почти ничего не взял с собой из квартиры на Ленинских горах, а из дачи вообще ничего не вывез, все оставил, в том числе огромную библиотеку, которую сложили в пятьдесят семь больших ящиков и сгрузили в мидовский подвал, потом залитый водой. Книги погибли.

09.05.1985

Вячеслав Михайлович рассказывает о даче в Крыму, в Мухолатке, где он обычно отдыхал:

— Она предназначалась для Ленина. Когда он заболел, предполагали, что там он будет отдыхать. А потом наше место было в районе Мисхора. Я эту дачу называл Маевка. Эта Маевка раньше принадлежала крупнейшему чешскому землевладельцу. Она приспособлена для одной семьи, дом небольшой, но очень удобный, близко от моря. Отдельно выделен, поэтому очень удобен.

— Там сейчас кто-нибудь отдыхает?

— Там после этого, по-моему, Суслов не раз отдыхал, кто-то еще потом…

— Эти дачи все были под номерами, — добавляет Лора, старшая внучка Вячеслава Михайловича. — Дача номер три, дача номер пять…

'26.08.1979

— Я получал сто двадцать рублей пенсии. К 50-летию Советской власти, мне повысили до двухсот пятидесяти.

(Полина Семеновна, жена Молотова, обратилась к руководству с просьбой о предоставлении дачи: «Если вы его не уважаете, то я все-таки была наркомом и членом ЦК». Предоставили совминовскую дачу в Жуковке. А в 1967 году повысили пенсию до двухсот пятидесяти рублей. Об этом мне рассказал Кирилл Трофимович Мазуров: «Когда я узнал, что Молотов получает сто двадцать рублей, поговорил с Косыгиным, и мы решили ему повысить.

— Только этому не будем говорить, — сказал Алексей Николаевич и провел пальцем по бровям. — Молотов есть Молотов. — Ф. Ч.)

У меня есть карточка на покупку продуктов, это значит — обед, ужин в кремлевской столовой. Шестьдесят я плачу в месяц. Таня ходит каждую неделю и берет там продукты в счет обеда и ужина — сухим пайком. Конечно, он стоит гораздо больше, чем шестьдесят рублей, по крайней мере, раза в два стоит больше. Вот мы сегодня угощали за счет пайка.

Меня устраивают на двадцать шесть дней в санаторий. Я имею возможность попасть в больницу, в Подмосковье, в загородную такую больницу. Я был в этом году, в прошлом году там был. Был в санатории, а потом там у меня дела ухудшились, я в больницу переехал. Езжу ежегодно в профилактическом порядке или в больницу, или в санаторий, — рассказывает Молотов.

— Я громко говорю, почему такой человек получал сто двадцать рублей или сейчас двести пятьдесят? — возмущается Евгений Джугашвили.

— При социализме не должно быть денег вообще, так что… — улыбается Молотов.

08.03.1974

— Могу вам сказать… Мне прибавили пенсию. Я не просил об этом. Значит, была двести пятьдесят, подняли до трехсот. Позвонил управделами Совета Министров Смиртюков: вам повышают пенсию, во-вторых, дачу ставят на государственное обеспечение. Таню перевели на государственную оплату. Она теперь получает, наверное, больше, чем я. И я ей плачу, как и платил. Дачу освободили от оплаты. Это рублей сто двадцать, по крайней мере, ежемесячно. Все сняли. Я спросил, с чем это связано. Мы друг друга знаем хорошо. Я вижу, что ему неловко. Я ему второй вопрос: «А кого это касается?» Он: Кагановичу тоже повышают. Пенсию повысили. А он, бедный, в даче нуждается, он одинокий, больной. «На него это не распространяется». А еще, мол, кого? «Маленкову мы не повысили». — «А почему?» — «Он моложе вас. Он позже ушел на пенсию».

Посуду мне дали на дачу. Таня считается поварихой. Она меня тоже поставила в оборот: «Я ведь за ваш счет питаюсь». А я: «Все остается по-прежнему».

Она хорошая. Случайно попала к нам. У других работала. Только в двух местах, в одном шесть, в другом восемь лет. Ее освободили там, бывший хозяин перешел на пенсию, а пенсии не хватает…

17.07.1975

Обедаем. Молотов говорит:

— Таня у нас наладила питание. Молодец, покупает книжки, заказывает, какие купить, и работает по книжкам, можно сказать, как по Корану.

14.10.1983

Молотов возмущался, что у него на даче заменяют безвозмездно побитую посуду, только нужно черепки представить:

— Как же так? Мало того что ее предоставляют в бесплатное пользование, всю битую меняют! Говорят: «Вам не нравится посуда? Давайте заменим!»

16.07.1978


Открытка



— Я получил вчера открытку, — говорит Молотов, — почитайте текст.

Я читаю:

«Дорогой товарищ Молотов! Я хочу Вам задать вопрос следующего характера: что такое наушники для иностранцев, которые приезжают к нам на съезд?»

— Я хочу ему ответить, но не знаю, какая там фамилия.

Я с трудом разбираю подпись: Ридорявцев.

— Вопрос дурацкий, и фамилия дурацкая. Я думаю, что он написал, чтобы узнать, живой ли я…

25.72.1977





http://flibustahezeous3.onion/b/223505/read#t288


завтрак аристократа

Асар Эппель НА ТРАВЕ ДВОРА (окончание)

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/1510232.html и далее в архиве

Однако разные воинские обстоятельства так мгновенно коверкают долгожданную побывку и, не предвидя их, так нелепо распоряжаются заветным временем Николай с Валькой, сперва разглядывая Верку, которая, несмотря на четырехмесячный возраст, с виду почти такая же, как секретные артистки там, откудова Коля приехал, затем в непонятных орденах отправившись гулять в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского, а вечером гости, теснота, винегрет свекольный – даже вспоминать не хочется. Василь Гаврилыч поет грудным голосом, и ночь хмельная, и все сбивчиво, и на скорую, как говорится, руку. Правда, утром Дариванна вразумляет Вальку: "Вы бы потише кувыркались, а то брюхо он тебе опять наколотит!" "Мама! – говорит Валька. – Пускай чего хочет мне делает, хоть аппендицит пускай, кому же еще наколачивать! И не заставляйте потише, не твой черный чемодан!"
        Вот как разговаривает с родной матерью совершенно одуревшая Валька, а к обеду прикатывает вестовой с бумажкой. Николая незамедлительно отзывают в часть.
        Вот это горе! Вот это через два часа улетать!
        Василь Гаврилыч поспешает за водкой. Дариванна уматывает к Юливанне за редиской. Верка орет неперепеленатая, и в последние считанные минуты, пока диктор из черной тарелки сообщает, что Вячеслав Михайлович Молотов последовательно и неуступчиво, Николай, уже одетый, впопыхах впечатывает на тахте все свои пуговицы, шевроны, портупейные пряжки и боевые награды в Вальку, распахнувшую халат и запутавшуюся сдуру в рукавах, так что мужа и обнять не выходит...
        Нету меж них объятия, никак оно не получается, ни на скамейках в парке Дзержинского, когда Валька была еще честная, ни после торопливой свадьбы, ни сейчас вот. Правда, Софья Петровна, возвращавшаяся как раз домой, рассказывает своей сестре Тойбе (причем от страха с ее носа на Тойбино незаконное рукоделие падает мука): "Там так кричат, что я думала – человека режут" – и без понятия ставит нос по ветру. А Тойба сочувственно глядит на неведающую сестру свою и про себя сожалеет – мол, она не виновата, что не зазнала мужа.
        Софья Петровна, пребывая все-таки в беспокойстве по поводу необъяснимых криков, идет к себе и в унылой своей комнатенке обсыпает нос, а затем разглядывает бесконечные листочки с колосьями жита, гнущимися на ветру, которые и у нее в комнате имеются во множестве.
        Смысл их множества она не понимает. Ей кажется, что покойный муж сестры хотел нарисовать все поле как оно есть – столько-то гектаров, столько-то аров; но такой большой бумаги у него не было, а были блокноты – вот он и нарисовал по кусочкам, сколько там было колосьев.
        Нечто подобное думает и вдова покойного. И сестры, все три, ужасно гордятся, что потерянный мужчина умел нарисовать поле, не пропуская ни одного стебелька.


        Софья Петровна долго-долго рассматривает рисунки, но рассматривание как-то само собой доходит до пифагоровых штанов; Софья Петровна взглядывает на них и гневно багровеет, причем с носа ее сваливается крохотная мучинка. Отворенная величиною с тетрадку створка рамы позволяет видеть дрова, сваленные на траве, засыпанной опилками, сырыми сейчас после какого-то вчерашнего ливня, и самоё траву, прекрасно теперь между опилок и дров различимую. Софья Петровна глядит и думает, а смог ли бы покойный свойственник нарисовать, скажем, все эти, сколько их есть, травинки, но, подумав, решает, что не смог бы, потому что трава – сырая, срисовывать пришлось бы совсем лежа и у него бы промок живот.
От мысли о промокшем мужском животе она совершенно теряется, потому что ничего подобного Софье Петровне еще никогда в голову не приходило. Нос ее вспотевает, отчего мука на нем сразу превращается в тонкий слой клецочного теста.
        В тетрадном окошке появляется мужская нога в подвернутой штанине. Это Василь Гаврилыч пришел горевать на дрова по поводу исчезновения Николая, потому что Валька дома ревет, изодрала на себе рубашку, и на белом ее теле отчетливо видны все как есть розовые оттиски петлиц, значков об окончании курсов высшего пилотажа и незнакомые вмятины орденов в виде колючих звезд.
        Ни с того ни с сего Софья Петровна замечает, что штаны на Василь Гаврилыче поразительно похожи на пифагоровы. Сумма квадратов их катетов (Боже, каких еще катетов!) на глаз равняется квадрату штанинной гипотенузы (что же это? какая гипотенуза?). В довершение всего рубашка на его животе мокра и штаны спереди тоже.
        – Нате вам две копейки, – говорит он, пользуясь вполне привычным для Софьи Петровны речевым оборотом. – Нате вам две копейки за такую жизнь! Вылила кобыла, пускай будет на неродного отца, стакан воды, каковою я же ж и хотел ее обэрэжно попоить! Разве ж я Голопуз?
        – Какое нахальство! – возмущается Софья Петровна, но не по поводу грубого поступка Вальки, выбившей из рук отца, хоть и неродного, стакан с водой, а по поводу мы-то знаем чего.
        И между прочим, правда – нате вам две копейки за такую жизнь!


        Ведь Николай убывает на целый год! Опять отчаянная скука в расположении летной части, где даже на травке не посидишь, так как в ней ползают жужелицы, ктыри, а также мокрицы, которые бьют сразу в два хвоста и просекают кожу даже на пятке. Опять нестерпимая охота отбомбиться, а не летать целыми днями взад-вперед сбоку от заклятого противника. Хорошо еще, Зяма совпадает. Он, кстати, рассказывает, что теперь у них радистки во внеслужебное время бусхалтеры носить бросили назло одному олд-фелую из технарей, который сгрубил, что буфера, мол, у них подкладные и не шевелятся. "Это, Ник, просто крейзи стат!" "Бяша-бяша!" – только и может сказать Коля. А Зяма этот шпионский вдобавок травит, что его, Зяму, значит, как отличника боевой и политической вражеской подготовки посылают пилотировать личный самолет президента. Во врет, собака!
        – Вэри жалко улэтат, Ник. Так вэри вэлл лэталы. Но ты, эбьёна мазер, все-таки рашен, чтоб я так фазера видел! И не делай лицо, что ты желтый! Гудбай, Ник. Будешь Нью-Йорк, спроси Зяму с Бронкса, тебе каждая бладь покажет...
        И он качает на прощанье плоскостями, отчего на какую-то малость сбивается с курса в квадрат Николая. Инструкция велит Николаю – немедленно сбивать, но Коля, забыв про все инструкции, кричит по-инструкторски яростно:
        – Ручку возьми на себя, падла! Тинь-тинь-теньк-теньк! Бери свой курс, эбьёна мазер! Ща собью на хуй, бяша-бяша-бяша!
        – Сорри, Ник! Порядок, пожалста, и гудбай! Ты таба-даба вэри гуд пайлот!
        А Валька пишет, что вот-вот снова родит, и правда – рождает в срок маленького Темку. Легко и запросто.
        Николай получает письмо с сообщением о мальчишке и звереет. Солистки из ансамбля разлетаются в белые брызги, растекаются лужею, испаряются туманом от его тоскующих по единственной любови рук, от его натиска неотбомбившегося человека, по глупости не разрядившего боезапас в Зямку с Бронкса, трепача каких мало.
        "Ну Коля, – пишет Валька. – Ну милый мой Николаша! Ну у нас уже двое, а мы так и не нацеловались языками. Я, Коля, еще больше товаристая уже, даже бюстика не ношу, так что выкройку не посылаю, а тебя не дождусь никак. Я вот как решила: когда приедешь, в Парк имени Дзержинского сперва не ходить, крестную не звать и твою мать тоже. Мою послать в Казанку за консервами бычки в томате, папу, Ковыльчука Василь Гаврилыча, у ворот недалеко от терраски поставить, где я мылася еще тогда, а ты намыливал, если не забыл, чтобы никого не пускал. Он добрый. Кто подойдет – убьет сразу, хоть твою маму, хоть мою. А мы, Коля, сразу Темку нашего на Верку оставим, она девка большая, – почти два года уже, а сами, Коль..."
        А сами, Коль... А сами, Коль... А сами... летят позывные из страшной дали. А рядом теперь летает вместо Зямы с Бронкса какой-то молчаливый по инструкции тип, и Коля слышит, как он передает на свою базу секретные цифры, а на своем языке не разговаривает. Такой, того и гляди, сбить может.


        Мучнистый нос, убеленный мукой, плыл над высокими уже подсолнухами к колонке. Торжественная поступь плоской (будем считать, что из слова "плотской" выпало посадочное "Т" для летчиков), одинокой, как лишняя копейка, женщины только и определяла характер этого такого бесхарактерного и бессмысленного существа, о наличии которого в общей бытовой, культурной и социальной истории свидетельствовал разве что мелкий расход муки. Она так бесспорно ничем на земле не пользовалась, настолько ничего не съела ни вкусного, ни пряного (ни один чайный клипер ради нее не привез ни зернышка перца, ни один шкипер не лечил триппер и никакой объективки не написал ни один опер), настолько не оставляла ни малейших следов, что если мы с вами ее себе не представим, значит, женщины этой просто не было. Зимой она снег приминала – это бесспорно, но летом от нее не пострадала ни одна травинка – она же не сорвала ни одной покусывать, ни на одну не наступила, потому что ходила по тропкам; ни одною не зазеленила девичью свою юбку; кислород, которым она пользовалась для дыхания, за день могли спокойно образовать в атмосферу четыре самых захудалых плети лебеды. Ела она клецки (опять же мука!), пила возмутительный чай, не знала, сколько ног у четвероногих и сколько у куриц, вернее, даже не задумывалась над этим. Зимою не топила – в ее комнату выходила стена печки, топившейся у Тойбы; педагогическая ее экспансия, учительское ее воздействие на человечество были ничтожны, ибо преподавала она, как известно, в школе пожарных, да и преподавала науки строгие. Ну что можно добавить к таблице умножения или что еще сделать с медианой, кроме как провести по линейке от вершины к центру противолежащей стороны? Созвездьям она не удивлялась, дождливый день знаменовала ботами, гостей не ждала, даже пауки, выходившие на стенки, тоже бывали незамечаемы из-за скверного ее зрения. Что же это такое? Что это за бесподобное одиночество без отчаяния?


        А вокруг между тем сплошь одинокие люди. Обитатели тупика. Тупик этот, бессознательно переживаемый всеми, не угадывается, не ощущается – просто наличествует, и всё.
        Что может человек, который не может плыть против течения? Только плыть по течению. Местный водный путь, как уже в литературе отмечено, – внутренний бассейн. Тупик. Никаких сообщающихся океанов, никакой кругосветности, при наличии беспросветности. Никаких тебе чайных клиперов, шкиперов и трипперов...
        И все вокруг одиноки. Василь Гаврилыч на дровах, сбитая с толку Валька; не забудем, приезды мужа на пару дней в год воспринимаются улицей как нечто неслыханное, никто же не может понять, да и Валька в толк не возьмет, куда это он исчезает. Ужасно одинок и Николай со своим нерастраченным тупиковым боезапасом. Страшно одиноки артистки, которым велят ездить на концерты к летчикам. Все одиноки, но только не Дариванна. Здесь ее корни, здесь – в рассказе – ее дом, ее Василь Гаврилыч, ее тучность, ейный огород, подсолнухи, шмель, божьи коровки, жуки-пожарники – всё ее, и только мальвочки, посаженные от Василь Гаврилыча, не ее, но они тоже одиноки.
        А как одинок я! Я-то как одинок! Ведь их у меня никого больше нет и не будет, а то, ч т о  на бумаге, это же всего лишь подобия. А одиночество с подобиями разве назовешь  б е с п о д о б н ы м  одиночеством?


        Обстановка в семействе Василь Гаврилыча, прямо скажем, обстановочка! Недоумение насчет отсутствия Николая, уже изготовившего двух детишек, мучительно. Письма его ударены московскими штемпелями, и получается, что он – в Москве. Правда, благоуханные веера и курительные свечки, привезенные Колькой, доказывают, что он где-то не в Москве, а там, где в ходу благоуханные веера. Полсловца про косоглазых, под рюмку оброненные Колей, наводят Василь Гаврилыча на мысль, что он, Николай то есть, участвует в воздушных облавах на предательских крымских татар, земляков Сулеймана Оседлаевича. Дариванна корит Вальку за мужа, который считай сбег, и у него, пидораза, есть другая; на улице, когда Валька с обоими ребятишками идет за водой, даже не интересуются, мол, как ваш супруг поживает, и Валька сама в растерянности – замужняя ли она. А Василь Гаврилыч все чаще бывает пьяненький. Если не подсобляет газировщикам (теперь уже на Пушкинском рынке), получая за это мокрую мелочь, то сидит на дровах, иногда их попиливая, но все чаще общается с Софьей Петровной, путем задавания в тетрадное окошко вопросов:
        – Вы, любезная Софья Петровна, опять, как я погляжу, галушки варить воду кипятите?..
        – А что, любезная Софья Петровна, не пробовали ли вы досчитывать аж до миллиона? Я, любезная Софья Петровна, когда безжалостные люди подвели меня под судебное дело, бывало и до семняцати с половиною тысячей досчитывал в темнице. Еще и с хаком...
        Приятные эти разговоры, как правило, обрывались, когда лиходеи Бунчиков и Нечаев заводили скоромную песню "А ну, девчата, взглянитек-ананас!" Окошко сразу захлопывалось, а Василь Гаврилыч на пару со скворцом начинал пилить двуручной пилой еловые поленья, и белые мягкие опилки комками напухали на траве под козлами.
        Но приехал Николай! Приехал  ч а д о т в о р е ц  Николай – дождались его двое чад его, и жена его, и тесть его, и куры ихние. Только Дариванны дома не было – уехала в Загорск на богомолье и цыплят прикупить. И не сказался, не сообщил никому, что приезжает.


        Приехал, прилетел, примчался, и ни в какой парк никакого имени не пошли. И Верка качала Темку, уже повторявшего за ней слово "типца", и Василь Гаврилыч стоял у ворот чуть поодаль от терраски и только крякал да начинал ни к селу ни к городу напевать: "Пэрэстань бо вжэ крычять!" А с терраски – "Коля! Бомби!" – и терраска, казалось, отползала от остального дома и, высунув язык, ходила по огороду на четырех лапах страсти, а скворец, как жаворонок, с вертикальной трелью зафитиливался в небеса, и какие-то бабочки-капустницы трепыхались возле друг дружки, и скворцу даже жрать их было некогда. А терраска ходила по огороду, иногда протягивая усталые лапы и валясь набок, но не лежалось ей, терраске; и Василь Гаврилыч с дубиною, наученный жизнью, когда следует, а когда не следует отпирать ворота, никого во двор не пускал, и только ни с того ни с сего запевал в голос "Пэрэстань бо вжэ крычять!", потому что над летней улицей, ничего не понимавшей и проворонившей как приезд Кольки, так и ходьбу терраски по огороду, раздавалось непонятное никому, кроме двоих понятливых, "бомби, Колюня!", словно включен был на терраске не изобретенный еще тогда телевизор, а по нему на полную громкость шло кино про войну. И когда раздавался крик этот, вопль этот военный, терраска приседала и, обхватив себя заднею лапою, зажимала этой лапою дверь, чтобы дверь та не дай Боже не распахнулась. А Василь Гаврилыч стоял с дубиной у ворот, взмокший, со сверкающими глазами, и не сводил взора с бегающей по огороду терраски, которая, как ему казалось, была в одной девичьей рубашке и заголялась, баловница. И зашумели в нем его левадочки да Галиночки, даже б Дариванну прижал он сейчас к козацкой своей груди и зашептал бы ей чего-нибудь, отчего б дивчина Дариванна закраснелась, как буряк, но не было Дариванны дома, уехала она в Загорск на богомолье, а заодно и цыплаков прикупить и даже не знала, что зять-то в терраске-то с дочерью-то, матерью-то его нынешних и будущих детей, зять ее Николай Чадотворец, от которого присутствия уже третий час аж даже гвозди ходили в досках мотавшейся по огороду терраски. "Бомби! Вот! Вот!" – неслось оттуда. А Василь Гаврилыч со своею дубиною стоял, готовый уложить каждого, который бы ни появился, вестового, но Софью Петровну все же пропустил, сказав: "Обэрэжно, Софья Петровна, это  л ю б о в!" – а она невозмутимо прошествовала под взмывавшим, как жаворонок, скворцом и под взаимно болтавшимися бабочками, смахнувшими мучную пыльцу с ее носа, а терраска в этот момент устало дышала, положив морду на лапы и высунув язык крылечка, и только Василь Гаврилыч с дубиною, которого Софья Петровна после мокрых штанов сторонилась, несколько ее озадачил, и ей пришло в голову, что своей дубиной он хочет уничтожить на огороде сельскохозяйственных вредителей.
        – Это  л ю б о в! – почему-то еще раз сказал ей вслед Василь Гаврилыч.
        А к вечеру на дровах сидели Василь Гаврилыч и Коля, бывший при полной парадной форме и в многочисленных колючих звездах. Темнело, и звезды эти, ордена то есть и разные знаки за отличную боевую и летную подготовку, яснели уже, как звезды здешнего неба, а босые ноги Василь Гаврилыча попирали тихую остывающую траву. Коля же сидел и хранил государственную тайну.
        – Где ж ты блукаешь? Где пропадаешь, Мыколка? – спрашивал Василь Гаврилыч, наливая себе и Николаю, а для закуски сыпанув на черную корку татарского порошку.
        – Не могу вам, батя, открыть, тем более как бывшему отбывшему, – отговаривался Коля, выпивая с тестем.
        – Ермеклар капусы? – заев басурманским порошком, ловко сказанул по-татарски Василь Гаврилыч, полагая, что Коля расколется.
        Но Коля даже виду не показал. Более того, ни одно из известных Василь Гаврилычу наречий, пока выпивали, не возмутило в летчике-орденоносце сохранения тайны.
        – Я же вам, батя, привез галстук-самовяз, вот и спасибо, а тайны государственной я не скажу ни за что! А ну тихо будь! Товарищ Молотов по одному вопросу высказываются...
        "...стойко и неуклонно... – вещала из открытого окна Софьи Петровны тарелка – ...с полной ответственностью за судьбы мира... прямо и откровенно... агрессору придется в конце концов... Риджуэй... со своими горе-летчиками..."
        – Точно, бля, про Рижидуя! – уверенно подтвердил Колька.
        "Вон оно что! – стал соображать Василь Гаврилыч. – Вот он где наш Мыколка летает!" – И на чистом птичьем языке своих доходяг-солагерников, двух разнесчастных среднеазиатских корейцев, спросил, что, беззлобно забавляясь, спрашивал, бывало, у них:
        – Ссипхалька хочешь?
        – А то!
        – Коля! – послышался коровий зов с терраски. – Вы там хватит уже! Я их давно спать поклала! Ноги же зябнут!
        – Ссипхалька, говорю, хочешь? – настойчиво переспросил постигающий тайну Василь Гаврилыч.
        – Но токо с Валькой вашей! – торопливо раскололся Коля и побежал во тьму, и что-то белое, как в левадочке, выбежало ему навстречу, и Василь Гаврилыч обомлел от какого-то воспоминания, а поскольку кое-что на дровах было уже с Николаем выпито, то заплакал он горько и навзрыд.
        И глаза его, застилаемые слезами, увидели засветившееся оранжевое оконце величиной с раскрытую тетрадку, и там появилась какая-то белая фигура.
        Долговязая и нелепая, она стаскивала с себя пыльное платье дня, чтобы облачиться в заплатанную пузырями рубаху ночи. Жидкие слезы печали и улетевших молодых дней затуманили взор одинокого Василь Гаврилыча, и он пошел на розовеющее это в окошке хмельное его муж-ское счастье и, затаившись, пораженный, видел все воздымания рук и разбирания одежды, все зыбкие расстегивания и выпрастывания...
        На самом деле зрелище, которое созерцал он сквозь сияющие свои горькие всхлипы, было настолько загробно и жутко, что только слезное хмельное марево и возбуждение от целодневного стояния у ворот любви могли застлать очи нашего созерцателя...
        Руки взметывались, темные волоса распускались и волнами бежали к ногам, в комнатке летала белая пыльца, розовеющая в оранжевых туманах абажура. Розовели груди и бедра, и живот с ямкою пупка, и стояли очи, обращенные к нему, завороженному и зареванному...
        – Бомби! – донеслось с терраски.
        Он ступил к окошку и прямо уже постучал, но тут же отпрянул. Розовое зрелище поплыло навстречу, захлопнуло створку, замерло, а потом повернуло свет и выключило весь мираж...
        – Ты закрыла окошко твое, – сказал быстрой темноте заплаканный Василь Гаврилыч. – Но ты не знаешь, что закрылись ворота! – И добавил на понятном Софье Петровне языке самые распрощальные слова, и розовеющий оттиск оконца, оставшийся в его слезах, заслонился какими-то створками, но все еще продолжал розоветь. – Ты слышишь? – шепнул он и сморгнул, и еще какие-то створки затворились, а потом замкнулись еще какие-то, темные и мрачные, и в рассказе моем наступила совершенная тьма.
        Но на самом деле не сказал он ни словечка, а все это как бы беззвучно проплакал. Тихонько так проголосил все это, стоя босиком на прохладной уже ночной траве Василь Гаврилыч Ковыльчук, не то неправильно открывший, не то неосмотрительно закрывший какие-то ворота.
        Но не те, из-за каких сел.
        А те, из которых ушел когда-то на траву этого двора.

        По ней можно было бегать. И я бегал. На ней можно было лежать. И я лежал. Она не вытаптывалась и не очень зеленила одежду. С нее только нельзя было брать дрова. И я не брал. Долго не брал. И позабыл вроде бы и двор, и траву, и дрова.
        Но вот я увидел ее снова. Узнал, как называется тонкопроволочная эта поросль с голубенькими крупинками цветков, что это за мягкие, не режущие рук стебельки, и это знание, как всякое другое, в который раз не принесло мне никакого счастья. Узнал я еще, что трава моего двора была целебнейшей, что стоило воспользоваться ее поразительной фармакопеей – и многое и многие остались бы жить, и многое бы не умерло. Но тогда я не знал. Сейчас знаю. И беру дрова впопыхах, сбивчиво и торопливо.



Из сборника "Шампиньон моей жизни"


http://levin.rinet.ru/FRIENDS/Eppel/Shamp4.html

    завтрак аристократа

    Елена Яковлева Бегущие по лесам 11.08.2019

    Алексей Варламов гуляет по непроходимым дебрям и населяет дачу своими героями

    В пятницу поздно вечером, приехав на дачу, Варламовы обнаружили возле порога роскошные подосиновики. Наташа надела на лоб фонарик и начала в темноте собирать их. Два оставив мне на утро: сфотографировать и срезать с собою. К моему приезду под растущей у порога елкой появились еще три красных грибных кнопки.




    Сидеть на террасе у Варламовых и наблюдать, как с неуловимой для спешащего человека скоростью растут грибы, еще то блаженство. Елка возле порога - начало нешуточного леса, несколько лет назад дачник ушел в него по грибы и все, не нашли до сих пор. Зайцы, лисы, бобры, волки, говорят, даже рысь тут есть. Но для писателя Варламова это все лишь хороший повод для пятичасовых прогулок - в самые дебри, где никого не встретишь. А если вдруг встретится местная девушка, то не испугается (художники разительно отличаются от бандитов), вежливо поздоровается, скажет, из какой она деревни, и тут же вежливо попрощается с путешественником в дебри.

    Лес - любимейшая из его стихий, поэтому дебри лапами елей заглядывают даже на дачный участок. Но и переднюю открытую к садовому СНТ часть Варламов сразу засадил березами и тополями, так чтобы дом полностью стоял в лесу.

    Алексей и Наташа - коренные москвичи во втором и третьем поколении. Алексей вырос на Автозаводской, в Вороньей слободке Пролетарского района, и не очень-то любил эту часть города. Зато три летних месяца проводил в дачной подмосковной Купавне, которой потом посвятил роман, и это было - полные карманы и за пазухой - счастье: лес, озеро, велосипед, воля, свобода. Но дом Варламовых - отнюдь не часть наступающих дебрей, городской даже снаружи, внутри вообще сказка.

    Самая старая вещь дома, медный таз XIX века, в таких варили варенье Софья Андреевна или Кити. Наши дачные дома всегда капельку музеи интересных вещей

    Дирижирующий всеми вещами в гостиной камин, удобный диван, модный стеклянный журнальный столик, старая радиола, которая до сих пор звучит, просящееся в живописный натюрморт блюдо с яблоками и персиками, и такое количество веток и тончайших букетов лесных трав и цветов, что хочется, забыв о необходимых комплиментах устроившей все это хозяйке, сразу отчалить куда-то в зону безмолвия и медитации. Слушая как сквозь сон рассказ, что в доме еще поселились бабочки, и если холодной осенью натопить плиту, они оживают и начинают летать по комнате.

    Извинения "у нас беспорядок" чистое кокетство, дом сияет такой чистотой, что по зеркально чистому полу тянет походить босиком. (Чуть позже Алексей пожалуется, что Наташа даже в Москве не разрешает кого-то позвать в дом для платной уборки.)

    Дом замечателен еще и тем, что он ни разу не нуворишский, не помпадурский. Куплен и по-интеллигентски устроен на две литературные премии - на литературную премию Александра Солженицына - первый этаж, на "Большую книгу" - второй, со спальней, кабинетом и детской для внуков. Все-таки хорошего писателя книги кормят.

    Радушная Наташа твердо держится прекрасного сценария классического гостеприимства - показывает дом, где в устройстве музыкального по тонкости уюта участвует даже солнечный свет, и вовсю стараются старые вещи. Старая гармошка, старый деревенский фонарь на гвозде, и - я пропускаю мимо глаз, Наташа подсказывает - самая старая вещь дома, медный таз XIX века, в таких варили варенье Софья Андреевна или Кити. Наши дачные дома в лучшем случае всегда капельку музеи интересных вещей.

    За осмотром дома по сценарию обед. Хозяйка достает из холодильника огромное плоское блюдо с помидорами и рукколой: "Этот салат сделал Алеша".

    От Алеши не следует ни подтверждения, ни опровержения - только снисходительная улыбка. Не знаю, рад ли он доращиванию своего образа в сторону "великолепный кулинар" или это чисто женское старание. Но жены, конечно, имеют право добавлять в образ мужа-писателя любые краски. Потому что никогда не выйдут из положительного спектра.

    Меня, правда, начинает немного волновать, что в большей части нашего разговора писатель не участвует. Стоит в полутени у стола с фруктами, или попадается в затемненных коридорах, немного таинственный и похожий на Константина Лавроненко в фильмах Андрея Звягинцева.

    А когда улыбается - на молодого Горького.

    С Наташей есть о чем поговорить - она мало того, что, не взяв ни одной фальшивой или пошлой ноты, срежиссировала эстетику этого дома, но еще и недавно научила говорить по-русски большую группу китайцев. Преподает в знаменитом ИРЯиК МГУ, где будущих студентов-иностранцев учат русскому языку. ("Место лучшее, но все, как везде: денег мало, спроса много. Зато есть чудо возникновения языка на твоих глазах".)

    - Я себе говорила, если мне попадется группа из одних китайцев, я откажусь. Они такие закрытые, вы не представляете. И вот попалась. Я их хвалила за каждый звук, за каждое слово. И они раскрылись, начали говорить. Теперь поступают учиться в России, и кто поступил, пишут и звонят мне. Это провинциальные ребята, для них учиться в России такой счастливый шанс...

    Выслушивая привычный, но бесполезный призыв мужа: "поменьше педагогической страсти".

    - По-моему, она счастлива и очень успешна? - спрашиваю у писателя и мужа за столом, пока жена убегает за чем-то на кухню.

    - Очень! - нарушает он наконец молчание. - Она превращает это все в театр.

    Слово, кажется, очень верное. Капелька сказочного "театра" есть и в их красивом летнем доме, а интеллигентность, ум и искренность Наташи не дает этому театру свалиться ни в манерность, ни в претенциозность. Молчаливость хозяина расшифровывается за прекрасным столом с бутылкой розового вина. Только вчера вечером он поставил точку в многомесячном сериале "Приемные экзамены в Литинститут". Во время которого лично поговорил... с каждым абитуриентом. И конечно, неимоверно устал.

    Наташа относится к ректорству мужа с ревностью (был домашний человек, писатель, а теперь поздно возвращающееся домой "первое лицо" важнейшей культурной институции). Но и с гордостью. Когда Варламов рассказывает, что конкурс в Литинститут в этом году достиг 8 человек на место (в начале нулевых было два), а очередь (кто-то назвал ее "очередью в русскую литературу") на написание творческого этюда стояла аж от "Макдоналдса", она полушепотом, но настоятельно, как отличница двоечнице, подсказывает мне причину "Авторитет ректора... Авторитет ректора...".

    Ректорство, сначала показавшееся ему холодным душем негуманитарных занятий ("Когда я на первом совещании в минкультуры услышал: по 611й субсидии получите столько-то, а по 612-й столько-то, ничего не мог понять"), теперь уже полностью его дело. Сейчас ему понятно все, здание института реставрируется, нужны новые общежития... Но все это, конечно, ложится грузом усталости и ответственности.

    Может быть, поэтому они без смущения объясняют смысл своей жизни на даче... бегством. "От города. От людей". И это не социопатия, а путь к человеческому и творческому самосохранению. Пишет он на даче, как и в городе, очень медленно. Говорит, по странице в день.

    Наташа ни во что не посвящена.Только когда поставит точку, скажет ей "Глянь вот там..."

    Она открывает файл и видит новую, только что законченную вещь.

    - Так я, представьте, увидела роман "Мысленный волк". И, все бросив, неделю неотрывно его читала.

    В этом первом чтении у нее есть право помечать красным все свои замечания и впечатления.

    - Вы почти в роли Натальи Солженицыной, - завидую я.

    Они недавно были на юбилее у, наверное, самой совершенной "жены писателя" в русской литературе.

    - Солженицыны, конечно, очень рисковали, - говорит теперь уже руководящий разговором Варламов. - Кроме Вермонта, как вариант, рассматривался Верхоянск.

    - И она бы точно поехала за ним в Верхоянск, как в Вермонт.

    - Если бы пустили. Времена-то были не для жен декабристов.

    На правах знатока жен русских писателей (и как автор многих книг о них в серии ЖЗЛ) он рассказывает о первой жене Булгакова Тасе - жене не большого писателя, а врача-морфиниста, вытаскивающей его из мучительных состояний и оставшейся без должной славы.

    - Они все здесь жили у нас. В этом доме, - вздыхает Наташа. - Я ощущала их присутствие. Булгакова. Пришвина. Толстого. Грина. Платонова. Их жен.

    Так что дача, как и город, тоже бывает перенаселена, пусть воображаемыми персонажами.

    Может быть, поэтому через несколько дней Варламовы, продолжая бегство, уедут отдыхать на далекое безлюдное озеро в Финляндии. Когда-то еще в 80-е Алексей поехал в одной хорошей компании восстанавливать старую церковь в деревне Малошуйка на берегу Белого моря, и с тех пор Север стал для него главным театром летней жизни. Поженившись, они плавали с Наташей по этому Северу вдвоем на байдарке, заплывая в речки, не нанесенные на карты, и островные деревни, где годами не видели чужих людей. Жили в палатке, не боясь, а может быть и со сладким страхом желая потеряться в мире безлюдья, леса и озер.


    https://rg.ru/2019/08/11/aleksej-varlamov-rasskazal-pochemu-prevratil-dachnyj-uchastok-v-les.html

    завтрак аристократа

    Асар ЭППЕЛЬ Как мужик в люди выходил

    Облаченный в вишневые бермуды провинциальный вахлак Сучок, прозванный так еще в родном Помоздине, молодой, нахальный и богатый, сидел в шезлонге на лужайке своей подмосковной дачи.

    Он пребывал в ярости.

    Вчера вечером, заехав к одной студентке выпить и вообще, Сучок уронил на себя скользкую шпроту и в сердцах сказал:

    – Твою мать! Полувер замарался!

    – Пу-ло-вер, Сучок! Говорить выучись! – возникла студентка, а он прошмондовке взял и дал по уху.

    Оголец из Помоздина Сучок не выносил замечаний.

    Когда он вернулся домой, жена, конечно, проснулась и расположилась было ответить его чувству, но где там! У Сучка из-за студенткиной грубости отсырели пальцы ног, и в лавандовой от французской стирки постели некультурно запахло.

    Дачная погодка, конечно, привела бы его сейчас в себя, не загляни Сучок в лежавшую перед ним на столике книжку:

    “При исполнении приговора суда над блудницей он прямо отрицает суд и показывает, что человеку нельзя судить, потому что он сам виноватый”.

    Отрицал суд, оказывается, Христос, а виноватым выходил Сучок.

    – Во! – ошарашенно согласился он. – Это про вчерашнее по морде!

    Книжка называлась “В чем моя вера” и была произведением писателя Толстого, того самого, чей рассказ “Филиппок” был в школе Сучком так и не дочитан.

    Однако по порядку.

    Когда Сучок вошел в силу и стал ездить с мигалкой, его попринимали в разные закрытые места, где голые бабы вытворяли хрен знает что, бармен наливал из трех бутылок сразу, в теплой воде плавали пидоры, а сам он привыкал к столичному житью и набирался важности. Еще Сучок обзавелся женой с данными фотомодели. Веркой. Когда похвалялись женами, он как бы между прочим вставлял: “Да она у меня с данными фотомодели!”

    В клубах ему случалось пересекаться с деятелями искусства и литературы. На попытки порассуждать деятели шли неохотно и глядели мимо. А когда для разговора Сучок спрашивал, как они относятся к Евтушенко, от ответа, словно бы надсмехаясь, уходили вовсе.

    И Сучок решил пообтесаться. Начал с Библии, но, наткнувшись на “кто умножает познания, умножает скорбь”, не повелся. В Помоздине говорили ловчее: “Меньше знаешь – крепче спишь”.

    Для приобщения к московской земле Сучок стал заруливать на черном своем джипе в окрестности и однажды попал в место под названием “Ясная поляна”. Усадьба такая. Соток тыщи четыре. Причем того самого Толстого, о котором уже сказано.

    А там как раз собралось на конференцию человек пятнадцать мужиков и кое-какие женщины. И все целыми днями говорили про непонятки этого Толстого с церковью, хотя с виду мужики были как мужики, – у многих даже рожи испитые. Наезжали один на другого страшно. И каждый раз обязательно поминали название “В чем моя вера”. Отлучили графа или не отлучили? Бу-бу-бу – “В чем моя вера”. Кто на кого тянул? Граф на церковь или она на него? Бу-бу-бу – “В чем моя вера”. Ничего он на нее не тянул – бу-бу-бу, и церковь на него не тянула – бу-бу-бу…

    Словом, охереть можно было, а поскольку Сучка дома ждала жена с данными фотомодели, то и бабы тамошние его не расположили. У одной, правда, он к кое-чему из фигуры поприкасался. Но она была литературовед и возмутилась.

    Прощались душевно – ставил Сучок. Яснополянские собутыльники, говоря тосты, все как один советовали ему прочесть статью “В чем моя вера”, а он пообещал им устроить перенесение праха Льва Толстого на Новодевичье.

    И вот эта самая “В чем моя вера” перед ним раскрыта.

    А денек чудный, поэтому он то и дело отвлекается. То поглядит, как сношаются бабочки, то сощелкнет со страницы муравья, то оторвет ногу косиножке, и нога потом долго дергается, то поправит в неразношенных бермудах свое хозяйство.

    Дача у него превосходная. Одно плохо – соседствует с дачей попревосходней – одного олигарха.

    У Сучка в банке немерено бабок, а у соседа немерено самих банков.

    Вокруг соседской дачи каменный забор высотой с двух рослых мужиков. По углам – вышки, на которых охрана с израильскими автоматами. С вечера врубаются прожектора. А вот забор между дач – для дружелюбия не сплошной. Зато кованый. Сучок к соседям глядеть вообще-то не любит, но взял и поглядел. А там розовеет олигархова жена. В золотых стрингах. Причем ленточка ушла куда надо и не виднеется. Даже охранник на вышке покраснел и отворотил морду.

    Похоже, соседка раскладывает вдоль дорожки перламутровые раковины южных морей. Ясное дело, что кверху задом.

    Сучок хотя не покраснел, но поправил в бермудах чего поправляют, тоже отворотился и листанул статью. А на странице увидел: “Всякое действие, имеющее целью украшение тела или выставление его, есть самый низкий и отвратительный поступок”, и дальше: “И сказал ученикам своим: “Не заботьтесь… для тела, во что одеться... Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них”.

    “Какой еще на хрен Соломон?” – не врубается Сучок, а лилий, между прочим, за кованой оградой тоже немерено.

    Сучок с весны устроил было по журналу английский газон, но мама жены, на лето переехавшая к ним на дачу, посеяла на газоне морковку. На двух кривых грядках. И повтыкала какие-то палочки, не говоря уже о том, что ходила по дому и для экономии гасила свет, хотя в статье “В чем моя вера” стояло: “Тот, кто ходит во тьме, не знает, куда идет”.

    Семья не давала ему красиво жить.

    Когда он, к примеру, приехал на прошлые выходные, оказалось, что у соседей, как все равно коза, пасется на веревке взрослая лошадь величиной с собаку. А в этот приезд ахнул на появившиеся у ограды столетние дерева с табличками: тамаринд, теревинф и мамврийский дуб. И это при том, что его жена опять же на английском газоне посадила лук-сеянец. “Я без лука не могу, – сказала она. – А мама не может без петрушки-сендерюшки”.

    Хлебая деревянной ложкой суп, ее мать так и говорит: “Не могу без сендерюшки!”

    На соседском участке здорово забулькало. Там включили покупной водопад. Ниагару. В натуральную величину.

    “Я прожил на свете пятьдесят пять лет и тридцать пять прожил нигилистом…” – читает Сучок. “Ну я-то помоложе!” – наконец-то радуется он...

    Соседка рвет лилии. Золотая ленточка, как забилась, так и не выпрастывается. Летают и сношаются бабочки. На столике мудреная статья “В чем моя вера”…

    На крыльцо вышла жена. Похоже, за сендерюшкой. Почему-то не видно, что она с данными фотомодели. Твою мать!!! Оказывается, она в материной кофте! С отодратыми пуговицами…

    – Вера, ты в чем?! – в смятении кричит Сучок.


    Журнал "Октябрь" 2006 г. № 9

    http://magazines.russ.ru/october/2006/9/ep8.html
    завтрак аристократа

    «НЕЗНАКОМЫЙ ИЛЬИНСКИЙ» 2008 г.

    Вспоминает вдова великого актера Татьяна ЕРЕМЕЕВА:


    Ильинский с книгой

    Она лежала на зеленом лугу и смотрела на небо. Низко, почти над деревьями, кружил «мессершмитт». Стояло знойное лето, вокруг жужжали пчелы. Бежать было некуда -- вокруг одни ромашки. Оставалось лежать, раскинув руки, и следить за полетом смертоносной птицы в дивном ясном небе. Это был немецкий разведчик. Через несколько дней бомба попала в Тамбовский театр, где она играла Шурочку Азарову.

    Ильинский в детстве

    «Когда меня пригласили в Малый театр в 44-м, то предложили мою немецкую фамилию Битрих заменить на Азарову. Но я взяла псевдонимом фамилию моих друзей, с которыми я выросла, -- Еремеева. В Москве в НКВД меня спросили: «Зачем вы приехали сейчас в Москву? Вы разве не знаете, что это закрытый город. Уезжайте немедленно». В Тамбове я играла Джульетту, Турандот, пайка нам не давали, и чтобы выжить, я сдавала кровь. Меня прописали в Москве, но в душе я до сих пор осталась провинциалкой. Помните лермонтовскую «Казначейшу»? А какой воздух в лесу!..

    Ильинский в юности

    В Малом театре я поняла очень скоро, что я чужая, что очень одинока. Меня не принимали, и тем не менее я получила роль Снегурочки, мне присвоили звание заслуженной артистки, и я уже репетировала в «Двенадцатой ночи». На репетиции мы и встретились с Игорем Владимировичем. Ильинский ко мне никак не относился, мы даже вместе не репетировали. Вскоре после премьеры у него умерла жена. Она когда-то в юности начинала у Мейерхольда, но потом сцену забросила. Детей у них не было. Ильинский сразу же взял бессрочный отпуск и уехал. И года два не появлялся в театре».

    Ильинский-4

    Когда они вновь встретились в коридоре театра в 1949-м, он ее поздравил с Татьяниным днем. Татьяной звали и его жену.

    Он не любил говорить о первой своей жене. Это была его жгучая тайна. Только однажды он признался, что многое делал неверно. У него были увлечения, поэтому он был виноват перед ней.

    Волга-Волга. Кадр 1

    Он тяжко переживал ее потерю и даже хотел покончить с собой -- пустить газ и выпить снотворное. У него на даче долго стояла бутыль с усыпляющим газом.

    Ильинский-5

    «Как-то раз, встретив меня в раздевалке, он пригласил на свой концерт. Игорь Владимирович совершенно меня поразил своим чтением. Взволнованная концертом, я позвонила ему, чтобы поблагодарить за прекрасный вечер. И вдруг как-то очень неожиданно он предложил поехать с ним на дачу: «Чудесная погода, подышите воздухом час-два. И я привезу вас обратно». Репетиций завтра у меня не было, соврать я не могла, и никаких эдаких мыслей не возникало. Утром его машина стояла за углом гостиницы «Савой». Он сам сидел за рулем, сзади сидел его шофер. Во Внуково еще лежал снег, но было очень тепло. Нас встретил старый пес -- овчарка Дедок. «Он уже в годах, как и его хозяин». Дача Игоря Ильинского была его убежищем, где он жил, укрывался от любопытных, читал, творил, ходил на лыжах, играл в теннис. В дачу он вложил все гонорары от съемок в кино.

    Ильинский-6

    Дом выглядел очень поэтично -- легкий двухэтажный с большим балконом и верандой внизу. Вокруг дома росли большие деревья. Но дом был сильно запущен и требовал хозяйской руки. Не было ни водопровода, ни газа, ни телефона. Зимой топилась только плита в однокомнатной пристройке. Гараж и сарай покосились. По соседству здесь, во Внуково, жили Орлова с Александровым, Образцов, Дунаевский, Утесов. Балкон на даче был его любимым местом.

    Ильинский-7

    На балконе было прохладно. Я сидела в пальто, а Игорь Владимирович надел теплый домашний свитер с продырявленными локтями. Он неожиданно разговорился. Говорил о себе, в основном плохое. О своих ошибках, о своей вине перед покойной женой, об эгоизме, о сестре, с которой не ладит. «Друзей у меня мало, чаще я бываю один. Мои соседи тоже предпочитают уединение». Меня поразила его исповедь, я дотронулась до его руки и поблагодарила за искренность. Он удивился и поцеловал мне руку: «Вы знаете что, давайте чуть-чуть вина. Я не пью, но вы мой новый друг, давайте немного пригубим». Когда Игорь Владимирович предложил мне молчаливый тост, я выпила свой глоток за то, чтобы ему было со мной не скучно. Ни одной секунды я не думала о том, чтобы стать для него чем-то больше».

    Ильинский-8

    Когда он овдовел в 49 лет, в театре все судачили: «Ох, окрутят сейчас Ильинского». Он очень сокрушался, что у них не было свадьбы, что нельзя было венчаться. Он много раз предлагал сделать это тайно. Они пошли в районный загс без свидетелей. В театре отнеслись к этому очень настороженно, все считали, что безродная бедная артистка из провинции подловила известного вдовца. «Я бегала от Ильинского два года, мне надо было еще разводиться с первым мужем. Почему-то все думали, что я из-за карьеры вышла за него замуж. Особенно сильно меня ненавидела Пашенная... Ее дочь после войны осталась одна с двумя сыновьями. И Вера Пашенная мечтала ее выдать замуж».

    Ильинский-9

    «Когда я познакомилась с Ильинским, ему было 49 лет. Я была на одиннадцать лет младше. Когда же поженились, ему стукнул 51 год. В 1952-м у нас родился Володя. Мы были совершенно разные: он спортсмен, а я никогда не делала даже зарядку, он -- комик, а я -- лирик, он -- оптимист, а я -- пессимист. Но жили мы более 30 лет душа в душу, как старосветские помещики».

    Ильинский-10

    ...Его долго уговаривали вступить в партию. В райкоме часто интересовались, почему Ильинский не в партии? Он всегда отвечал: «Я верующий». Он действительно часто ходил к храму Нечаянной радости. Он сдался, когда стали его убеждать: скольким людям он поможет! Когда он несколько раз посидел на партийном собрании, то сказал: «Танюша, я несчастный человек, мне так не нравится все, что там происходит. Я хочу выйти из партии». Его удержало только то, что его сын поступал в иняз. С тех пор его оставили в покое: «Я вношу свои пять рублей и до свидания».

    Ильинский-11

    Сына они крестили тайно на даче, пригласив отца Александра. Никто тогда и не думал, что всех, кто совершал церковные обряды, заносили в специальные списки КГБ. Когда Ильинский пришел к следователю Ряжскому по делу о реабилитации Мейерхольда, он ему сказал, что всю жизнь Ильинский был под колпаком и состоял в списках, которые подавали священники. Прочитав дело Мейерхольда с его последним письмом о невиновности, Ильинский был потрясен. Он вернулся домой, весь дрожа и рыдая.

    Волга-Волга. Кадр 2

    ...У него был друг, Вася Камарденков, художник, который вдруг умер. Его жена со слезами позвонила Ильинскому: «Игорь Владимирович, помогите, Васю не разрешают похоронить с родителями на Новодевичьем». Ильинский идет к начальству и спрашивает: «Скажите, когда я умру, я имею право лежать на вашем кладбище?» «Ну что вы, конечно». -- «Тогда вместо меня похороните Камарденкова». И представьте, его хоронят на мемориальном кладбище. Умирает Самуил Яковлевич Маршак. Ильинскому звонит вдова Мария Андреевна и просит помочь похоронить на Новодевичьем. История повторяется. Игорь Владимирович идет к уже знакомому начальнику и, хитренько прищурившись, спрашивает: «Я имею право на Новодевичье?» «Конечно, конечно». -- «Тогда похороните вместо меня Маршака». Когда умер Ильинский, его похоронили на Новодевичьем, где уже лежали его друзья.

    Ильинский-13

    ...В 1966 году Ильинский собрался в Лондон на чемпионат мира по футболу. Он решил взять и сына, который учился в английской школе: «Ему будет полезно». Но тогда не выпускали детей по туристическим путевкам. Игорь Владимирович на даче подошел к Громыко, который тоже жил во Внуково, и спросил, к кому обратиться. Володя поехал с ними в Лондон.

    Ильинский-14

    ...В шкафчике с архивами до сих пор хранятся 13 орденов Ильинского. Но носил он только значок «Лауреат Ленинской премии». Как-то еще очень молодым он прочел со сцены рассказ Зощенко и решил познакомиться со знаменитым писателем. Сам поехал в Ленинград, нашел адрес и пришел к Зощенко в гости. Эта дружба продолжалась 30 лет. Для Зощенко настали тяжелые времена. Он переехал на дачу в Сестрорецк, стал ездить автобусом и носить черные очки. От него многие старые знакомые отказались. Когда Зощенко попал в затруднительное положение, Ильинский ему предложил деньги. Зощенко написал письмо, которое до сих пор сохранилось: «Я всегда ощущал доброту вашего сердца. Я ни в чем не нуждаюсь, благодарю. Работаю в основном над переводами. Живу тихо и сравнительно спокойно. Получаю зарплату как средний инженер и мне хватает. В свое время я был богат, но счастлив не был».

    Ильинский-15

    ...Он начинал одеваться за два часа до концерта. Насвистывал, тщательно повязывая галстук. Всегда брал с собой на концерт запасную рубашку. Костюмы шили в Таллине у знакомого мастера, потом стали заказывать в Финляндии, где жили родственники жены.

    Ильинский-16

    ...Всю жизнь боролся с полнотой. Занимался спортом. Лет в 18 побеждал даже в соревновании по гребле в одиночном каноэ. Недалеко от дома на Петровке, 24, был каток, куда он ходил кататься. И там же летом был теннисный корт, где он сражался с Николаем Озеровым. «Николай Николаевич приезжал к нам во Внуково играть и в футбол и в теннис. Перед домом на даче Ильинский сам сделал корт. Специальным катком раскатывал траву и посыпал солью. В квартире Ильинского вся стенка была увешана клюшками с подписями хоккеистов. Мы ездили в Вену на хоккейный турнир, где он выступал перед хоккеистами. Сына учил, гонял шайбу со всеми соседскими мальчишками. Даже сын Громыко приходил к нам на каток».

    Ильинский-17

    ...Он был очень нетребовательный в еде. Но перед Пасхой не мог дождаться, когда же наступит 12 часов, чтобы приступить к куличам. Все время прибегал на маленькую кухню и спрашивал: «Ну что, уже пять минут осталось. Можно попробовать?»

    Ильинский-18

    ...На даче, когда он там бывал один, ему сторожиха Ольга Петровна что-то жарила в сторожке и носила в дом поесть. Он ездил на дачу каждый день -- ему был необходим воздух, ведь он страдал с детства бронхиальной астмой. До самой смерти, даже когда ничего не видел, он ровно час по утрам занимался специальной дыхательной гимнастикой.

    Ильинский-19

    После его смерти в 1987 году на книжке осталось 18 тысяч рублей, когда стали выдавать деньги по старым вкладам, вдова получила миллион новых денег. Встал вопрос о памятнике. Министр культуры Николай Губенко сделал исключение и выдал не 5 тысяч, как было положено, а чуть-чуть побольше. Памятник стоил 10 тысяч. Она продала две дорогие вазы и поставила памятник.

    Ильинский-20

    ...На премьеру фильма «Волга-Волга» он не пошел. «Там будут бесконечные песнопения в честь Орловой и коробки конфет с ее портретом. Кому интересен мой Бывалов». В то время критики писали, что его герой в фильме вообще не нужен, а сейчас, наоборот, говорят, что это центральная роль.

    ...Он воспринимал жизнь очень просто. Обыкновенно. Любил, чтобы жизнь была полна и творчески осмысленна. Во время отпуска он часто играл с соседом в шахматы. Он ходил даже в дачный магазин за молоком, чтобы сыграть с директором в шахматы. Ему обязательно после партии отдавали дефицитное молоко и кефир, специально припрятанные. «Когда наступал отпуск, мы уезжали на дачу и начиналась домашняя, какая-то ласковая и спокойная жизнь. Он сидел в любимом кресле-качалке, любовался деревьями, читал книжку. Когда стал хуже видеть, я читала ему вслух. Последнее, что я ему читала, были «Бесы» Достоевского».

    «Ильинский был горяч в минуты гнева. Он уходил и из Малого театра. Когда мы встретились, прошло уже четыре года, как он потерял жену, и он был совсем другим. Жизнь его переделала, поломала».

    ...Когда по телевизору показывали его немые фильмы, ему было стыдно смотреть. Через минуту он просил: «Выключи этот балаган». А ведь эти фильмы принесли ему славу.

    «В нашем театре ставили спектакль Михаила Алексеева «Ивушка неплакучая». Ужасная пьеса. Ильинский не постыдился при авторе сказать на обсуждении: «Не надо ничего переделывать, надо оставить все как есть. Как в Сталинграде оставили дом Павлова. Чтобы все знали, во что превратился Малый театр».

    ...Когда режиссер Равенских решил, что роль Акима в спектакле «Власть тьмы» будет играть Ильинский, в театре многие пожимали плечами: «Да какой он мужик? Из этого ничего не выйдет». Игорь Владимирович долго не решался браться за эту трагическую роль. Потом он купил магнитофон и, сидя на балконе, стал часами учиться говорить по-мужицки: «Таеть, ты не того». А играл на сцене с минимумом грима.

    ...Внуково -- это был дачный поселок московских писателей. Ильинский очень дружил с писателем Виктором Ардовым, который давал кров и помогал Ахматовой. Игорь Владимирович часто читал его рассказы с эстрады. Иван Семенович Козловский на каждый день рождения присылал милые записочки «Многие лета, многие лета...» и одну розу. Он говорил, что Ильинский у нас один и цветок должен быть один. Они встречались где-то в санатории и ходили вместе на пляж. Ильинский хорошо очень плавал...

    ...Все свои трюки в кино он делал сам. Когда снимали «Волгу-Волгу», Александров показал нижнюю палубу Ильинскому и пошутил: «Вот отсюда вам придется прыгать в воду». «Подумаешь, вот если бы с верхней, это было бы эффектнее». Игорь Владимирович был уверен, что прыгать позовут каскадера. Когда Орловой по роли надо было прыгать, пришла пловчиха. Режиссер командует: «Раз, два, три! Четыре!!», камера работает, а... она не прыгает. Так и не прыгнула ни за что. Долго искали замену и нашли чемпионку по прыжкам с трамплина. Настал черед прыгать Бывалову, к Ильинскому подходит второй режиссер и спрашивает: «Слушай, Игорь, ты, правда, прыгнешь с верхней палубы?» «Я пошутил, что ты...» -- «А все говорят, что ты прыгнешь». Появляется Александров и командует: «Игорь Владимирович, наверх, пожалуйста». Потом Ильинский рассказывал: «Когда я поднялся наверх в своих сапогах и с портфелем, с которым никогда не расставался, то понял, как это страшно, во мне все задрожало... Оператор был готов, все, задрав головы, смотрели на меня, я не мог подвести съемочную группу. Мне ничего не оставалось делать...»

    В «Процессе о трех миллионах» его герой Тапиока лезет по крыше. Этот эпизод снимали в Ялте, но Протазанов ему азартно обещал: «Подождите, вот мы вернемся в Москву, мы вам найдем дом повыше». В «Мисс Менд» он бросался с парапета в воду в Ленинграде, выныривал в Ялте, плескался уже в Одессе, а в Москве доснимали, как он вылезает из воды.

    ...Игорь Ильинский был верующий человек. Только потом он осознал, что совершил грех, снимаясь в «Празднике святого Йоргена». Он по молодости лет не думал, что будет так резко высмеяна церковь. Ему написали даже письмо: «Как вам не стыдно сниматься в таком фильме».

    ...«Мери Пикфорд» стали снимать, как только Мери поцеловала Ильинского. Когда она приехала в Москву, его попросили подойти к ней, а ее -- поцеловать Ильинского. Потом уже сели за сценарий. В фильме есть замечательный трюк Игоря Владимировича, когда он на проволоке над баком с водой крутит велосипед, потом падает и висит вниз головой. Он охотно шел на любые эксперименты.

    ...«Мы были на премьере фильма «Старый знакомый», вдруг из толпы к Ильинскому бросился худой высокий юноша: «Игорь Владимирович, можно вас на минуточку. Я только что окончил ВГИК, я режиссер и хочу снимать фильм по своему сценарию «Карнавальная ночь». Ильинский прочел сценарий, и ему вначале он показался неубедительным. Но Рязанов пообещал все менять на ходу. Фильм снимали в театре Советской Армии».

    Потом Рязанов пригласил сниматься Ильинского в «Снежном человеке». Однажды он предложил снимать сцену против Моссовета -- на коня Юрия Долгорукого должен был залезть снежный человек. Пригнали пожарную машину с высокой лестницей, Ильинский послушно туда полез. «Когда я залез, то понял, что мне никогда не залезть на огромный круп лошади. Очки мои полетели далеко вниз. Вместо меня туда взобрался молодой электрик, который слез совершенно мокрый и сказал мне: «Игорь Владимирович, вас Бог спас». После этого Ильинский ушел с роли. Ему было тогда уже 56 лет.

    «Главой семьи был Игорь Владимирович. Он ничем не занимался в хозяйстве и ничего не умел, но все решения принимал сам... Я занималась покупками, хозяйством. Я была ведь и женой, и матерью, и дочерью. У него был замечательный шофер, который его возил вечером после спектакля. Ильинский из-за зрения боялся сам сидеть за рулем, хотя машину водил хорошо. Шофер ему покупал продукты, когда мы еще не были женаты. А готовила ему одна старушка. Когда я пришла, то хозяйством стала сама заниматься. Все у него было очень запущено. Я вызывала мастеров, которые чинили мебель и заново ее обивали». Как-то к ним пришла в гости Серафима Бирман и была потрясена, что такой артист живет в такой небольшой квартире с женой, тещей и сыном, который женился.

    Ему предлагали квартиры в престижных домах на Тверской, но он все время отказывался: «Зачем мне это?» Дали маленькую квартиру сыну. Теперь он мог сидеть в отдельной комнате и писать книгу «Сам о себе».

    ...Ильинского Мейерхольд считал «нравственно здоровым человеком», потому что он никогда не пил и не курил. У него всегда были дома хорошие папиросы, их специально он покупал для друзей. А на даче у него хранилось вино, тоже для друзей.

    «Я поздно стал отцом. Лишь после 50 лет я познал великое чувство отцовства. С грустью и недоумением думаю, ведь могло случиться так, что я и не испытал бы этого великого чувства». (Игорь Ильинский «Сам о себе».)

    «Он не баловал сына, хотя был хорошим отцом. Когда мы поехали в Сочи, он сказал 8-летнему Володе: «Мы сейчас на море, и ты должен обязательно научиться плавать». Он познакомил его с тренером, Володя стал плакать. «Что это такое, если ты завтра не пойдешь на занятие, я с тобой разговаривать не буду, тебе предстоит стать мужчиной». Купил ему коньки и сам ходил с ним на каток. Когда мы поехали в Финляндию, он ему купил полное хоккейное обмундирование. Приходил поздно после концерта, а Володя не спал, ждал отца, когда он ему на ночь расскажет сказку. Он переодевался, садился к Володе и сочинял на ходу. У него были удивительные персонажи -- и Гномик-химик, и Кособака-мурмышка...»

    В последние годы за кулисами театра ставили такой специальный маячок для Ильинского, чтобы он на него выходил со сцены. Он почти не видел: зрение стало минус 16 и отслоилась сетчатка. Владимир Ильинский: «Он с нами, мальчишками, играл во все дворовые игры. Нам было лет по 17 -- 18, а он в возрасте. Я помню, что безумно захотелось показать свою удаль молодецкую и я применил силовой прием отцу. Он упал, и у него дня два болела сильно рука. В теннис он меня все равно запросто обыгрывал. Он пытался увлечь внуков разговорами об актерской профессии. Но ни Антон, ни Игорь не стали актерами, как и я. Со мной был тяжелый случай. Мне как-то сказал отец, что он разговаривал с Чухраем и тот согласен меня взять без экзаменов. Как только мне это сказали, я тут же решил идти в переводчики. На кладбище теперь неприятно ходить -- на Новодевичьем, как в музее, водят экскурсии. Мы с мамой стоим у могилы, а мимо идет толпа: «А теперь посмотрите налево -- здесь похоронен знаменитый артист».

    ...За аренду земли семье Ильинского приходится платить 2 миллиона рублей. Дача ветшает. ...Жильцы дома пишут письма в мэрию, чтобы спасти единственное дерево перед их московским домом, Татьяна Александровна даже решилась упомянуть в письме, что в доме когда-то жил Ильинский. Кстати, о мемориальной доске на доме. Там написано: «Здесь жил болгарский революционер-интернационалист Роман Аврамов».

    Ирина ЗАЙЧИК

    Фото П. Кривцова и из архива «Огонька»,
    репродукции Л. Шерстенникова
    Из-за огромного количества фотографий, иллюстрирующих данный материал, их размещение не обязательно совпадает с упоминаемыми событиями или ролями Игоря Ильинского.


    http://web.archive.org/web/20130107055811/http://www.ogoniok.com/archive/1997/4512/29-42-47
    завтрак аристократа

    Наталья Толстая Вид из окна 1995 г.

    Мне было семнадцать лет, и мы жили на даче. В то лето все играли в бадминтон, с утра до вечера. Играли мои сестры, Сережа с соседней дачи и девочки-близнецы, гостившие у нас. А мама не выходила из дома, готовила на всех. Нет, выходила: картошку чистила на крыльце. Не помню, чтобы кто-нибудь ей помогал. Но как весело и безмятежно жили летом шестидесятого года, помню.
    Сосед Сережа поступал в то лето в театральный институт. Все понимали, что с его фамилией в институт не поступить. Он и не поступил. В конце августа я встретила его у озера. Сережа сидел на обрыве и смотрел на другой берег озера, пустынный, нежилой. Там был полигон. Надо было подойти и сказать что-нибудь бодрое, фальшивое: «Привет, Сережа. Не унывай. На следующий год поступишь».
    Сережа встал и глухим голосом сказал, что хочет на мне жениться, потому что любит меня. И мы уедем далеко. Я молчала. В голове пронеслось: почему нужно уезжать? И где мы будем жить? В домике путевого обходчика? Нам будет там тесно. А когда пойдут затяжные дожди, просто невыносимо.
    — Ты мне ответь завтра,— сказал Сережа.— Приходи сюда в это же время.
    Я повернулась и пошла к себе на дачу. В этот же день я уехала в Ленинград.
    Я встретила Сережу первого сентября. Он ждал меня возле института. Я улыбнулась, но он не улыбнулся в ответ.
    — Ты ничего не хочешь мне сказать?— спросил он.
    — У тебя шнурок развязался и спина белая.
    Он внимательно посмотрел на меня, и я увидела в его взгляде сожаление. Сережину удаляющуюся фигуру я не сохранила в памяти. Но мне хотелось, чтобы он опять приходил и ждал меня у факультета. А я, хочу — замечу, хочу — сделаю вид, что не вижу его.
    Только один раз я была в Сережиной квартире, зашла за книгой к его маме. Он уже не жил тут: ушел из дому и снимал комнату в коммуналке. Сережина мама — сигарета, кофе, Томас Манн на кресле-качалке — мне очень нравилась, хотя я не курила, не пила кофе и не любила Томаса Манна. Мое развитие остановилось тогда на чае с сахаром, бубликах с маком и Лескове на сон грядущий. Мама говорила о сыне, как брошенная жена:
    — Верю, что вернется, но звать не буду.
    Сережина комната мало что говорила о ее хозяине: пустой стол, на полке одинокий том, «Образы Италии» и майонезная банка, наполненная копейками,— тогда все что-нибудь копили.
    Окно комнаты выходило на слепую стену старого дома. На уровне четвертого этажа, как часто бывает в Ленинграде, светилось одинокое окно. Но оно не оживляло стену. Лучше бы его и не было совсем. Я подумала: он никогда не вернется сюда. Нет, вид из окна не был безнадежным: боковым зрением я различила тополь и скамейку под ним. Двор был обитаемым, можно было возвращаться.
    После занятий в институте мы ходили всей группой через Дворцовый мост к метро и по дороге изображали преподавателей и злых деканатских теток.
    Жизнь была бесконечной и обещала скорое счастье, надо было только накопить силы, чтобы удержать его, когда оно придет. Далеко впереди горели огни, но на их свет каждый шел своей дорогой.
    Смотрю на фотографию первокурсниц: слева, черненькая, уедет в Америку и там процветет. В центре, некрасивая, сделает партийную карьеру и перестанет узнавать однокурсников, а та, что справа,— красавица с длинной косой,— покончит с собой от безответной любви.
    Настал день, когда я обнаружила, что иду по Дворцовому мосту одна: все девчонки нашли женихов, кто разведенного, вероломного, кто бедного студента, инвалида с детства, Я запаниковала и быстро вышла замуж. Готова была ко всему, но оказалось, что самое страшное в семейной жизни — суббота и воскресенье. Вскоре муж отошел за кулисы жизни и там остался. За кулисами он чинил проводку, возился с реквизитом, курил в форточку. И даже иногда подавал реплики, но на сцену больше не вышел.
    Приходили гости, защищались диссертации, погибали однокашники-альпинисты, всегда единственные сыновья. До меня доходили слухи, что Сережа к маме так и не вернулся: переехал в Москву и стал журналистом.
    Далекие огни, так манившие в молодости, погасли, а новые не зажигались, и мне опять захотелось, чтобы Сережа ждал меня где-нибудь на перекрестке или на кольце трамвая. Или хотя бы позвонил и позвал уехать с ним, как тогда, у озера, и я бы согласилась.
    Когда сослуживец узнал, что я еду в командировку в Швецию, он оживился:
    — Так там же давно Сережка Клейн живет! Бывший журналист московский. Помнишь такого? Ваш сосед по даче. Пиши телефон, в гости зайдешь.
    — Привет, старуха,— раздался в трубке Сережин голос.— Ждем тебя к ужину, жена будет рада.
    Он жил на окраине города, в собственном доме. Прежде чем позвонить в дверь, я вынула из сумки подарок, неподъемный альбом. «Церковная утварь в московских музеях».
    Меня встретил красивый пожилой мужчина в вязаной кофте, с трубкой в руке.
    — Ну, как тебе Швеция? В порядке?— спросил он насмешливо, примериваясь, куда бы положить «Церковную утварь», совершенно ему не нужную.— Да ты проходи ко мне.
    На большом столе лежали стопки журналов и стояло блюдо яблок, не знакомых с червяком. По стенам кругом — книги и ноты, хотя музыкальных инструментов в комнате не было. На двери — чтобы забавлять гостей — карта ленинских мест Выборгского района Ленинграда.
    Я подошла к окну и увидела пустынную, залитую светом улицу, такую тихую, что было слышно, как бьется сердце.
    — Что ты увидела?— спросил Сережа.— Не на что там смотреть… Ты знаешь, я однажды позвонил домой, в свою старую коммуналку. Вспомнил, что прошло тридцать лет, как я там не живу, и позвонил. Попросил к телефону Сережу Клейна. Иван Матвеевич,— невероятно, он жив,— зашаркал по коридору. Я слышал, как он постучал в мою комнату, подождал, потом зашаркал назад и сказал мне в трубку: «Нет у них никого».
    Я посмотрела на Сережу.
    — Нет у них никого,— повторил он и помолчал немного.— Ладно, пошли в столовую. Гунилла ждет. За столом будем говорить по-английски.
    Он погасил свет. Холодная улица за окном засияла еще сильнее. И это сияние не оставляло мне никакой надежды.



     http://www.belousenko.com/books/tolstye/tolstaya_dvoe.htm
    завтрак аристократа

    Инна Кабыш из книги "Мама мыла раму" стихи - 2

    Тамарин двор

    1
    Я снимаю нынче дачу старую,
    я живу бок о бок с баб-Тамарою.
    Баб-Тамара — золото-брильянт.
    И один лишь у нее талант,
    но такой, что стоит наших всех.
    У соседей — песни-пляски-смех.
    А у нас покой и тишина.
    И мой стол — у самого окна.
    Из него — немытого, без штор —
    станция видна — Шатураторф.
    2
    Все не свое мое — заемное:
    и эта дача, и этот сад,
    и это небо над ним огромное,
    и эти сливы, что в нем висят.
    И это чучело огородное,
    и шланг змеящийся, и струя.
    Вот и в стихах моих слова — народные
    и только музыка одна моя.
    3
    Больше нет у нас очередей,
    только эта вот — в дачный ларек:
    и, казалось бы, столько людей
    и когда еще выйдет твой срок.
    Но то этот исчезнет, то тот:
    вроде был — и уже его нет.
    — Ваша очередь! — кто-то зовет,
    и из тени выходишь на свет.
    4
    Я принесу тебе воды
    в бутылке из ларька:
    невелики мои труды,
    вода моя легка.
    Ведь кто-то матери моей
    в небесном том краю
    сейчас дает вот так же: «Пей!»
    как я тебе даю.
    5
    Красота — это страшная сила,
    а горбатых исправит могила.
    Но глядишь на красивых в гробу — и
    где, скажите мне, их красота?
    …Я живу у Тамары-горбуньи,
    как за пазухой у Христа.
    6
    Смотрит «Время» нищая старуха,
    хоть глаза давно уже не те,
    хоть уже и слышится вполуха:
    что ей в нем — на финишной черте?
    А она жалеет террористов,
    но не всех, а только молодых:
    «Это с автоматом он неистов,
    а без автомата он жених…»
    И скинхедов жалко ей, и черных:
    «Тоже люди», — говорит она.
    А еще артистов и ученых:
    то-то жизнь, поди, у них трудна.
    Не клянет погодные прогнозы:
    «Это нам дожди одна беда,
    а они, — кивает на березы, —
    а оно», — на поле у пруда.
    Обещают повышенье пенсий —
    «Вот спасибо, — говорит, — сынок —
    президенту. — Деньги, чай, полезней
    мог потратить».
    — Господи, не мог!
    7
    Баб Тамара сидит над кроссвордом,
    рядом белый мурлыкает кот,
    под шатурским сидит небосводом
    вечность, кажется, всю напролет.
    И дожди собираются в ванну,
    что ржавеет в саду у нее,
    и цветы зацветают и вянут,
    и то сохнет, то мокнет белье.
    Покраснеет малина и снова
    помаленечку сходит на нет…
    А она ищет нужное слово,
    как Последний Великий Поэт.

    Новогоднее

    Лене

    В далеком дачном городке
    у разгорающейся печки
    в гостях, а значит, налегке,
    когда с собою только свечки,
    шары, гирлянды, мишура,
    для всех и каждого подарки.
    Часы двенадцать бьют — «ура»!
    На дачах фейерверки ярки,
    при том, что в дефиците свет.
    Мороз и елка. С винегретом.
    И может, смысла в этом нет.
    …Но смысла нет не только в этом.

    «Любимый мой играл в рулетку…»

    Любимый мой играл в рулетку —
    и дни, и ночи напролет.
    А я ревела — впрочем, редко.
    А я ждала — за годом год,
    хотя надежды было мало,
    ведь страсть, она до гроба страсть.
    Я просто ясно понимала:
    без нас двоих ему пропасть.

    «Но если нет у смерти жала…»

    Сыну

    Но если нет у смерти жала,
    то, значит, нам нельзя не быть…
    Я не затем тебя рожала,
    чтобы налил воды попить.
    Я не затем стихи писала,
    чтоб заглушить загробья тишь.
    Ведь жизни не бывает мало:
    ее, брат, столько — не вместишь.

    «У меня, как у всех, нынче есть свой e-mail…»

    У меня, как у всех, нынче есть свой e-mail,
    нынче есть, как у каждой собаки, мобила.
    Но кто письма писал, тот теперь онемел,
    и ушел, кто звонил и кого я любила.
    И уходит день за день земля из-под ног,
    мои дети уходят — свои и чужие.
    Только вскрикнешь по-бабьи: «Куда ты, сынок?..»
    А они всё идут — все такие большие.
    Даже буквы срываются нынче с листа
    и летят, словно клин, а потом —
      словно точка…
    Я стою на ветру, я совсем сирота,
    одиночка ли мать, капитанская ль дочка,
    хоть горшком назови, хоть совком —
      не боюсь:
    я как мертвый, который не ведает сраму.
    …А ночами мне снится Советский Союз, тот,
      где мама моя моет вечную раму.

    «Я б уходящим потеряла счет…»

    Я б уходящим потеряла счет,
    когда бы всех и каждого считала…
    А в жилах кровь по-прежнему течет,
    но кажется, совсем осталось мало.
    …Я почему-то не машу им вслед:
    то нет платка, то нет руки свободной,
    а то меня во всем народе нет —
    смешно сказать: меня-то,
    всенародной.

    http://flibustahezeous3.onion/b/495748/read#t9
    завтрак аристократа

    Инна Кабыш из книги "Мама мыла раму" стихи

    «Мне сорок пять — какое счастье…»

    Мне сорок пять — какое счастье,
    что, например, не двадцать пять,
    что страсти сгинули мордасти
    и не воротятся опять.
    Что от любви и от плакатов
    свободна, как сказал поэт,
    от ползунков и автоматов
    (и жаль, что от тетрадей — нет).
    Что так спокойно и смиренно
    я день за днем смотрю вперед.
    Теперь я знаю: тело бренно,
    и все бреннее каждый год.
    И я могу не быть красивой —
    другим оставлю этот крест.
    А в отношениях с Россией —
    она теперь меня не съест.
    И что мне все на свете храмы,
    когда чем дальше, тем ясней:
    я скоро стану старше мамы,
    я скоро буду вместе с ней.
    И хорошо, что стали дети
    и выше, и умней меня.
    И так прекрасно жить на свете —
    и день прекрасней ото дня.

    После падения самолета «ТУ-154» 22 Августа 2006 года

    Господи,
     если захочешь взять,
    то не бери частями:
    раз у меня забираешь мать —
    всю забирай,
     с костями!
    Ты ведь любого страшней огня,
    так забирай помногу:
    лучше возьми у меня — меня
    всю —
     не дитя,
        не ногу.
    Или весь мир у меня возьми —
    с розами и цикутой, —
    или со всеми оставь детьми.
    Слышишь,
     не перепутай!..

    «Постою я над папой с мамой…»

    Постою я над папой с мамой,
    над могильным холмом, точней,
    над невидимой миру ямой —
    ох, и тесно же будет в ней!
    Впрочем, спали же мы все трое
    в том бараке и той зимой
    в той стране и при том, брат, строе,
    что не верится и самой.
    Так что все уже это было
    и не страшно совсем почти:
    ну, подумаешь, ну, могила —
    утром снова в детсад идти.

    «Вдруг я вспомнила старую дачу…»

    Отрадно спать, отрадней

    камнем быть.

    Микеланджело
    Вдруг я вспомнила старую дачу,
    свои слезы над телом Христа.
    Я теперь о Христе не заплачу
    поумнела — и стала не та.
    И, привыкшая к виду распятья,
    машинально поставлю свечу.
    В детстве плакала на день раз пять я
    нынче я, словно камень, молчу.
    Но однажды, бродя по музею
    с неизменною жвачкой во рту,
    на богов и богинь поглазею
    и внезапно наткнусь на «Пьету».
    И зайдусь незаметно слезами
    над поникшей Его головой:
    вот ведь мальчик совсем,
    как мой Саня.
    И из каменной стану живой.

    «А это август близится к Успению…»

    А это август близится к Успению
    и каждый лист висит на волоске.
    Но я теперь не мучаюсь, успею ли,
    как я когда-то мучилась в тоске.
    Теперь я знаю: всё на свете правильно:
    мы все умрем и с нами — Божья мать.
    Я утром встала и кровать заправила,
    как в детстве научили заправлять.
    Идет бычок по досточке, качается —
    уже лет сто ходить ему не лень.
    Но всё на свете вовремя кончается,
    как школьные каникулы: день в день.

    «Даже осень — худшее на свете…»

    Даже осень — худшее на свете —
    мы теперь с тобой переживем.
    Дальше всё уходят наши дети —
    скоро мы останемся вдвоем.
    Что прошло, и вправду стало мило:
    жизнь, она не так уж и мала.
    Ну по крайней мере мне хватило,
    чтобы переделать все дела.
    Пусть дожди осенние стучатся,
    ни стирать не нужно, ни сушить:
    нам осталось только обвенчаться.
    Но и с этим некуда спешить.


    http://flibustahezeous3.onion/b/495748/read#t9
    завтрак аристократа

    А.П. Нилин "Теория относительности"

    Николай Федорович Погодин утверждал, что драматургия начинается с непорядка.
    Изначальный арендатор дачи № 8, он жил на улице, носившей имя другого знаменитого советского драматурга — Константина Тренева.
    Тренев, впрочем, знаменит был одной пьесой «Любовь Яровая» — в отличие от драматурга с дачи № 8, сочинившего десятки репертуарных пьес.
    Уважаемый профессор (литературы, разумеется, действие происходит в Переделкине, ее же исследователь, к тому же поэт, наставник поэтов, критик и телеведущий), уже в XXI веке поселенный Литфондом в названную дачу, которой и начинается, если считать от въезда из Москвы, улица Тренева, иронизировал, что по ночам ему мерещится человек с ружьем («Человек с ружьем» — пьеса Погодина, где он впервые вывел на сценические подмостки Ленина, после чего был переведен в ранг классиков и получил двухэтажный коттедж в подмосковном писательском поселке).
    Причину иронии нового жильца я, откровенного говоря, так и не понял.
    Я живу уже на третьей, сменившей прежних поселенцев даче — и знаю, о чем говорю.
    Погодин обитал здесь четверть века, после смерти Николая Федоровича в шестьдесят втором году дачу делили сын его Олег, тоже драматург, и не вполне чужой Погодиным человек, зам главного, а потом и преемник на посту редактора журнала «Театр» В. Пименов). Энергетика прежних жильцов, накопившись за десятилетия, въедается в стены дачи — и ни капитальными, ни тем более косметическими ремонтами ничего не изменишь — разве что более мощной личной энергетикой.
    Это не сочиненный Погодиным человек с ружьем (а почему бы, кстати, не Ленину, стольким обязанному первому арендатору, явиться здесь эхом?) чудится новоселу, не солдат Иван Шадрин (имя этого персонажа), а сам драматург, призывая войти в не написанную пока никем пьесу о нашем поселке.

    Поэт, живший на даче неподалеку, заметил, что «весь Шекспир, наверно, только в том, что запросто болтает с тенью Гамлет».
    Кто мешает нам искать диалога с тенями?

    Здесь, на погодинской даче, разворачивался мировой сюжет, в котором драматург не признался — вернее, не решился признаться себе же самому. Сюжет, который он хотел бы считать для себя главным (может быть, итоговым), вытеснен сюжетом не придуманным, но опровергнувшим всю прежнюю успешность прожитой жизни.
    Этот сюжет начинался здесь — продолжился, обретая губительный поворот, за океаном — и завершился, словно на сцене, в летний день на даче.
    Своему литературному секретарю он говорил, что едет в Америку за главной своей пьесой. Первый вариант был уже предложен им театру, не был отвергнут, но автора не удовлетворял. Ему требовалось непосредственное впечатление от Америки — и он, знаменитый драматург, выхлопотал себе право съездить туда туристом.
    В США он поведением правильного советского человека за границей сымпровизировал пьесу, где роль свысока смотрящего на эксперименты буржуазных художников знаменитого драматурга из России удалась ему с блеском. Это зафиксировал в похожих на пьесу воспоминаниях спутник Погодина в поездке, не последний, по тогдашним меркам, драматург Анатолий Софронов, живший у нас на улице Гоголя в собственной каменной даче. Как острил мой отец, сложенной из остатков метро.

    Но в сознании Погодина — независимо от его воли, наоборот, воля была ей подчинена, парализована, может быть — складывалась иная пьеса, почище, чем задуманная перед Америкой или, тем более, в Америке им сыгранная — что, возможно, и навело подсознательно на участие в пьесе, так никогда и не записанной.
    Финал не записанной (и вряд ли до конца осмысленной, хотя как знать, как знать после всего случившегося с Погодиным) пьесы он, однако, поставил, как режиссер, у себя на открытой веранде. И сам исполнил в ней главную роль.

    Со стороны мне всегда казалось, что жизнь Погодина на даче мизансценирована на театральный манер. Не помню, как в раннем детстве, когда не знал я термина «мизансцена», не слышал про поворотный круг сцены, — как тогда определял я для себя, что дача Погодиных повернута к воротам не фасадом, как все наши родственные по архитектуре дачи, а в профиль. От ворот шла очень прямая (в пятидесятые годы уже заасфальтированная) дорожка шириной в подъезжающую к черному ходу машину. А выставочная, парадная часть с огромной верандой, откуда голоса часто съезжавшихся к Николаю Федоровичу и жене его Анне Никандровне гостей на улицу не доносились, открывала вид на пруд.
    На веранде у Погодиных я так и ни разу не был. А мог бы — в сорок пятом году, на дне рождения Тани Погодиной — девочки тогда ощутимо взрослее меня (я с ней в дальнейшей жизни и не сталкивался никогда). Собирались показать в домашних условиях кино. И по-соседски пригласили меня, пятилетнего. Я всю неделю предвкушал, как впервые увижу кино — почему-то в нерастраченном воображении возникала фольга от шоколада.
    Но накануне дня рождения старшие мальчики чем-то обидели девочек, Таниных подруг, и гостей отменили. Кино я увидел только через полгода на Неглинной в краснокирпичном здании клуба милиции (не знаю, что там теперь) — и больше, чем фильм «Дочь моряка», первый фильм в моей жизни, мне запомнились крупные рыбки в больших аквариумах, в фойе.
    Кино в Переделкине я потом видел и без Погодиных — и тоже в клубе (тесном деревянном бараке) для персонала костнотуберкулезного санатория, где моя бабушка работала зубным врачом.
    У Погодиных на даче, повторяю, я так и не побывал. Отец году в сорок седьмом с Погодиным у него же в гостях поссорился — и до пятьдесят четвертого, кажется, года, когда они помирились, я видел Николая Федоровича только на улице.
    С внутренней стороны забора Погодиных, выходившего на улицу Тренева, вытоптали волейбольную площадку — теперь там кем-то посажены тоненькие деревца. Играли на ней старшие, меня не звали. Я и не любил волейбола, но люди, игравшие у Погодиных (сам Погодин на площадку не выходил, но волейбол представлялся частью казавшейся мне таинственной жизни их семьи), интересовали меня — и я следил за ними от забора нашей дачи, отделенной проезжей частью дороги.

    Общим местом в разговоре о Погодине всегда становилась фраза о его богатстве. Мемуары сохраняют и высказывания на этот счет соседа, Пастернака, когда он говорил Александру Гладкову, что пятнадцать рублей для него большая сумма («Я не Погодин»), и родственницы Бориса Пильняка (жившего до нашей семьи на даче № 3). И у нас в семье как-то зашел разговор про Николая Федоровича — и Алексей Спешнев сказал моему отцу: «Как хочешь, Павлик, но Погодин — классик». На что отец немедленно ему ответил, что не всякий богатый человек уже классик.
    Алексей Владимирович Спешнев (или, как все в нашей семье называли его, Алеша Спешнев) был очень высоким, очень красивым, всегда чуть ироничным в прищуре глаз и тоне, легковесно остроумным в оценках и приятном, но столь же легковесном суждении обо всем на свете, несомненно не злым человеком, дружившим с моим отцом, который над ним обычно слегка посмеивался, оставаясь неизменно к Спешневу привязанным.
    Спешнев тоже писал пьесы и сценарии, не имевшие успеха (Алексей не работал на износ, как привык Погодин). Способности имел подражательного свойства, которые опять же не утруждался развивать — и потому достаточно часто (до поры, пока не стал сам снимать, как режиссер, фильмы по своим сценариям) залезал в долги — приходилось постоянно одалживать у одних, чтобы погасить долг другим. Жена Спешнева дружила с Анной Никандровной — и Николай Федорович без раздражения (свойственного отцу, когда приходилось давать деньги Алеше) выручал незадачливого коллегу.
    Спешнев помирил отца с Погодиным, когда жил со своей семьей летом у нас на даче — и пригласил Николая Федоровича в гости. Я к тому времени увлекся театром, и меня, конечно, интересовал драматург, чьи пьесы ставились и в Малом, и во МХАТе, и у Охлопкова. Охлопкова я, как и Погодина, видел на улицах поселка, но вблизи не случалось. А тут вслед за Погодиным зашел на наш участок и он, сыграв даже сценку — взял у мужика, развозившего продуктовые заказы по писательским дачам, картонную коробку — и с нею на плече появился, изображая посыльного. Вместе с Николаем Федоровичем в гости Спешневым зван был и сын Погодина Олег (он, правда, заходил к моему отцу и в период ссоры наших родителей).
    Погодин с отцом разговаривали как ни в чем не бывало — и когда Николай Федорович что-то сказал насчет вроде бы, как ему, мол, показалось, размолвки между ними, отец отмахнулся: «Да брось ты, Коля, какая размолвка, ты что?».
    Прежние — довоенные, военные и сразу послевоенные отношения, о которых был я наслышан — все равно не возобновились. Но на похороны Погодина отец, бывавший на похоронах вообще-то крайне редко и неохотно, все же поехал. Похоронен Погодин был на Новодевичьем, недалеко от входа, и на могильном камне скульптор выделил особо человека с ружьем, что дало повод вышедшему из моды долгожителю, драматургу Алексею Файко, пошутить, чтобы у него на могиле не ставили человека с портфелем (самая известная пьеса Файко, нашумевшая в тридцатые годы, называлась «Человек с портфелем»).

    Для меня в детстве постоянные разговоры о богатстве Погодина всегда почему-то ассоциировались с голубовато-дымными елками у него на участке.
    Несколько лет назад я проходил мимо бывшей погодинской дачи, населенной новыми жильцами, и подумал: а что в пейзаже ее существенно изменилось, кроме засаженной деревцами волейбольной площадки?
    И понял, что куда-то делись необычного цвета елки — и тогда же подумал, что они ассоциировались не с богатством, а с темами пьес Николая Федоровича. Ведь точно такого же цвета ели были посажены возле Мавзолея.

    Со мной в младших классах учился Алеша Щеглов — мальчик из актерской семьи. Отец — он с ними не жил и вообще к этому моменту умер — был артистом (снимался в знаменитом фильме «Мечта», подаренном во время войны Сталиным американскому президенту Франклину Рузвельту), мама — режиссером и профессором театрального института, правой рукой руководителя Театра Моссовета (тоже бывшего ее мужа), а бабушка — очень известной в прошлом актрисой, воспитавшей ту самую Фаину Раневскую, что больше всех в «Мечте» понравилась Рузвельту.
    Дружба — и самая тесная, теснее не бывает — связывала Павлу Леонтьевну Вульф (так звали бабушку Алеши) с Фаиной Григорьевной, переиначившей отчество для лучшего звучания в «Георгиевну», до самой бабушкиной смерти.
    Школьником я привык видеть, как обе актрисы — хрупкая Вульф и габаритная Раневская — медленно прогуливались по улочкам нашего поселения на Хорошевке, мимо каменных коттеджей, построенных сразу же после войны пленными немцами.
    Наше поселение связывали с Моссоветом — и весь пятидесятый (моя семья жила в первом) корпус занимали артисты Театра имени Моссовета.
    Отдельных квартир на корпус было только две — на втором этаже. Жильцы нижнего этажа делили трехкомнатные квартиры пополам — у кого комната, а у кого и две. В такой квартире соседствовали семьи двух актеров, Пирогова и Осипова. Раневская считала талантливыми обоих и огорчалась, что и тот и другой склонны к разрушающей здоровье слабости.
    Алеша Щеглов дружил с двумя девочками из этой квартиры. Как приятель Алеши, я тоже их знал — с Леной Осиповой и Людой Пироговой.
    Обе собирались стать актрисами. Но Лена была еще и чемпионкой по фигурному катанию. После школы с помощью Алешиной мамы (и через посредство Ирины Сергеевны Анисимовой-Вульф — бывшей жены Завадского) Лена Осипова поступила на балетмейстерский факультет театрального института (тогда он назывался ГИТИСом), не заканчивая хореографического училища.
    Протекция режиссера Анисимовой-Вульф повлияла на будущее мирового фигурного катания. Поскольку Лена, взявшая фамилию своего второго мужа Толи, — Чайковская — стала великим тренером, в спорт она вдохнула эстетическую ноту.
    А Люда окончила Щепкинское училище и стала заслуженной артисткой Малого театра. Когда лет десять назад зашел разговор про игровой фильм о Елене Чайковской, я предложил сделать картину про двух соседок, где одна потом играет в кино другую. Как и почти все мои идеи для кино, эта идея показалась продюсерам бредовой. Жаль — актерам дано иногда проникнуть внутрь чужого характера гораздо глубже, чем тот, кому такой характер выпал.
    Семья Алешки занимала трехкомнатную квартиру. В комнате у бабушки висел портрет, как я подумал сначала, Ленина.
    Но бабушка-актриса объяснила мне, что на портрете ее друг-артист в роли Ленина.
    Не могу — вернее, задним числом не хочу — объяснить мое тогдашнее смятение.
    Вряд ли готов я был к догадке о проникновении актерским даром и в тайны власти.
    И понимал ли — в таком случае, — что власть — это прежде всего роль?
    В том же сезоне (уж придерживаюсь театральной терминологии) в начале 50-х у нас на даче снимал самую большую комнату артист Малого театра Михаил Францевич Ленин. Дача была казенной (принадлежала Литературному фонду) — и то, что теперь называется субарендой, было категорически запрещено. Но сложность материального положения на тот момент вынудила моих родителей пойти на такое нарушение: деньги, заплаченные съемщиком, снижали арендную задолженность.
    Видимо, при выборе псевдонимов артист Игнатюк и большевик Ульянов руководствовались разными ассоциациями. Артисту бы больше подошло Ленский, но в Малом был уже артист, взявший сценическую фамилию Ленский — Александр Павлович Ленский, руководивший этим театром — и предпринявший неудачную реформу, предшествовавшую удаче с Художественным театром Станиславского и Немировича.
    Но не для большевика-подпольщика называться именем романтического героя Пушкина…
    Уж лучше в таком случае — Онегин (и город бы потом назывался Онегинградом).
    От большого ума Михаил Францевич накануне революции опубликовал в газете заметку, где просил почтеннейшую публику не путать его, артиста императорских театров, с немецким шпионом Лениным.

    (Сейчас подумал, что необходимость брать псевдонимы роднила подпольщиков с артистами. В историю они и вошли с выбранными для себя фамилиями. Некоторым из звучных партийных псевдонимов и артисты могли бы позавидовать — Луначарский, например.)

    Когда Ленин (не артист, а большевик) возглавил Совет Народных Комиссаров, он подписывал указы двойной фамилией Ульянов-Ленин. Спохватился — уже бытовала присказка: «чай Высоцкого, сахар Бродского, Россия Троцкого». Интернационализм — интернационализмом, но для публики национальные приоритеты следовало обозначить. Когда председателем Совнаркома стал Молотов, он по примеру Ильича рассекретил настоящую фамилию — подпись ставил «Молотов (Скрябин)».
    Был такой партийный остряк Карл Радек, который не удержался от предположения, что скоро появится подпись Сталин-Бетховен (Сталин, мол, меньше Скрябина не возьмет). Надо ли потом удивляться, что Сталину пришлось Радекарасстрелять.
    В антисемитскую кампанию, озаглавленную борьбой с космополитами, какой-то писатель с правильной фамилией (кажется, Бубеннов) обратил внимание, что есть еще немало коллег, маскирующих псевдонимами свою национальность.
    Настоящая фамилия Николая Федоровича была Стукалов, но фамилия Погодин показалась ему в юности более литературной — и он предпочел ее.
    В дискуссии о псевдонимах Стукалов-Погодин участия не принял — его бы в еврействе вряд ли кто-нибудь заподозрил.
    А Константин Симонов вступил из-за псевдонимов в полемику с Михаилом Шолоховым, поддержавшим своего тезку Бубеннова.
    Симонов с детства грассировал и свое имя Кирилл выговаривал с трудом — поэтому переименовал себя в Константина. И свою заметку в ответ на придирки автора «Тихого Дона» подписал полемически: Константин, в скобках: Кирилл — Симонов (на мой слух «Кирилл Симонов» звучит лучше).
    Симонов был политически грамотнее Шолохова — и Сталин без лишней огласки поддержал Кирилла-Константина.
    По словам Фадеева (он это не мне, конечно, говорил, а Эренбургу), Сталин-Джугашвили сказал, что рассекречивание настоящих фамилий попахивает антисемитизмом. Это выглядело бы, надо понимать, бестактным во время антисемитской кампании.

    Сейчас подумал, а не сама ли власть, предпослав себе эпитет «советская», по привычке взяла себе псевдоним. Власть — советская, чем хуже, чем, допустим, Иванов-Козельский, знаменитый трагик-гастролер.
    Все изначально догадывались, что советы здесь будут ни при чем, но прилип эпитет, не отлепишь.

    В двадцать четвертом году директор Малого театра Южин (князь Сумбатов) сидел у себя кабинете и говорил кому-то в телефонную трубку: «Нет, спектакля сегодня не будет. Ленин умер. ...Тьфу, типун вам на язык, не Михаил Францевич, а этот...».
    Когда сделалось ясным, что бывший немецкий шпион обрел популярность, какая не только для Ленина-артиста, но и вообще для любого работника искусства казалась недостижимой, Михаил Францевич жил мечтой — получить к юбилею (своему или театра) орден Ленина.
    Но у большевиков была хорошая память — и не только ордена Ленина, но и звания народного артиста СССР старейший артист не получил.

    Можно, конечно, над этим смеяться. Можно, потеряв чувство юмора, заходиться в либеральном гневе.
    Но нельзя не признать — с определенным уважением к писательскому ремеслу, — что для популяризации Ленина в нашей стране, насаждения сочиненного для масс образа драматург Погодин сделал больше, чем ИМЭЛ. Притом что Институт Маркса — Энгельса — Ленина, имевший «златые горы» разного рода документов, обладал правом раздавать разрешения и налагать запреты на ту или иную трактовку образа Ильича.
    И надо было иметь известную храбрость, чтобы довериться не документу (сугубый документ на сцене не сыграешь, хотя теперь, и не без успеха, пробуют), а воображению, угадав, однако, в какую же сторону роль Ленина повернуть.
    Конечно, толкование Ленина, уловленное и киносценаристом Алексеем Каплером, сделали растиражированным фильмы Михаила Ромма. Но на роль Ленина режиссер взял вахтанговского актера Бориса Щукина, уже заряженного театральным опытом.
    Знаменитый Щукин играл роли разного типа, но что-то же было подсказано ему (и постановщику спектакля Рубену Симонову, рискнувшему еще и сыграть Сталина) пьесой «Человек с ружьем». В роль Ленина он шагнул, не чуждаясь, а, наоборот, оттолкнувшись от лицедейских наработок из фирменного спектакля Театра Вахтангова, самим Вахтанговым и поставленного, — «Принцесса Турандот». Будущий исполнитель роли Ленина сыграл там Тарталью (а Симонов-Сталин — Труфальдино).
    Симонов имел в роли Сталина меньший успех. Но неплохого отношения вождя к себе, тремя сталинскими премиями подтвержденного, не утратил. Благое намерение было оценено, а заметная скованность, сенсационная для мало кем превзойденного виртуоза сцены Рубена Николаевича (когда место в правительственной ложе заняла натура в своем кителе), была высочайше прощена и традицией исполнения не стала.
    Зато маска (кто не знал ее потом — с большим пальцем за вырезом жилетки, бесстрашные остряки вспоминали потом «фрейлехс»; грассирование, смягчающие любую резкость высказывания), предложенная Погодиным и Щукиным воплощенная, сделалась каноном и для последующих драматургических опытов, и для всех будущих исполнителей роли Ленина.
    Ленин, самую малость, чуть-чуть чудаковато ласковый, воплощал отныне исходную доброту революции, которую призван был защищать от врагов беспредельной жестокостью Сталин.

    В следующей пьесе о Ленине Погодин, декларируя скромность Сталина (и Ленин, и Сталин были скромны в изображении их на сцене и экране каждый по-своему), несколько укоротил время пребывания его на сцене.
    И просчитался.
    Первый раз это сошло с рук после премьеры «Кремлевских курантов» во МХАТе — Сталин пощадил МХАТ. Николай Федорович усугубил ситуацию с починкой главных часов, сочиняя для режиссера Сергея Юткевича на основе своей пьесы сценарий.

    МХАТ гастролировал с «Кремлевскими курантами» за рубежом.
    И лондонский театральный рецензент в приступе иронии прицепился к реплике о том, что бы сказал англичанин, остановись часы на Биг-бене.
    «Да ничего бы он не сказал, — уверял рецензент, — и уж точно не сочинил бы об этом пьесу».
    Не понял он, однако, мысли рвавшегося в придворные драматурги Николая Федоровича. Пьеса на самом деле — о том, что время нашей жизни безраздельно принадлежит власти. Вот и нынешний президент взял за обыкновение поощрять кого-либо из отличившихся, на его взгляд, тем, что снимает с руки часы (он в отличие от большинства носит их на правой) и дарит их, как некогда Петр Первый жаловал верных подданных кафтаном с царского плеча.
    Часами (миллионной, вероятно, стоимости) одарили по какому-то случаю президента крупнейшего банка — того самого господина, что явился на корпоратив в мундире, скопированном со сталинского.
    Дарение сопроводили шуткой — опять-таки не помню точно, кто пошутил, то ли кто-то из приближенных президента, то ли сам президент (у наших правителей со времен Сталина принято шутить для истории), что по таким ценным часам удобнее будет сверять время с курантами на кремлевской башне.
    Получалось, что Иосиф Виссарионович, находившийся в данную минуту за кремлевской стеной, сразу после революции отвлеченный несомненно чем-то тоже очень важным, отдал всю инициативу в деле работы над трансформацией курантов одному Владимиру Ильичу. Будто бы каждый человек в стране не знал о том, что без совета со Сталиным Ленин и тогда шагу не ступал.

    Фильм Юткевича по сценарию (пьесе) Погодина запретили.
    И Погодину в закрепленной за ним теме сделалось совсем неуютно.
    В исправлении ошибок он сгоряча зашел дальше, чем следовало. Рассказывали мне во МХАТе, что в одном из улучшенных вариантов пьесы Ленин для Сталина чуть ли не за спичками бегал.
    В театре, однако, знали, что товарищ Сталин и к перегибам конъюнктурного свойства бывал нетерпим — лишнего ему было не надо.
    Во МХАТе знали про ошибку, допущенную Малым театром при постановке пьесы Всеволода Вишневского «Незабываемый 1919-й» (кто читал Солженицына «В круге первом», должен помнить, что на вечеринку к прокурору дочь прокурора приходит с премьеры «Незабываемого» в Малом театре). Ошибка Малого театра заключалась в самом главном — в распределении ролей.
    В Малый перешел тогда служить Алексей Дикий — и двух мнений, кому играть Сталина, не возникало: все знали, как Сталину нравится Сталин в исполнении Дикого.
    А роль Ленина предложили другому великому артисту, Борису Бабочкину, Чапаеву из любимого фильма Сталина «Чапаев». Сталинские премии, казалось, обеспечены всем причастным к постановке. Но режиссер не подумал о том, какое впечатление произведут на товарища Сталина, заинтересованного в том, чтобы историю фальсифицировали только в нужном ему направлении, габариты исполнителей центральных ролей.
    И Дикий, и Бабочкин не были богатырского роста, но Алексей Денисович своим телосложением напоминал медведя, а жилистый, сухощавый Борис Андреевич мог показаться рядом с ним уж очень нефигуристым и в энергетике своей несколько суетливым.
    После первого акта товарищ Сталин собрался уходить. О причине такой поспешности ни директор Малого Шаповалов, ни главный режиссер Зубов спросить не осмелились. Но главный зритель смилостивился — сказал: «Когда ко мне обращался Ленин, я стоял вот так», — и показал здоровой рукой, как обе вытягивал по швам...
    Иди разберись — попробуй актер в роли Сталина вытянуться на подмостках перед Лениным, так ведь и в Норильске есть театр, и в Магадане, куда и постановщика вслед за исполнителем отправить могут.
    Тем не менее пьеса «Кремлевские куранты» в мхатовском репертуаре была необходима.

    Журнал "Знамя" 2018 г. № 6


     http://magazines.russ.ru/znamia/2018/6/teoriya-otnositelnosti.html