Category: дача

Category was added automatically. Read all entries about "дача".

завтрак аристократа

Юрий Коваль из сборника "Листобой" - 6

Картофельная собака



Дядька мой, Аким Ильич Колыбин, работал сторожем картофельного склада на станции Томилино под Москвой. По своей картофельной должности держал он много собак.

Впрочем, они сами приставали к нему где-нибудь на рынке или у киоска «Соки-воды».

От Акима Ильича по-хозяйски пахло махоркой, картофельной шелухой и хромовыми сапогами. А из кармана его пиджака торчал нередко хвост копчёного леща.

Порой на складе собиралось по пять-шесть псов, и каждый день Аким Ильич варил им чугун картошки. Летом вся эта свора бродила возле склада, пугая прохожих, а зимой псам больше нравилось лежать на тёплой, преющей картошке.

Временами на Акима Ильича нападало желание разбогатеть. Он брал тогда какого-нибудь из своих сторожей на шнурок и вёл продавать на рынок. Но не было случая, чтоб он выручил хотя бы рубль. На склад он возвращался ещё и с приплодом. Кроме своего лохматого товара, приводил и какого-нибудь Тузика, которому некуда было приткнуться.

…Весной и летом я жил неподалёку от Томилина, на дачном садовом участке. Участок этот был маленький и пустой, и не было на нём ни сада, ни дачи — росли две ёлки, под которыми стоял сарай и самовар на пеньке.

А вокруг, за глухими заборами, кипела настоящая дачная жизнь: цвели сады, дымились летние кухни, поскрипывали гамаки.

Аким Ильич часто наезжал ко мне в гости и всегда привозил картошки, которая к весне обрастала белыми усами.

— Яблоки, а не картошка! — расхваливал он свой подарок. — Антоновка!

Мы варили картошку, разводили самовар и подолгу сидели на брёвнах, глядя, как между ёлками вырастает новое сизое и кудрявое дерево — самоварный дым.

— Надо тебе собаку завести, — говорил Аким Ильич. — Одному скучно жить, а собака, Юра, это друг человека. Хочешь, привезу тебе Тузика? Вот это собака! Зубы — во! Башка — во!

— Что за имя — Тузик? Вялое какое-то. Надо было назвать покрепче.

— Тузик хорошее имя, — спорил Аким Ильич. — Всё равно как Пётр или Иван. А то назовут собаку Джана или Жеря. Что за Жеря — не пойму.

С Тузиком я встретился в июле.

Стояли тёплые ночи, и я приноровился спать на траве, в мешке. Не в спальном мешке, а в обычном, из-под картошки. Он был сшит из прочного ноздреватого холста для самой, наверно, лучшей картошки сорта «лорх». Почему-то на мешке написано было «Пичугин». Мешок я, конечно, выстирал, прежде чем в нём спать, но надпись отстирать не удалось.

И вот я спал однажды под ёлками в мешке «Пичугин».

Уже наступило утро, солнце поднялось над садами и дачами, а я не просыпался, и снился мне нелепый сон. Будто какой-то парикмахер намыливает мои щёки, чтоб побрить. Дело своё парикмахер делал слишком упорно, поэтому я и открыл глаза.

Страшного увидел я «парикмахера».

Надо мной висела чёрная и лохматая собачья рожа с жёлтыми глазами и разинутой пастью, в которой видны были сахарные клыки. Высунув язык, пёс этот облизывал моё лицо.

Я закричал, вскочил было на ноги, но тут же упал, запутавшись в мешке, а на меня прыгал «парикмахер» и ласково бил в грудь чугунными лапами.

— Это тебе подарок! — кричал откуда-то сбоку Аким Ильич. — Тузик звать!

Никогда я так не плевался, как в то утро, и никогда не умывался так яростно. И пока я умывался, подарок — Тузик — наскакивал на меня и выбил в конце концов мыло из рук. Он так радовался встрече, как будто мы и прежде были знакомы.

— Посмотри-ка, — сказал Аким Ильич и таинственно, как фокусник, достал из кармана сырую картофелину.

Он подбросил картофелину, а Тузик ловко поймал её на лету и слопал прямо в кожуре. Крахмальный картофельный сок струился по его кавалерийским усам.

Тузик был велик и чёрен. Усат, броваст, бородат. В этих зарослях горели два жёлтых неугасимых глаза и зияла вечно разинутая мокрая, клыкастая пасть.

Наводить ужас на людей — вот было главное его занятие.

Наевшись картошки, Тузик ложился у калитки, подстерегая случайных прохожих. Издали заприметив прохожего, он таился в одуванчиках и в нужный момент выскакивал с чудовищным рёвом. Когда же член дачного кооператива впадал в столбняк, Тузик радостно валился на землю и смеялся до слёз, катаясь на спине.

Чтоб предостеречь прохожих, я решил приколотить к забору надпись: «Осторожно — злая собака». Но подумал, что это слабо сказано, и так написал:

ОСТОРОЖНО!

КАРТОФЕЛЬНАЯ СОБАКА!



     Эти странные, таинственные слова настраивали на испуганный лад. Картофельная собака — вот ужас-то!

В дачном посёлке скоро прошёл слух, что картофельная собака — штука опасная.

— Дядь! — кричали издали ребятишки, когда я прогуливался с Тузиком. — А почему она картофельная?

В ответ я доставал из кармана картофелину и кидал Тузику. Он ловко, как жонглёр, ловил её на лету и мигом разгрызал. Крахмальный сок струился по его кавалерийским усам.

Не прошло и недели, как начались у нас приключения.

Как-то вечером мы прогуливались по дачному шоссе. На всякий случай я держал Тузика на поводке.

Шоссе было пустынно, только одна фигурка двигалась навстречу. Это была старушка-бабушка в платочке, расписанном огурцами, с хозяйственной сумкой в руке.

Когда она поравнялась с нами, Тузик вдруг клацнул зубами и вцепился в хозяйственную сумку. Я испуганно дёрнул поводок — Тузик отскочил, и мы пошли было дальше, как вдруг за спиной послышался тихий крик:

— Колбаса!

Я глянул на Тузика. Из пасти его торчал огромный батон колбасы. Не коляска, а именно батон толстой варёной колбасы, похожий на дирижабль.

Я выхватил колбасу, ударил ею Тузика по голове, а потом издали поклонился старушке и положил колбасный батон на шоссе, подстелив носовой платок.

По натуре своей Тузик был гуляка и барахольщик. Дома он сидеть не любил и целыми днями бегал где придётся. Набегавшись, он всегда приносил что-нибудь домой: детский ботинок, рукава от телогрейки, бабу тряпичную на чайник. Всё это он складывал к моим ногам, желая меня порадовать. Честно сказать, я не хотел его огорчать и всегда говорил:

— Ну молодец! Ай запасливый хозяин!

Но вот как-то раз Тузик принёс домой курицу. Это была белая курица, абсолютно мёртвая.

В ужасе метался я по участку и не знал, что делать с курицей. Каждую секунду, замирая, глядел я на калитку: вот войдёт разгневанный хозяин.

Время шло, а хозяина курицы не было. Зато появился Аким Ильич.

Сердечно улыбаясь, шёл он от калитки с мешком картошки за плечами. Таким я помню его всю жизнь: улыбающимся, с мешком картошки за плечами.

Аким Ильич скинул мешок и взял в руки курицу.

— Жирная, — сказал он и тут же грянул курицей Тузика по ушам.

Удар получился слабенький, но Тузик-обманщик заныл и застонал, пал на траву, заплакал поддельными собачьими слезами.

— Будешь или нет?!

Тузик жалобно поднял вверх лапы и скорчил точно такую горестную рожу, какая бывает у клоуна в цирке, когда его нарочно хлопнут по носу. Но под мохнатыми бровями светился весёлый и нахальный глаз, готовый каждую секунду подмигнуть.

— Понял или нет?! — сердито говорил Аким Ильич, тыча курицу ему в нос.

Тузик отворачивался от курицы, а потом отбежал два шага и закопал голову в опилки, горкой насыпанные под верстаком.

— Что делать-то с нею? — спросил я.

Аким Ильич подвесил курицу под крышу сарая и сказал:

— Подождём, пока придёт хозяин.

Тузик скоро понял, что гроза прошла. Фыркая опилками, он кинулся к Акиму Ильичу целоваться, а потом вихрем помчался по участку и несколько раз падал от восторга на землю и катался на спине.

Аким Ильич приладил на верстак доску и стал обстругивать её фуганком. Он работал легко и красиво — фуганок скользил по доске, как длинный корабль с кривою трубой.

Солнце пригревало крепко, и курица под крышей задыхалась. Аким Ильич глядел тревожно на солнце, клонящееся к обеду, и говорил многозначительно:

— Курица тухнет!

Громила Тузик прилёг под верстаком, лениво вывалив язык. Сочные стружки падали на него, повисали на ушах и на бороде.

— Курица тухнет!

— Так что ж делать?

— Надо курицу ощипать, — сказал Аким Ильич и подмигнул мне.

И Тузик дружелюбно подмигнул из-под верстака.

— Заводи-ка, брат, костёр. Вот тебе и стружка на растопку.

Пока я возился с костром, Аким Ильич ощипал курицу, и скоро забурлил в котелке суп. Я помешивал его длинной ложкой и старался разбудить свою совесть, но она дремала в глубине души.

— Пообедаем, как люди, — сказал Аким Ильич, присаживаясь к котелку.

Чудно было сидеть у костра на нашем отгороженном участке. Вокруг цвели сады, поскрипывали гамаки, а у нас — лесной костёр, свободная трава.

Отобедав, Аким Ильич подвесил над костром чайник и запел:

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина…



    Тузик лежал у его ног и задумчиво слушал, шуршал ушами, будто боялся пропустить хоть слово. А когда Аким Ильич добрался до слов «но нельзя рябине к дубу перебраться», на глаза Тузика набежала слеза.

— Эй, товарищи! — послышалось вдруг.

У калитки стоял какой-то человек в соломенной шляпе.

— Эй, товарищи! — кричал он. — Кто тут хозяин?

Разомлевший было Тузик спохватился и с проклятьями кинулся к забору.

— В чём дело, земляк? — крикнул Аким Ильич.

— В том, что эта скотина, — тут гражданин ткнул в Тузика пальцем, утащила у меня курицу.

— Заходи, земляк, — сказал Аким Ильич, цыкнув на Тузика, — чего через забор попусту кричать.

— Нечего мне у вас делать, — раздражённо сказал хозяин курицы, но в калитку вошёл, опасливо поглядывая на Тузика.

— Сядем потолкуем, — говорил Аким Ильич. — Сколько же вы кур держите? Наверно, десять?

— «Десять»!.. — презрительно хмыкнул владелец. — Двадцать две было, а теперь вот двадцать одна.

— Очко! — восхищённо сказал Аким Ильич. — Куриный завод! Может быть, и нам кур завести? А?.. Нет, — продолжал Аким Ильич, подумав, — мы лучше сад насадим. Как думаешь, земляк, можно на таком участке сад насадить?

— Не знаю, — недовольно ответил земляк, ни на секунду не отвлекаясь от курицы.

— Но почвы здесь глинистые. На таких почвах и картошка бывает мелкая, как горох.

— Я с этой картошкой совсем измучился, — сказал хозяин курицы. — Такая мелкая, что сам не кушаю. Курям варю. А сам всё макароны, макароны…

— Картошки у него нету, а? — сказал Аким Ильич и хитро посмотрел на меня. — Так ведь у нас целый мешок. Бери.

— На кой мне ваша картошка! Курицу гоните. Или сумму денег.

— Картошка хорошая! — лукаво кричал Аким Ильич. — Яблоки, а не картошка. Антоновка! Да вот у нас есть отварная, попробуй-ка.

Тут Аким Ильич вынул из котелка отваренную картофелину и мигом содрал с неё мундир, сказавши:

— Пирожное.

— Нешто попробовать? — засомневался владелец курицы. — А то всё макароны, макароны…

Он принял картофелину из рук Акима Ильича, посолил её хозяйственно и надкусил.

— Картошка вкусная, — рассудительно сказал он. — Как же вы её выращиваете?

— Мы её никак не выращиваем, — засмеялся Аким Ильич, — потому что мы работники картофельных складов. Она нам полагается как паёк. Насыпай сколько надо.

— Пусть ведро насыплет, и хватит, — вставил я.

Аким Ильич укоризненно поглядел на меня.

— У человека несчастье: наша собака съела его курицу. Пусть сыплет сколько хочет, чтоб душа не болела.

…На другой же день я купил в керосиновой лавке толковую цепь и приковал картофельного пса к ёлке.

Кончились его лебединые деньки.

Тузик обиженно стонал, плакал поддельными слезами и так дёргал цепь, что с елки падали шишки. Только лишь вечером я отмыкал цепь, выводил Тузика погулять.

Подошёл месяц август. Дачников стало больше. Солнечными вечерами дачники в соломенных шляпах вежливо гуляли по шоссе. Я тоже завёл себе шляпу и прогуливался с Тузиком, напустив на своё лицо вечернюю дачную улыбку.

Тузик-обманщик на прогулках прикидывался воспитанным и любезным псом, важно поглядывал по сторонам, горделиво топорщил брови, как генерал-майор.

Встречались нам дачники с собаками — с ирландскими сеттерами или борзыми, изогнутыми, как скрипичный ключ. Издали завидев нас, они переходили на другую сторону шоссе, не желая приближаться к опасной картофельной собаке.

Тузику на шоссе было неинтересно, и я отводил его подальше в лес, отстёгивал поводок.

Тузик не помнил себя от счастья. Он припадал к земле и глядел на меня так, будто не мог налюбоваться, фыркал, кидался с поцелуями, как футболист, который забил гол. Некоторое время он стремительно носился вокруг и, совершив эти круги восторга, мчался куда-то изо всех сил, сшибая пеньки. Мигом скрывался он за кустами, а я бежал нарочно в другую сторону и прятался в папоротниках.

Скоро Тузик начинал волноваться: почему не слышно моего голоса?

Он призывно лаял и носился по лесу, разыскивая меня. Когда же он подбегал поближе, я вдруг с рёвом выскакивал из засады и валил его на землю.

Мы катались по траве и рычали, а Тузик так страшно клацал зубами и так вытаращивал глаза, что на меня нападал смех.

Душа у владельца курицы, видимо, всё-таки болела.

Однажды утром у калитки нашей появился сержант милиции. Он долго читал плакат про картофельную собаку и наконец решился войти.

Тузик сидел на цепи и, конечно, издали заприметил милиционера. Он прицелился в него глазом, хотел было грозно залаять, но почему-то раздумал. Странное дело: он не рычал и не грыз цепь, чтоб сорваться с неё и растерзать вошедшего.

— Собак распускаете! — сказал между тем милиционер, строго приступая к делу.

Я слегка окаменел и не нашёлся что ответить. Сержант смерил меня взглядом, прошёлся по участку и заметил мешок с надписью «Пичугин».

— Это вы Пичугин?

— Да нет, — растерялся я.

Сержант достал записную книжку, что-то черкнул в ней карандашиком и принялся рассматривать Тузика. Под милицейским взглядом Тузик как-то весь подтянулся и встал будто бы по стойке «смирно». Шерсть его, которая обычно торчала безобразно во все стороны, отчего-то разгладилась, и его оперение теперь можно было назвать «приличной причёской».

— На эту собаку поступило заявление, — сказал сержант, — в том, что она давит кур. А вы этих кур поедаете.

— Всего одну курицу, — уточнил я. — За которую заплачено.

Сержант хмыкнул и опять принялся рассматривать Тузика, как бы фотографируя его взглядом.

Миролюбиво виляя хвостом, Тузик повернулся к сержанту правым боком, дал себя сфотографировать и потом повернулся левым.

— Это очень мирная собака, — заметил я.

— А почему она картофельная? Это что ж, порода такая?

Тут я достал из кармана картофелину и бросил её Тузику. Тузик ловко перехватил её в полёте и культурно скушал, деликатно поклонившись милиционеру.

— Странное животное, — подозрительно сказал сержант. — Картошку ест сырую. А погладить его можно?

— Можно.

Только тут я понял, какой всё-таки Тузик великий актёр. Пока сержант водил рукою по нечёсаному загривку, картофельный пёс застенчиво прикрывал глаза, как делают это комнатные собачки, и вилял хвостом. Я даже думал, что он лизнёт сержанта в руку, но Тузик удержался.

— Странно, — сказал сержант. — Говорили, что это очень злая картофельная собака, которая всех терзает, а тут я её вдруг глажу.

— Тузик чувствует хорошего человека, — не удержался я.

Сержант похлопал ладонью о ладонь, отряхнул с них собачий дух и протянул мне руку:

— Растрёпин. Будем знакомы.

Мы пожали друг другу руки, и сержант Растрёпин направился к воротам. Проходя мимо Тузика, он наклонился и по-отечески потрепал пса.

— Ну молодец, молодец, — сказал сержант.

И вот тут, когда милиционер повернулся спиной, проклятый картофельный пёс-обманщик встал вдруг на задние лапы и чудовищно гаркнул сержанту в самое ухо. Полубледный Растрёпин отскочил в сторону, а Тузик упал на землю и смеялся до слёз, катаясь на спине.

— Ещё одна курица, — крикнул издали сержант, — и всё! Протокол!

Но не было больше ни кур, ни заявлений. Лето кончилось. Мне надо было возвращаться в Москву, а Тузику — на картофельный склад.

В последний день августа на прощанье пошли мы в лес. Я собирал чернушки, которых высыпало в тот год очень много. Тузик угрюмо брёл следом.

Чтоб немного развеселить пса, я кидался в него лопоухими чернушками, да что-то всё мазал, и веселья не получалось. Тогда я спрятался в засаду, но Тузик быстро разыскал меня, подошёл и прилёг рядом. Играть ему не хотелось.

Я всё-таки зарычал на него, схватил за уши. Через секунду мы уже катались по траве. Тузик страшно разевал пасть, а я нахлобучил ему на голову корзинку вместе с грибами. Тузик скинул корзинку и так стал её терзать, что чернушки запищали.

Под вечер приехал Аким Ильич. Мы наварили молодой картошки, поставили самовар. На соседних дачах слышались торопливые голоса, там тоже готовились к отъезду: увязывали узлы, обрывали яблоки.

— Хороший год, — говорил Аким Ильич. — Урожайный. Яблоков много, грибов, картошки.

По дачному шоссе пошли мы на станцию и долго ожидали электричку. На платформе было полно народу, повсюду стояли узлы и чемоданы, корзины с яблоками и с грибами, чуть ли не у каждого в руке был осенний букет.

Прошёл товарный поезд в шестьдесят вагонов. У станции электровоз взревел, и Тузик разъярился. Он свирепо кидался на пролетающие вагоны, желая нагнать на них страху. Вагоны равнодушно мчались дальше.

— Ну, чего ты расстроился? — говорил мне Аким Ильич. — В твоей жизни будет ещё много собак.

Подошла электричка, забитая дачниками и вещами.

— И так яблоку негде упасть, — закричали на нас в тамбуре, — а эти с собакой!

— Не волнуйся, земляк! — кричал в ответ Аким Ильич. — Было б яблоко, а куда упасть, мы устроим.

Из вагона доносилась песня, там пели хором, играли на гитаре. Раззадоренный песней из вагона, Аким Ильич тоже запел:

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина…



     Голос у него был очень красивый, громкий, деревенский.

Мы стояли в тамбуре, и Тузик, поднявшись на задние лапы, выглядывал в окно. Мимо пролетали берёзы, рябины, сады, набитые яблоками, золотыми шарами.

Хороший это был год, урожайный.

В тот год в садах пахло грибами, а в лесах — яблоками.



http://flibustahezeous3.onion/b/266408/read#t7

завтрак аристократа

М.Мельниченко, А.Сенюхин Здравствуйте, дачники! 1 июля 2020 г. (окончание)

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/1973020.html


1905 ГОД

Сергей Минцлов

3/16 апреля. Многие с тревогой ждут наступления мая; со всех сторон на него указывают, как на месяц, в который должна произойти революция. Так ли или не так, только правительство, видимо, подготовляется к худшему; [...] Вообще толков и арестов много; многие обыватели намереваются покинуть Питер и переселиться на дачи до 1 мая; дачи в Финляндии идут нарасхват, так как только эта окраина признается теперь наиболее безопасной от грядущего террора. [...]

Александра Богданович

30 апреля/13 мая. [...] Ожидаются завтра беспорядки в Петербурге. Многие в ожидании этого дня уехали - кто на дачу, кто за границу.

1906 ГОД

Наталия Иванова

28 июня/11 июля. В Саратов приехала утром в дачном поезде. Подъезжая к Саратову, в вагон вошла масса дачников. Оказывается, несмотря на страх перед хулиганами, очень много переехало из Саратова на дачи. Хулиганов и тут много - на дачах уже было два или три убийства с целью грабежа. В Аткарске я получила правительственную ссуду за погром 1400 руб. и, боясь грабителей, деньги перевела через казначейство в Пензу - легче себя чувствую, не имея при себе больших денег. Я, слушая рассказы дачников про проделки хулиганов, решила, что очень хорошо сделала, отправив деньги в Пензу. [...]

Анна Аллендорф

29 сентября/12 октября. Пятница. Встала в 6 1/2, напилась кофе и отправилась на вокзал. Хорошо было замечательно! Воздух такой свежий, приятный, солнца ещё не было и только самые верхушки гор были им освещены.

В Лозанне перешла в другой поезд и покатила в Женеву. Дорога очень красивая: всё деревни и дачи. Я всё выбирала дачу для нас и мечтала, как бы хорошо было нам поселиться здесь летом. [...]

1907 ГОД

Константин Романов, великий князь

2 августа. [...] Пароход повез нас по заливу к Сайменскому каналу. Очаровательны места за первым шлюзом, где по обе стороны расположены утопающие в зелени дачи. Юсгила находится у второго шлюза, носящего то же название. У пристани нас ожидали Алека Траубенберг и сестра ее брата графиня Гейден (рожд[енная] Мусин-Пушкина) с прелестными дочерьми Мариной, Ольгой и Лилей и 14-летним сынком Георгием. У Гейденов есть дача рядом с дачей Траубенбергов. Муж графини - моряк флигель-адъютант, разводится с нею и на днях женится на фрейлине Имп. А[лександры] Ф[едоровны], Олениной, которая и сравнится не может с милой, привлекательной графиней.

Дача Траубенбергов - уютный деревянный домик в лесу. Мы завтракали на крытом балконе - стол утопал в цветах. Всем было весело, хозяева принимали так радушно, ласково. [...]

Гуляли по саду, взбирались на вышку, откуда прелестный вид на окрестность, спускались по гранитным ступенькам с крутой скалы, прозванным лестницей Иакова. Заходили на миленькую дачку графини Гейден, пили чай у Траубенбергов. Все общество вызвалось проводить нас обратно до Выборга на пароходе. Так было непринужденно и весело, но и несколько утомительно.[...]

1909 ГОД

Сергей Вавилов, ученый

3/16 августа.

Дача - Дождик. Дождик - дача.

Скука, холод, неудача

Мысль замерзла.

Странно грустно

Что хочу писать - лишь устно

Могу выразить - Чернила

Вражья сила соблазнила

И пишу - что не хочу

И хоть грустно - хохочу

Если ж весело - я плачу

Черт понес меня на дачу

Для чего пишу, не знаю

Только рифмы подбираю

Вот страницу отстрочил

И довольно - я почил

Я хочу ложиться спать

Направляюсь на кровать

Сие образец того, что в голове происходит, когда оная забастует.

1910 ГОД

Сергей Прокофьев, композитор

12/25 августа. Итак, я очень довольный приехал в Териоки. Семья Захаровых большущая: шесть братьев, две сестры, плюс два мужа у сестёр, плюс две жены у братьев, итого двенадцать; матери нет, а отец не живёт в Териоках и только иногда наезжает. Всё это народ взрослый (Боря почти самый молодой) и при общем единении царит полная республика. Хорошо! Удивительно привольно себя чувствуешь у них.

Дача богатая, "вилла", как ей больше подходит название, обставлена с самым безупречным комфортом, все обитатели на редкость милый народ, простой, молодой и весёлый. Не прошло нескольких дней, как я узнал всех, сошёлся со всеми и чувствовал себя как рыба в воде. Крокет, теннис, игра в четыре руки, купание в море, прогулки - всё одно за другим. [...]

1912 ГОД

Нина Гуляева

24 апреля/7 мая. Вторник. Получила письмо от Веры. Я очень рада. Она пишет, что хотя нам и не придется снять их дачу, но мы с ней будем видеться. Мне так хочется скорее в Василь. [...] Поедем я, Лида и Лялька, а наши после приедут. Ах, как хорошо ехать! Сначала долго проедем до устья на вагоне, потом на пароходе. Только бы сдать экзамены. [...]

1914 ГОД

Рашель Хин-Гольдовская

12/25 мая. Быково, понедельник.

Чудесная погода. Место здесь, по красоте, удивительное. Наша дача на горке. Внизу река - чистая, с крутыми извивами, тихо течет среди бесконечных лугов. Дали - кругом - верст на пятьдесят. С одной стороны к деревне, с другой - к реке примыкает усадьба Ильиной с великолепным дворцом - по-видимому, Николаевской эпохи, но совершенно итальянской архитектуры. [...] Это бывшее имение Воронцова-Дашкова. Остатки былого великолепия - крепостной поры. А там, где мы, - это бывшая ферма, и дачи понастроены из конюшен[...].

Все вспоминали прошлое... Прежние наши дачи... Троекурово, Селевино, Демьяново, Семенково... И вот мы опять на даче - вместе, открыто, по "полному законному праву". Ужасов нет. Но столько горечи, такая разбитость!.. [...]

А жить надо! Надо зарабатывать, т.е. "делать дела", а там, где дела - там со всех сторон - капканы, рвы, силки - хитрых, сильных, бессовестных хищников. Надо постоянно быть начеку, чтобы не провалиться... "Где уж тут книжки читать!.." Ах, как мы оба устали! Тогда, на тех "дачах", мы были молоды, и любовь-волшебница превращала селевинскую избу в голубую раковину... [...]

Владимир Маяковский и Корней Чуковский с сыном. Куоккала. 1915 год.
1917 ГОД

Ольга Бессарабова

27 мая/9 июня. Все нужно раздать. Оставить самые необходимые вещи, белье, одежду, книги. Хочу жить на даче это лето, среди чужих людей, чтобы видеть поменьше и, главное, для тишины. Устаю от количества лиц и разговоров кругом. Как бы не утопили Россию в разговорах. Тягостное ощущение призрачности и зыбкости всего на свете. [...]

Корней Чуковский

23 июля/5 августа. Итак, я сегодня у Кропоткина. [...] Племянница Кропоткина, Катерина Николаевна, женщина лет 45, наливает чай - сладким старичкам с фальшивыми зубами и военно-морскому агенту Брит. Посольства, фамилии коего не знаю. Она рассказывает, как недели две назад солдаты делали у них на даче обыск - нет ли запасов продовольствия. Она говорила им: - Да вы знаете, кто здесь живет? - Кто? - Кропоткин, революционер! - А нам плевать... - И давай ломать дверь на чердак. Кропоткины позвонили комиссару Неведомскому (Миклашевскому), и солдаты поджали хвосты. [...]

1918 ГОД

Михаил Меньшиков

22 марта. Получил пакет от Военно-революционного штаба: "Гражданину Меньшикову. Военно-революционный штаб предлагает гр. Меньшикову отвести помещение в его доме Приюту беженцев, т. к. Начальник Гидротехнической части займет дачу Георгиевского" [...]

31 августа. Проснулся в глубоком унынии. Вчера отдел Городского хозяйства прислал ответ на прошение: никакие мои резоны не принимаются, - дача должна отойти в народное достояние. Сами указывают статью декрета, к-рая говорит совершенно другое, - грамматически другое, и все-таки настаивают на своем. Остатки правовых понятий обтрепались, как гнилая ветошь. Новая власть не слушает даже своей центральной власти, толкует декреты СНД {Совет народных депутатов.} вкривь и вкось. Буду пытаться еще раз поговорить с ними, но, очевидно, без всякого результата. Отнимают последний угол и последний клочок земли, заставляют платить за право жить в моем же доме, а чем платить? Чем кормить детей? [...]

Старые стены помнят многое...
1919 ГОД

Вера Судейкина

6 января. [...] Браиловские тоже в Алупке. Они хмурые от услышанных новостей и решили наконец продавать дачу и уехать за границу[...]

Александр Несвицкий

17 февраля. [...] На днях ограбили на Павленках на даче вдову архитектора Ниценка. На даче у нее жили 5 милиционеров. Грабители их связали и ограбили все дочиста, угрожая убить и саму Ниценко. Грабежей повсюду много. После ограбления Ниценко один из грабителей сказал: "Ну, теперь надо с нею покончить". Она молила о пощаде. "Ну черт с нею", - сказали, уходя, грабители. В местной газете Совета рабочих о грабежах ни слова. [...]

Ольга Сиверс

8/21 апреля. [...] Наговорившись обо всем, мы отправились к живущему в Вельбовке агроному, заправляющему Дрюковом. Его жена и теща угостили нас чудной пасхой, такую я еще никогда в жизни не ела, и куличом. Там мы узнали, что все дачи реквизированы под детские приюты и никакого помещения получить нельзя. [...]

1920 ГОД

Валерия Агеева

22 мая. Суббота. Получила письмо от Аннушки, дачной сторожихи. Просит прислать расписку, что Мурзя [лошадь] ей продана, а то ее у нее отбирают. На нашу дачу поместили девочек из рукодельной школы. Слава Богу, хоть не солдат, дачу хоть не изгадят.

1921 ГОД

Константин Сомов, художник

28, вторник и 29-е, среда. Утром с А[нютой], Варенькой и Христ[иной] поехал в Сергиево. Вылезли у дачи Павловых. Какое запустение, где была прежде наша дача: густая поросль, все дороги заросли! Стало грустно. [...] Почти все дачи и у Стобус[ова] уже не существуют. [...]

"Лесная школа" в Сокольниках - в национализированной усадьбе Ляминых.
1924 ГОД

Корней Чуковский

21 июля. [...] Пришел ко мне мальчик Грушкин, очень впечатлительный, умный, начитанный, 10-летний. С ним я пошел в детскую санаторию (помещается в дачах, некогда принадлежавших Грузенбергу, доктору Клячко и доктору Соловьеву). Там лечатся и отдыхают дети рабочих - и вообще бедноты. Впечатление прекрасное. Я думаю, О.О. Грузенберг был бы рад, если бы видел, что из его дачи сделано такое чудное употребление. Я помню, как нудно и дико жили на этой даче ее владельцы. Сам Оск. Ос. вечно стремился на юг, в Тифлис, тут ему было холодно, он ненавидел сестрорецкий климат и все старался сделать свою дачу "южнее, итальяннее". Его дочка Соня, кислая, сонная, неприкаянная, скучая бродила среди великолепнейших комнат. И вечно приезжали какие-то неинтересные гости, кузены, родственники, помощники прис. поверенных. Дача была для всех тягота, труд и ненужность. А теперь - всюду белобрысые голые, загорелые дети, счастливые воздухом, солнцем и морем. [...]


https://rg.ru/2020/07/04/zagorodnye-kartinki-minuvshih-stoletij-zapechatlennye-v-dnevnikah-rossiian.html

завтрак аристократа

М.Мельниченко, А.Сенюхин Здравствуйте, дачники! 1 июля 2020 г.

Загородные картинки минувших столетий, запечатленные в дневниках россиян (1826-1924)


М.-Ф. Дамам-Демартре. Вид Царского Села. 1813 год.
М.-Ф. Дамам-Демартре. Вид Царского Села. 1813 год.
Второй год "Родина" сотрудничает с удивительным сайтом "Прожито", на котором собрано более 1850 дневников россиян XIX-XX веков. Июньская подборка посвящена дачам, которые, кстати, во время затянувшейся пандемии помогли многим из нас укрыться от беды. Стилистика и орфография авторов сохранены.
1826 ГОД

Александр Никитенко, критик, цензор

26 июня/8 июля. В четверг, по окончании лекций, в 12 часов, я с двумя ближайшими из моих товарищей, Михайловым и Делем, отправился на дачу, за Лесной корпус, к третьему, студенту же, Армстронгу. Он был именинник, и мы дали ему слово провести этот день с ним. Шли мы туда в отличном настроении духа. Между нами не прерывалась одушевленная беседа. Мы говорили о разных отвлеченных предметах с полным сочувствием и гармонией в мыслях и не заметили, как очутились у порога дачи, где были радушно встречены семейством Армстронга. Нас уже ожидал сытный обед. Усталые от продолжительного пути и сердечных излияний, мы быстро уничтожили его.

После обеда настали сельские удовольствия: мы бегали, шутили, смеялись, катались в лодке между хорошенькими островками на пруду. Михайлов превзошел сам себя в остроумии. Немного спустя к нам присоединились еще два товарища, студенты математического факультета. Общество наше сделалось шумнее, но менее приятно. Гармония была нарушена, и я ушел в себя. [...]

Е. Рейтерн. В.А. Жуковский в Швейцарии. 1830-е годы.
1832 ГОД

Василий Жуковский, поэт

14 сентября. Среда. Дача в Бомон у самых ворот Берна. Миленький домик. Кабинет, выкрашенной белою краскою, с портретами: Государь, Государыня, принцесса Радзивилл, Вильдермет, кронпринц, спальня через коридор, гостиная и столовая. Наверху несколько комнат (две приготовленные для меня). Людские горницы и кухня с одной стороны, с другой конюшня, сарай и всё, что принадлежит до хозяйства. Перед домом маленькая группа дерев с небольшим прудом; сквозь деревья вид на горы, Берн и на его окрестности; с другой стороны поле, ограниченное лесом, и подле две хижины, принадлежащие к поместью, от коих обширный вид на горы. [...]

1836 ГОД

Аполлон Мокрицкий, художник

17 мая/8 июня. Среда. 24 числа началась для меня новая жизнь: я переехал на дачу, т[о] е[сть] в квартиру Вас[илия] Ивановича Григоровича. Как я благодарен этому добрейшему человеку! Позволив жить в своей квартире, он на целое лето избавил меня от несносного положения, в каком я находился на своей. Здесь же, напротив, я имею все выгоды: прекрасную комнату, меблированною лучшим образом, снабженную многими хорошими образцами по части живописи и скульптуры.

Вид из моего окна - против сфинксов, свету - лава, тишина, спокойствие, удобство, одним словом, все располагает и способствует к порядку идей и мыслей. Занятие мое идет успешно. Я встаю рано, целый день проходит в деле самом приятном: читаю, рисую, пишу, гляжу на эстампы - времени как будто прибавилось, успеваешь заняться многим. [...]

Дачная идиллия.
1839 ГОД

Юлия Перцова

30 июля/11 августа. Мы были на даче у Денисовых. [...] Дача - премиленькая, есть места довольно хорошенькие, по обе стороны дома идут маленькие, но хорошенькие дачи и чистенькие домики колонистов, но главную красоту делает широкая, прекрасная Нева, она восхищала меня, мимо нас проходили тяжелые барки, пробегали лодочки, которыми управляли женщины, и песни их раздавались далеко по воде. Дом маленький, но точная игрушка, наверху комнатки как клетки, чистота везде поразительная, я любовалась ею, из одной комнаты вид прекрасный - вдалеке виднеется Царское Село.

Я почти не была в доме, а большую часть дня провела перед Невой, то сидя на ее крутом берегу, то гуляя по нему. Здесь Нева лучше, чем в Петербурге, потому что не скована гранитом, а вольно, свободно катит свои волны, играя с берегами, там она светская красавица, здесь - поэт! [...]

1849 ГОД

Кирилл Березкин

29 июня/11 июля. [...] После обеда пришел отдохнуть, а после чаю пошел гулять в обыкновенные места прогулки на бульвар и на соборную гору... [...] Гуляющих было немного теперь все кому только можно уезжают по деревням. Свои тоже здесь дачники с тем различием, что на наших Вологодских дачах нет столько блеску и шуму сколько на Петербургских, зато спокойно и тепло, меньше развлечений и больше свободы, простора.

Переезд на дачу. Карикатура начала ХХ века.
1869 ГОД

Александр Никитенко

15/27 мая. Четверг. Переезд на дачу в Павловск. Вот уже шестой год живем мы на одной и той же даче генерала Мердера. И ныне, несмотря на возвышение цен на дачи в Павловске, я плачу то же, что и в прежние годы. А цены возвысились по причине нашего глупого пристрастия ко всему иностранному, потому что музыкою будет дирижировать великий Штраус! Дирекция железной дороги, говорят, заплатила ему за сезон страшные деньги и чуть не на коленях просила его осчастливить нас своим присутствием.

1877 ГОД

Владимир Вернадский, ученый

Шувалово 19 Июня 1877 года. [...] В Шувалове я уже второй раз (в первый раз я ходил осматривать дачи). Вчера я почти целый день гулял и потому составил о нем довольно полное понятие. В общем Шувалово имеет вид гористый, и озера, дачи в русском вкусе очень похожими на швейцарские, придают ему вид маленькой Швейцарии. Улицы немощенны, протоптанны (что для дачи очень приятно), а в некоторых [нрзб] очень любезно предложены публике дорожки, на которые набросаны кирпичи, валуны и т.д. (это [нрзб], совсем не любезно). Кругом везде леса по большей части сосновые, встречаются также другие хвойные и лиственные деревья. Озера довольно большие, на одном ходит пароход. В Шувалово очень много образчиков горных пород. [...]

Дача Даннини. г. Пушкин.
1890 ГОД

Александр Половцов

25 мая/6 июня. [...] Обедаем у Саши в Царском Селе. Отсюда еду на Аптекарский остров к Дурново, на дачу министра внутренних дел, которую гр. Толстой обвел высокою каменною стеною, за которою жил, как в тюрьме. [...]

1893 ГОД

Евгений Лансере

6/18 июля. [...] Я хочу поездить верхом на дорогой Машуке среди полей; здесь же я ни за что не сяду верхом. До чего это противно: дачник верхом! [...] В самом деле, на этих дачах я получил отвращение ко всему решительно. До того здесь оскверняется все прекрасное и приятное: катание на лодке по морю, верхом, на велосипеде, лаун-теннис, крокет и т.д. - все это становится противным и низким, как только увидишь в них дачника, этого наипрезираемого мною существа. Дачник! что хуже дачника? Бобыльск, Мартышкино, Сиверская! - мерзость, пакость. Гимназисты, барышни, мамаши, собачки, велосипеды, купальни, коровы, тросточки, дети, огородники и тайная полиция, пакость, скука, скука!.. Одно занятие еще не опоганено прикосновением дачника: рисование. Я еще не видел рисующих. [...]

Семья Новоторжского городского головы Н.Н. Дегтяревского с друзьями на прогулке. Фото: ТАСС
1894 ГОД

Анна Волкова

16/28 июня. [...] В понедельник, 13 июня, государь Александр III проехал мимо Москвы на освящение храма на станции Борки по Курско-Харьковской жел. дороге, построенного в память избавления царского семейства от смерти. Очевидцы рассказывают, что по всему полотну железной дороги были расставлены солдаты с заряженными ружьями, направленными на близлежащие дачи. Всем дачникам было приказано не выходить во время проезда государя из своих домов, не отворять окон и балконов, причем было заявлено: в случае непослушания солдаты уполномочены стрелять.

В подмосковном селе Царицыне, в одном месте близ полотна ж. д., построены дачи целым рядом; дачи отделяются от полотна ж. д. кустарником, с одной стороны которого стояли солдаты с ружьями, а с другой, ближе к даче, сотские. У одного из живущих дачников 2-летний маленький сын выбежал из дома. Отец и мать не знали, что им делать, т.к. выйти боялись. Один из сотских взял ребенка на руки и принес его на дачу к родителям. Отец обратился к сотскому с просьбой, чтобы он уже построже сам внушил шалуну не выходить из дома, когда не позволено. Сотский ответил, что дитя есть ангельская душа, которой нельзя говорить строго.

1899 ГОД

Борис Лазаревский

28 ноября/10 декабря. Ялта. [...] А.П. Чехов уже живет в большой даче. Устроена очень комфортабельно. Кабинет очень удобный, с большой нишей.

За письменным столом в этой нише стоит диван, над которым висит картина Левитана, изображает она речку, в которой А.П. когда-то купался. На стенах много фотографий. Из ручных картин очень интересна акварель И.Н. Потапенки, изображающая петербургскую улицу, сделанная крайне неумело. Другая акварель, уже мастерская, напоминающая работы Веры Карасевой (но хуже), Ал. Ал. Хотяинцевой, потом ее же масляная "Хатка и церковь". Комфорт у Чехова большой, но и туберкулез зато несомненный. Sic. Говорить при дамах было не о чем. [...]

1902 ГОД

Александра Богданович

4/17 января. Сегодня m-me Кауфман много говорила про В.Ф. Трепова. Сказала она, что у Трепова 260 тыс. руб. долгу, что он за закуски одному Елисееву должен более 5 тыс. руб., что весь Петербург говорил про ту дачу, которую он нанимал на лето, за которую за два месяца заплатил 2500 руб., что у него на даче бывали ежедневно обеды с шампанским с Мейендорфами, Клейнмихелями и разными высокопоставленными лицами[...]

Подмосковная станция Клязьма. В ожидании дачного поезда.
1903 ГОД

Сергей Зимин

1/14 мая. Перебрались на дачу в Кусково, Новое Гиреево, где ранее еще маленькими с мамой проводили лета, где вспыхнула первая детская любовь, несознательная, полная поэзии и преклонения, к А.М. Медведевой, которой было тогда 16 лет, а мне 12; где мы жили именно детской светлой жизнью с прогулками по лесу, с кавалькадами на верховых лошадях, когда у меня была такая озорная, что не раз и не два меня, гарцевавшего на ней, сбрасывала на смех другим, а мне на горе. [...] Теперь я вновь здесь, где провел светлое детство. Уже многих нет, многие изменились, прибавилось много лишних дач. И сидя на своей верхней террасе, когда стемнело, упиваюсь я и ароматом ночи, и пением соловья. Но тихо все, ушло все старое, и люди измельчали, и живут уже иначе, по-другому.

1904 ГОД

Зинаида Гиппиус, поэтесса

16/29 февраля. Весна [1902 года] кончалась. Я рвалась в Заклинье, на старинную, красивую дачу, которую увидев полюбила за ее грустную прелесть. (Дачи вообще так оскорбительны! Эта - нет). [...]


https://rg.ru/2020/07/04/zagorodnye-kartinki-minuvshih-stoletij-zapechatlennye-v-dnevnikah-rossiian.html

завтрак аристократа

Асар Эппель ЧУЖОЙ ТОГДА В ПЕЙЗАЖЕ

На Ярославском шоссе, тогда еще не обсаженном увечными и криворукими теперь тополями, ожидалась осень. Было пусто и сухо. По ту сторону асфальтового тракта с оловянной колеи удирал одинокий трамвай, торопясь пропасть в неподвижном пейзажике. Увы, без разбору грохоча, никуда не пропадешь, а обратиться вдалеке в шевелящийся воздух у трамвайчика из-за обозримой недлинности рельсовой стези не получалось.
      Он же шел по велодорожке, бывшей, если идти от Первой Мещанской к Селу Алексеевскому, по правую руку сказанного ярославского пути и в годы, когда сооружалась ВСХВ, затеянной как новое, велосипедное, двухколесное и сверкающее спицами.
      Велосипедов, правда, у людей пока еще не очень имелось, а спицами и вовсе ничего не сверкало, хотя с войны кое-кто кое-что и припер, поэтому вниманию нашему могут пойти разве что три машины, связанные не столько с нашей судьбой, сколько имевшие свой жребий тоже.

      Первой назовем английский бицикл некоего N – ехидного юноши из барака Нефтеэкспорта, вывезенный ихней семьей из настоящей Англии: барачные жильцы поголовно служили за границей, а посему остались теперь только жилицами, то есть женами плюс заведенными на чужой стороне детьми, проклятыми на всю жизнь из-за нерусского в паспорте места рождения и расстрелянных отцов, то бишь помянутых жильцов. Живой родитель остался только у одной семьи, но с ним по причине его нестерпимого высокомерия связываться не стоило, что, в общем, неважно, поскольку у них и был английский велосипед.
      Как воспеть это чудо? Боже мой, да хоть как – хоть эпиталамой, ибо для восторга нашего довольно и того, что у гоночного британского велосипеда были для легкости  д е р е в я н н ы е обода, которым полагалось катиться по чему-то гуттаперчевому, а коль скоро наши кротовины и рытвины вкупе с расползающейся по заулкам сухой ботвой оказывались сюда непригодны, изумительный снаряд хранился только для показа гостям.

      О втором велосипеде покамест сказать нечего – он еще недоделан, хотя его своими руками делает один добрый, хотя поврежденный в уме человек, много лет уже как раздумавший отбрасывать тень и потому с утра хоронящийся в сарае, но это же всего июнь, июль, август, а в остальной год, где она, тень? Зато сарайный химик и спицы производит, и в гальваническом корыте их никелирует, а когда сварку для алюминия изобретут, он из  и л ю м и н я, чтоб не деревянные, и обода согнет.

      Третий велосипед – мой, то есть наш. Его с первых получек купил мой брат, самый хороший из людей, с чем мешало согласиться остальным самолюбие, а теперь моего брата больше нет, и состарившегося нашего велосипедика, висевшего до последнего в маленькой прихожей, тоже нет, и нашей с мамой и братом квартиры, в которой эта прихожая, нет – ничего нет, а есть только ночная мысль, что ничего больше нету и никого больше нет. И непонятно, что делать дальше – выть, скорей всего.
      Велосипед наш до конца так и был цвета слоновой кости, каковой нам, тоже вожделевшим английской жизни, безупречно навели на черный харьковский колер двое беспрозванных мастеров. Как умудрились они в те нехитрые времена таково положить краску? Неужто пульверизатором? И как мы их таких вообще нашли на окрестных задворках? Ведь никуда – даже на спицы – кистью не заехало, и фонарь был гладко покрыт, и задний фонарик, и обода. И на раме благословенные эти красильщики по собственному понятию отбили уместные золотые полоски, чтобы хмурый наш "Харьков" стал сливочный с золотом.

      Мы же старательно проваривали цепь в автоле, подколачивали клинья, чтоб не скрипели педали, запросто заклеивали продырявленные волчцами тогдашних проселков камеры, прикупили со временем счетчик километров – этакую коробочку с циферками; и надо было видеть, как в сатиновых шароварах с целлулоидными защипами цвета слоновой кости, выпрошенными у все равно не ездившего на англичанине ехидного N, мы с номером под седлом (тогда милиция по справке с места жительства выдавала велосипедные номера) наворачивали эти километры, катая на раме уже тяжелобедрых еще девочек или уже девушек, пыхтя и налегая на них в горку, а они показывали, что этого не надо, и совсем пригибались к рулю – несговорчивые дурочки, хотя больше в их жизнях никто не испытывал большего влечения к слободским ихним лопаткам и саврасым волоскам на шее. Со временем они поняли это, да что толку.
      А мчанье по асфальтовому запустенью в окрестностях нержавеющей мухинской Двоицы! А круженье вокруг шибавшей резкой полынью, потому что немытая, сперва согласившейся на всё, но так глубоко усевшейся для этого на парковую скамейку, что Господь, измышляя человечьи тела, такого не предусмотрел, и ничего не получилось…
      А езда у Мало-Московской по нескончаемой велосипедной дорожке без рук, без ног или на седле животом?..
      По ее асфальту, покамест я обретаюсь дома, он невесть куда идет, чтобы там, где пройдет, из путника становиться перехожим человеком. Серый, как волчья шерсть, асфальт в своих выломах подставляет под его подошвы старую землю и в трещинах скучную траву, и дорога поэтому кажется менее мощеной, чем нынешняя Аппиева, хотя нашу вроде бы тоже сроду не подметали, а между тем крупного сору на ней совсем немного – всего сколько накопилось за Великую Отечественную войну. Правда, если наведешь глаза, в асфальтных ссадинах и выбоинах чего только не завиднеется, начиная с развеянного по ветру чьего-то праха и кончая обрывком шнурка, с которым в пору июльских ливней искал покумиться червяк. Но если перессорившихся на мелком бегу из-за малой былинки муравьев или ржавую колючку лагерной проволоки мы хоть сегодня обнаружим на всяком тракте, то стертую каблучную подковку или пыльные мутные клочки резиновой плевы на хрящевом ободке дефлорированного баковского гандона, или копченые стеклышки давленой радиолампы, а среди них ее сплющенные мембранки и паутинные волоски, меж которых тихонько ходит бурый жучок-старьевщик, мы уже больше нигде никогда не увидим.

       Среди маловажного этого сора у каменного бортика сильно виднелся вполне новый подшипниковый шарик величиной с советскую конфету "подушечка" в ее округлом варианте. В отличие от пудреной сласти шарик, дабы хорошо бросаться в глаза, заносчиво сиял стальным боком. Жучочек, тот его, конечно, заметил и, полагая, что видит прибыток местного скарабея, прикатывавшего коровье дерьмо с Ново-Останкинских улиц (хотя на здешней мостовой было сколько хочешь лошажьего), подумал было: "Ну навозники себе позволяют – г а м н о  хромируют!" Однако на домысливание этой ахинеи у него не хватило устройства нервного узла, плюс к тому он обреченно влекся на женский запах ползшей ему навстречу от Рижского вокзала самки, каковая после спаривания его умертвит и съест.
      Пеший путник тоже увидел шарик, нагнулся и, пробормотав "Ты попался мне на глаза, и я тебя подниму и буду бросать вперед, и подходить туда, где ты замрешь, а потом катить дальше – хоть какая цель получится", находку поднял и кинул катиться по асфальту. Шарик в конце концов докатился до какого-то места, а путник, дойдя туда, поднял его и катнул снова.
      В какой-то раз шарик приткнулся вдалеке к бортику и пропал из виду в слое облетевших по случаю летней жары ("наверняка подгнивших и влажных с исподу после дождя" – подумал прохожий) коричневых листьев. Так оно и оказалось. Достигнув этого места и наклонившись в них копаться, прохожий вдруг почувствовал измазавшимися в прели пальцами, что шарик вроде потяжелел и раза в полтора увеличился, а в месте, которым сиял, обнаруживал теперь небольшую ржавчину. Прохожий, не знавший, что значит  у д и в л я т ь с я, на миг все же озадачился, не понимая – обознались ли пальцы или здесь что-то такое, чего ему не дано ведать, но тут же приметил меж листьев свой, который катил, шарик, прибившийся, оказывается, к этому. "Что ж, – поскучнев, равнодушно сказал прохожий, – почему бы на чертовой моей дороге, раз на ней случается  в с ё, не произойти и такому? Хотя лучше бы это приключилось кому-нибудь из здешних пацанов. Пускай потом всю жизнь голову ломает…"

      …На самом деле оно и приключилось в детстве автору, и автор, не зная, куда столь редкостный жизненный случай употребить, передоверяет его своему персонажу, ибо на нескончаемом пути последнего, на котором чего только не бывало, теоретически когда-нибудь могло случиться и такое.
      И надо же, чтоб в тот же самый день автор нашел на совсем другой дороге третий шарик, но уже не путем качения двух имевшихся, а просто без причины. Этот – не загадочный – пускай остается у меня…
      О, шарик – непрочитанный эпос на сбивчивом языке! О, недоумение детства – некий никогда не раскрытый темный намек и невнятное пророчество! О!
      Впрочем, к чему превращать в напрасные слова непостижимость облой этой металлометафоры, если оба первых моих шарика без интереса разглядывает, не удивляясь им,  Н е у д и в л я ю щ и й с я?..

      И значит, самое время рассказать про Линду:

      Господь создал портниху Линду припадающей на ногу, но приятной. Из-за тяжелых бедер и небольшого роста она – хотя всего только прихрамывала – казалась сильно хромой. В остальном же была соразмерная и не наша. Нездешность особого урона ей не наносила, не обременяла неприязнью, не отделяла от людей и не лишала заказов – Линда довольно плохо шила на женщин и девочек. Платья, юбки, блузки и казакины. Пальто не брала. Ее машинка "Зингер", хотя ножная, из-за стертых зубьев драповые швы не проталкивала, а шифон и эпонж вовсе не сострачивала.

      Хромала Линда оттого, что родилась с вывернутым бедром. Это было странно, и в это не верилось. Где родилась, Линда не рассказывала. Имя ее, и без того чудное, приводило на мысль одинаково называвшуюся запрещенную манеру танца, а тут еще и пританцовывающая походка. А раз нога вывернута и бедра тяжелы, то, завидя Линду, каждый сразу думал про известно откуда совершавшийся родовой акт, когда неудачно извлеченная вся голая и мокрая младенец Линда неясно как получает свое пожизненное увечье, про ее вывернутое бедро – ноги же растут тоже известно откуда, про походку, от которой Линдины груди так и ходят под кофточками, про ее жизнь в одиночку, про полные белые руки, про темное, вероятно, послериббентроповское прибалтийское происхождение, про ясные, как вода в ведре, глаза и опять же про танцверандную "линду", запретную и потому желанную – в общем, про всё вместе и ни про что в отдельности.

      Возможно, однако, что Линда интриговала нас именно хромоножной своей непохожестью – все вокруг одинаковые, а тут живет, хромает как никто и ей это не мешает, только неужели нога вывернута откуда женщины за огород приседают?
      Сказать, что хромала у нас только Линда, будет неверно. Ногами страдали и другие. Скворцовская бабушка из-за больных берцов все ночи не ложась расхаживала. Правда, она не хромала и жила возле парка, так что из наших никто ее не знал. А вот Виля, дочка Скупников, та – на костылях, и ноги у нее в железных решетках, а сами свисают из-под юбки. Виля часто стоит у ворот, и уж с ней-то мы обязательно повстречаемся.
      Подволакивал перебитую ногу хромец Колька Погодин, который сейчас снова сидит, так что, может быть, его там подлечат.

      "Рупь двадцать! Рупь двадцать!" – идет Линда по кирпичному тротуарчику, а женщины, которые шьют сами, ее не жалуют, считая, что швейка она неважная. А еще недолюбливают потому, что, если заказчица, передумав, скажет "Лучше я сама сошью!", Линда обязательно отзовется: "Боже! Боже! Дай мне кожи – я сошью себе сапожи. Без сапожи жить не можи – можно ножи отморожи", и беспричинное это коверканье русской речи выглядит неуместным и бесцеремонным и так всем надоело, что я вам передать не могу…

      У Линды был огород, где на маленьких грядках росли мак и салат. Салат, как всегда салат, был молодого цвета, а мак сперва бывал пунцовый, но быстро облетал, и в конце концов получались сизые коробочки с продольными перетяжками. Еще на одной из грядок стояло пугало отгонять однообразных наших птиц и воробьев с воробьятами. Пугал в московских огородах сроду не водилось, но Линда решила – пускай стоит, как Распятый у дороги, и поставила; хотя необъяснимый у нас огородный Спаситель, будучи в старых брюках от какого-то мужчины, а вместо головы имея прохудившийся Линдин кувшин, выглядел странновато. Откуда она взяла мужеские, тем более рваные штаны – непонятно.
      Считалось, что ей отдал их столяр дядя Миша, который уже два года умирал на желудок, с раскладушки мало когда вставал, непрерывно слушал настенное черное радио, глядел в потолок и удручался по поводу каких-то старых верстачных промашек, которые за целую жизнь себе не мог простить. Каждому заглянувшему в окошко поздороваться, он растерянно сообщал: "Чего ни проглону, как у барана, не сгорает".
      О нем, однако, пока всё, потому что Линда взялась за "салат", а это – дело интересное.

      Научилась она ему от одной соседки, летом неукоснительно выставлявшей банки с мутно-зеленым, как аквариумное содержимое, пойлом на солнце.
      "Вы берете салат с грядки, – объяснила ей соседка, – лучше свой, немножко нарезаете – ну так напополам, – потом кладете в стеклянную банку, заливаете водой, додаете туда соль, как на огурцы, кладете два зубчика чеснока, укроп, но с палкой, и еще кусочек черного хлеба, но в марлечке, чтоб не расквасился. И так ставите на подоконник. И пусть стоит на солнце два дня. Когда через два дня вы это попробуете, вы сами увидите, что это что-то особенное, и можно запивать к мясу и просто так, а сам салат, хотя он мокрый и лезет, тоже можно скушать, только хлеб в марлечке выбросьте, но можно отдать его курицам".
      Линда, как поняла, сделала и приохотилась. Вот она сейчас этим у окошка и занята, потому что позавчерашнее Буян в чуланчике допил.

      Перед ней четыре полулитровых банки – двух как раз хватает на их с Буяном свидание (по-Буянскому – н а  п о е б о к), поэтому лучше заготавливать сразу четыре. Банки сверкают на солнце, березовая доска, на которой все приготавливается, выструганная для нее дядей Мишей, сияет, и совсем снежно-белые лежат какая где дольки чеснока, так что сразу видно, до чего белое бывает разное: белое-белое, как чесночины, со слегка с одного конца коричневатыми кончиками, а с другого – малость загнутого – чуть лиловеющие; деревянной белизны доска; белая марля цвета и отстиранности фланелевого одеяла, а рядом коричневый черный хлеб и – уже колеров осени – укропная палка с бурым зонтиком, а еще мимо окна взад-вперед летает блеклая лимонница.

      Вот Линда, у которой груди ходят в больших и тоже белых пикейных мешках складчатого платья, все разложила по подоконнику. Вот сейчас она поровну разделяет по банкам эти чистые изумрудные листья, неимоверной белизны лоснящиеся дольки чеснока, мокрокоричневый черный хлеб, виднеющийся сквозь расползшиеся нитки марли. Вот она разливает сверкающую на солнце нашу колоночную воду и в банках немедленно начинается морская какая-то жизнь. Вот запихивается не желающий лезть во все это растопырившийся укроп, насыпается белая соль, отчего укроп в момент присмиревает, сверху от мух устраивается опять же марля, обвязываемая вокруг горлышка белой ниткой, и вся лаборатория сразу начинает томиться, и – только что холодные – каждый со своей бело-зеленой кровью баночные пленники принимаются подводно взаимничать и проникать друг в друга, составляя из гибнущей белизны, салатовости, хлебной кислости теплый рассол, и, беря от солнца свет и тепло, скисают-скисают, и чеснок старается отдать свою суть, и укроп – свою, а желтая лимонница знай себе летает туда-сюда, наверно, пару ищет – думает Линда – как я…

      Тут взгляд ее падает на складной ножик, мокрый, как народившийся младенец, и она начинает его вытирать и размышлять, как он ловко складывается, не то что ее нога, из-за которой нужно туфель по две пары: одну – тридцать шестого размера, другую – тридцать четвертого, так что новеньких правых тридцать четвертых и левых тридцать шестых по штуке стоят для красоты у этажерки, и лодочки даже там есть, а левые тридцать четвертые и правые тридцать шестые скособочены и стоптаны на каблук. Этих Линда стесняется и убирает подальше.
      Все подозревают в ее необычности скрытый житейский прок, она же, наоборот, из-за своей ноги переживает по поводу скоро узнаете чего. И еще думает, что хуже, чем ей, только доброй девушке Виле, у которой обе конечности обделаны проволокой и свисают из-под фланелевой юбки, и Виля эта, постояв у ворот, упирает костыли впереди себя, чтобы с виноватой улыбкой, разом выкидывая висячие ноги, уходить домой.

      Вспомнив Вилю, Линда спохватывается, что минут пять назад в той стороне что-то странно грохнуло (Вилины ворота от нее по диагонали перекрестка травяной улицы и булыжного тракта), выглядывает и обнаруживает, – Господи! – пока она тут резала-мыла, там почему-то собрался и стоит весь наш народ. Линдиному обзору мешает фонарный столб, на верхушке которого сейчас сидит столбовой монтер и тоже лицом повернулся туда, а сильней высунуться не годится от монтера за груди, хотя вчера она помыла все туловище и груди у нее хорошие – большие, белые, колоколом, а кружки на них большие коричневые и выпуклые, как будто на белых женских грудях сидят загорелые и козьи – девчачьи. Вот монтер и станет глядеть сверху в вырез, а такое нельзя, у него и так белая ширинка. Линда приметила это, когда, прицепив кошки, он враскоряку подходил к столбу. У Буяна тоже так же, и даже у почти всех мальчишек так же, чего она обдумывать не берется, хотя, поглядев, отводит глаза.

      Чтоб заложиться от монтера, Линда поворачивается за косынкой – на средней полке этажерки лежат ее женские мелочи. На верхней, где в жестяной коробочке с пионером, – зубной порошок, обретается почему-то еще и черешневая перчаточная (Линде, конечно, это не ведомо) распялка, а еще складной опять же ножик с шестнадцатью лезвиями (если считать зубочистку и пинцетик, подсовывающиеся под костяные боковые накладки), в котором даже ножнички есть – ими Линда стрижет ногти на ногах, – сперва на левой, плохой, – тут, особенно на последних пальцах, они прямо так и растут.

      Ножик этот за перелицовку труакара подарила ей одна проживающая с до революции в доме с кружевными карнизными подзорами и такими же голубыми оконными наличниками сухорукая женщина, а в придачу отдала и упомянутую этажерку, потому что кот у нее все равно об этажерку когти дерет. При этажерке были кое-какие книжки, а под полуприлипшей к незапамятной масляной покраске царской газетой Линда нашла не наше лезвие от  с а м о б р о й к и  и уже хотела было им плохую ногу побрить, но, имея дырки крестиком и одну сторону глухую, лезвие в станочек не полезло, так что Буян, сказав "сам знаю зачем", сразу взял его себе. Еще под сухорукиными газетами оказалась карточка от игры "флирт" с изнанкой, как у игральной карты, но побольше и с финтифлюшками, и там были разные названия вроде бы цветов, но какие-то тоже не наши: тубероза какая-то, иммортель и лакфиоль какие-то, а возле них неизвестными старинными буквами напечатано всякое такое, отчего Линда прямо горячела. Скажем, "Вы располагаете собой?" или "Шепча, бледнею и смолкаю".

      Что же касается этажерочных книжек, там оказалась, например, изданная приложением к газете "Британский союзник" брошюра "Мул в английской армии" – ее Линда почему-то стеснялась, хотя и не выбрасывала. И еще одна, о которой скажем.

      Собираясь спать, Линда взбивала на широкой постели подушки и отгибала угол белого пикейного одеяла. Потом мылась, но туловище не всегда, а только лицо и где полагается. Потом устраивалась под одеялом и никак специально не приспосабливала несуразно выпиравшую ногу, из-за которой в отличие от остальных людей ворочалась на перине особо, и ворочанье это было заучено мышцами, но в основном лежала на спине, так что лоно ее из-за отогнутой ноги получалось открытым, и на него сразу же съезжало с коленки теплое одеяло, что оказывалось самым приятным изо всего, случившегося за день.
      И она принималась думать о ноге, о том, что не сможет, когда придется жить на кровати с мужчиной, быть как другие женщины, скажем, та же Соня Балина, которая на примерке вертится перед желтым зеркалом, отрывисто напевает, а потом говорит, что Балин – мужчина, каких нету, и всегда внимательный, и что он с ней – "и так, и так, и на этом боку". Что означает "внимательный", Линда не знает, хотя слышит это и от других женщин, "и так" у Линды происходит с Буяном, на "этом боку" помешала бы нога, а про второе "и так" – она даже не представляет, как можно вообще изловчиться. "Женщина же считается, как она может разложить ноги… – разглагольствует сама перед собой, глядя в зеркало, Балина и вдруг строго заявляет: "Но я с ним бываю только в рубашке, я же не подзаборная какая-нибудь…"

      Нога. Нога помешает. Линду озабочивала торчащая несуразным образом в постели нога, которая не откидывается и мало сгибается в коленке. Даже в консультации наблюдаться плохо получалось. "А мужчине надо, чтобы  щ у ч к о й  тоже!" – вовсе бесстыже сообщила ей другая заказчица.

      Пикейное одеяло, прикасаясь знакомым добрым образом, и согревало, и холодило, и она, так ни до чего не додумавшись, засыпала. За окном светил пока что не расколоченный Буяном фонарь, нависая, как долгожданный мужчина в ночи томления. Несколько раз он заявлялся в ее сны и хотя сиял, снился темным, широкоплечим и в драповом пальто. Большой в ширину, как тьма, он почему-то оставался не толще фонарного столба, но такой же тяжелый, и брала жуть, что сиянием и темнотой он навалится на нее, а будучи узким хотя толстым столбом сумеет, несмотря на ее ногу, уместиться как надо, и, чтоб упастись от него, приходилось метаться, хотя метаться надо было во что бы то ни стало, чтобы от драпового столба не упастись, – и она принималась медленно метаться, но метаться требовалось сильней, и тут она натыкалась на свою плохую ногу, просыпалась, и, замороченной спросонья, ей мерещилось, что для того, чтобы заметаться изо всех сил, рядом должен лежать хоть в пальто, но мужчина, соединенный с ней, как эта ее несуразная и горячая теперь изнутри нога.
      После такого она или поздно и тяжело спала, и вставала, когда в комнату звеня, чтобы всю ее, липкую, исползать, набивались мухи, причем скомканное одеяло давно было горячо от солнца и в комнате пахло поздним женским сном, и уже было не вынести незаметно урыльник; или наоборот – не могла больше заснуть и вставала рано-рано, и горшок выносила.

      В этом случае в огороде бывало тихое свежее утро, на эмалированной баклажанового цвета башке чучела ясная роса кое-где уже текла, оставляя за собой пустые темные дорожки. Невидимый за своим отворенным окошком столяр, если не прослушивал утреннюю зарядку, услыхав Линдины припадающие шаги, говорил первым ранним голосом: "Линда, чего встала, вертихвостка!" или "Я, Линда, вертлюг новый тебе выточу, и хромать забудешь, пигалица". Линде, хотя никакого женского чувства она к дяде Мише не испытывала, заоконная эта обходительность бывала приятна, а старикова околесица даже льстила.
      Сегодня же дядя Миша, когда она пошла за огород, сказал кое-что новенькое:
      – Уже побегла? Понимаю – вы, женчины, больше нашего из кишок состоите!

      Тут пора бы заметить, что на травяной улице пришлое население еще не состарилось и умирать пока никто не начинал. Среди же населения всегдашнего старых бабок насчитывалось немало, но соответственных стариков – всего ничего. Их, видно, поубивали в первую империалистическую, потому что в наших краях не раскулачивали.
      И хотя новых стариков долго не заводилось, это не значит, что вскорости они в нужном количестве не появятся, так что пускай возникают в рассказе тоже, к примеру, тот же дядя Миша, который, сказанув свое, снова стал озадачиваться лежачим своим недоумением, разглядывая вяло бегающих по утрянке мух. С возрастом он сделался мало догадлив и теперь никак не мог взять в толк, как это они вверх ногами ходят? Во что они там вцепляются? Хоть даже если ноги у них на ус или пускай даже на конус, как они без киянки их втыкают в проушины на потолке? Ну ты, дед Мишка, даешь! Каки-таки проушины? Ты же сам потолок фанерой обколачивал, сам ее шкурил – и не стеклянной шкуркой, а как в старое время – хвощом, сам ее горячей олифой олифил, сам белилами сперва сухой кистью, а потом пожиже белила разводил. Гладкий у тебя потолок и пошли вы все в манду! Яйца катать можно, если б не вверх ногами. А муха, она как раз вверх ногами фить-фить... Или у нее пятки намагничиваются по очереди? Глупость! Просто клей на них вроде птичьего. Во! Но тогда как же они враз отлипают?

      Словом, столяр стал сильно сдавать. К примеру, начисто забыл – уже и в молодости трудное, – сколько будет девятью восемь, а, пытаясь вспомнить, впадал в уныние, но Линду спросить стеснялся, потому что хорохорился.
      Мух становилось все больше. Мимо окна проходила в обратную сторону Линда, у которой мосол в жопе выехал. Столяр прекращал слушать радио и принимался обдумывать, из чего бы выточить Линде вертлюг. Лучше б, конечно, из клена, а еще лучше из негной-дерева. И дядя Миша неминуемо переходил мыслью на разные дерева. Дуб, например, когда его обстрогиваешь, пахнет уксусом, но это если в рубанке железка "лев на стреле". Красное дерево – кожурой граната, которую он сушит от поноса. А вот бук пахнет копченкой и тоже если его английской железкой строгать...
      Но как же он тогда железку эту редкостную на еловом сучке загубил… Вот же случай! И старик принимался репетировать последнее перед смертью слово: "Всем прощу – еловому сучку не прощу", хотя, что оно будет предсмертным, не знал.

      Линда столяру нравилась. Когда она в войну появилась, непризывной по возрасту дядя Миша сразу подарил ей светящуюся брошку-ромашку, чтоб друг на друга ночью в огороде не натыкаться, правда, сам, фосфоресцируя, как электрический скат, на Линду, невзирая на ее ромашку, напарывался, хватал за что попало и говорил какую-нибудь чушь вроде: "Во маскировка что делает..." А после войны, когда стал прихварывать и понял, что для ухода неплохо бы завести бабу, как-то, пьяненький, посетовал: "Эх, будь я в тыловых годах, я б на тебе женился! Лежали бы в тепле сиськи набок!" И чуть ли не каждый день происходил меж ними следующий диалог:
      – Вона, Линда, какой у тебя женотдел дородный!
      – Чего вы, дядя Миша, такое говорите! – И хотя Линда женского чувства к дяде Мише не испытывает, все же ему по-доброму помогает: то перестелит, то постирает, то полбутылки ночные выплеснет.

   

Из сборника "Дроблёный сатана"


http://levin.rinet.ru/FRIENDS/Eppel/Chuzhoi.html
завтрак аристократа

Саша Кругосветов Поселок Комарово и его обитатели 18.03.2020

10-12-1350.jpg
На подходе к писательским дачам теперь
установлен стенд с именами всех комаровских
творцов. А к этому стенду прильнули в том
числе современные литераторы.
Фото с сайта www.komarovo.spb.ru

В книге Стругацких «Град обреченный» герои размышляют о том, что остается на пепелище истории после того, как приходят и уходят цивилизации. И дают ответ: невидимый храм культуры. Вдохнуть в него жизнь немыслимо без архитекторов – тех, кто ежедневным трудом скрепляет его бесценные части, кто делает этот храм видимым для нас с вами.



Для поселка Комарова под Петербургом таким рукотворным храмом стал муниципальный музей, а его архитектором вот уже 20 лет была и остается Ирина Снеговая, которая вместе с группой энтузиастов по крупицам собирает свидетельства истории поселка – без сомнения, уникального явления петербургской и российской культуры.

«Я стала часто бывать в Комарове в 1999 году, когда уволилась из Литературного музея Пушкинского Дома, – рассказывает Ирина Александровна, – приходилось оставаться на даче с больной свекровью; записалась в библиотеку, чтобы познакомиться с историей поселка. Была уверена, что кто-нибудь уже писал о Комарове. Но оказалось – нет. Мне свалилась с неба тема. Было ясно, что в этом месте совокупно представлена культура Серебряного века и советского периода, озаренная многими блистательными именами. Всего объема я, конечно, не представляла, но обратить на это внимание, собрать воспоминания, написать статьи, может быть, и книгу – вот это была цель! Для меня Комарово предстало прекрасной неизведанной землей».

Действительно, поселок Келломяки (сегодня Комарово) до нынешних дней (с 1991 года), которые еще ждут своих историков, пережил три периода: Серебряный век, финский период, советское время. Поселок возник в связи с появлением в 1870 году железной дороги, соединившей княжество Финляндское с Петербургом.

Карельский перешеек стал популярен как модное дачное место, деятели искусства селились здесь в поисках новых впечатлений, навеянных модными скандинавскими авторами – Стриндбергом, Гамсуном, Ибсеном. Прохладная печаль этих пейзажей пробуждала фантазию и заставляла строить дачи, подобные сказочным замкам.

Особенно известна была дача Барановского «Замок «Арфа», которую называли восьмым чудом света. Построенная из деревянного бруса, с резными верандами и балкончиками, увенчанная специальной конструкцией, издававшей при сильном ветре нежное пение, она была для современников примером безудержного воображения художника, воплощением его мечты об идеальном мире. Дача сгорела во время Великой Отечественной войны, до наших дней сохранились только три артефакта: смотровая площадка, пруд с бетонным дном и беседка. И фотографии в музее поселка…

Символисты выходили на берег залива, чтобы почувствовать себя героями пейзажей Бёклина или картин Мунка. Приезжали те, кто хотел, по словам Мандельштама, здесь «додумать то, что не удавалось додумать в Петербурге». Характеристика Серебряного века – блистательного, но гибельного – дана Анной Ахматовой в «Поэме без героя», поэме покаяния русской интеллигенции. Позже, с 1955 по 1966 год, Ахматова жила в своей комаровской дачке, «Будке», и навсегда связала память о себе с поселком:

Здесь все меня переживет,

Все, даже ветхие скворешни,

И этот воздух, воздух вешний,

Морской свершивший перелет.

После обретения Финляндией независимости 6 декабря 1917 года местные власти открыли в поселке карантин для русских, бежавших от «диктатуры пролетариата». По воспоминаниям очевидцев, Келломяки по-прежнему оставались преимущественно русским поселком, жизнь в нем сохраняла весь колорит старой дореволюционной России, хотя русские названия улиц были переименованы, и финны активно скупали бесхозные и обесценившиеся дачи – шедевры деревянного модерна. В поселке продолжалась интенсивная культурная жизнь, действовали школы, театры, выписывались русскоязычные газеты и журналы, проводились мероприятия оппозиционных российских партий. Но при этом ощущались атмосфера беженства, ностальгия по утраченной родине и предчувствие неотвратимых роковых событий.

В 1935 году в Келломяки на два месяца приезжал к родственнице жены Борис Зайцев, писатель, друг Бунина и Шмелева. Прекрасно принятый русской диаспорой, он воспринял эту поездку как свидание с Россией, которую потерял и по которой продолжал тосковать.

Интересна история имения купца Ивана Чижова, оформившего в 1913 году территорию каскадом прудов, фонтаном и другими затеями. В апреле 1917 года он продал дачу Эмилю Рено, но тот вскоре уехал в Париж, оставив управлять имением сестру жены Ванду Федоровну Орешникову. Имение стало пансионатом. В 1920-е годы сюда приезжал Иван Петрович Павлов, первый нобелевский лауреат России. Ему понравились обстановка и хозяйка-управляющая с дочерьми. Присмотрев невесту для сына, он вызвал Владимира Ивановича, который вскоре обвенчался с младшей дочерью Татьяной. Потомки семьи Павлова до сих пор живут в поселке, принимая деятельное участие в его культурной жизни.

Петербургский писатель и поэт Наталья Галкина, участница семинара Бориса Стругацкого, вдохновившись рассказом внучки академика о романтической встрече ее родителей в Келломяках, написала роман «Вилла Рено», полный комаровских легенд, ставший культовым для поселка. Деревянные здания имения неоднократно горели. Сегодня одно из них воссоздано с нуля. Благоустроенный склон, пруды и каскады имения стали частью заказника «Комаровский берег» – он входит в маршрут экскурсий, которые проводит для посетителей музея Ирина Снеговая.

В 1940 году, по окончании Зимней войны, Комарово и прилегающие территории становятся советскими. С 1955 по 1965 год здесь появляются Дома творчества писателей, театральных деятелей, композиторов, архитекторов, журналистов, кинематографистов, дачи Литфонда и Театрального общества, Академгородок, выдающимся деятелям культуры выделяют персональные участки под застройку… На небольшом пространстве вдоль моря между Репино и Зеленогорском возник густонаселенный культурный заповедник, который, по словам Даниила Гранина, служил клубом общения и обмена идеями в течение большого периода советской эпохи. Ирина Снеговая дополняет: для тех, кому «положено знать», он был еще и барометром настроений в среде интеллигенции.

В Комарове было несколько властителей дум, вокруг которых бурлила творческая жизнь. Это, безусловно, Анна Ахматова и ее «волшебный хор» – Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев. Это Николай Черкасов, на даче которого бывали Дмитрий Шостакович, Евгений Мравинский, Евгений Шварц, Юрий Герман, Аркадий Райкин. Впрочем, неправильно было бы кого-то выделять. Люди, чьи имена вписаны в историю нашей культуры, здесь жили и гостили у друзей, общались, спорили, работали, в этой особой творческой атмосфере у признанных мастеров появлялись молодые последователи. Братья Стругацкие придумали в Комарове свою знаменитую «зону» для «Пикника на обочине» и невольно создавали мифологию поселка.

Среди обитателей Комарова, представленных в музее: поэты Анна Ахматова, Иосиф Бродский, Ольга Берггольц, Александр Прокофьев; писатели Даниил Гранин, Федор Абрамов, Ольга Форш, Юрий Герман, Вера Панова, Сергей Довлатов, Леонид Пантелеев, Виктор Конецкий, Иван Ефремов, братья Стругацкие; деятели театра и кино Георгий Товстоногов, Иннокентий Смоктуновский, Евгений Лебедев, Александр Володин, Евгений Шварц, Даниил Альшиц (Д. Аль), клан Боярских, Галина Уланова, Елизавета Тиме, Николай Акимов, Иосиф Хейфиц, Надежда Кошеверова, Андрей Москвин, Григорий Козинцев, Фридрих Эрмлер; композиторы и музыканты Дмитрий Шостакович, Олег Каравайчук, Борис Клюзнер, Василий Соловьев-Седой, Сергей Курехин; художники Натан Альтман, Александр Самохвалов, Леонид Кипарисов и многие другие.

Совсем недавно по дороге на Щучку (Щучье озеро) можно было встретить мудрого Даниила Гранина, на Озерной – музыканта с экзотическими манерами поведения Олега Каравайчука. Он всегда ходил один. Подойдешь, поздороваешься – ответит: «Отстань, не мешай!» «Комарово – это место, которому чудо дало большие возможности. Гармония, созданная природой, всегда выше гармонии, созданной человеком», – слова Каравайчука.

10-12-2350.jpg
Анна Ахматова осталась в Комарове даже
 после смерти.  Фото Андрея Щербака-Жукова



История необратимо уходит – вместе с людьми и их вещами, словами и поступками, предметами быта, духовным наследием. чтобы сохранить ее, нужен был человек незаурядный, подготовленный к этой миссии всей предшествующей жизнью. И таковой оказалась женщина, попавшая в Комарово волею его величества случая.

Ирина Снеговая предложила заведующей библиотекой Елене Цветковой заняться сбережением и систематизацией материального и духовного наследия поселка. Цветкова познакомила ее со старожилами Комарова, привела и к Даниилу Александровичу Гранину, он назвал имена писателей, к которым, по его мнению, стоило обратиться. Ирина Александровна составила план и сама его утвердила – начальства над ней не было, – купила диктофон и стала записывать интервью. Отыскивала мемуары в Публичке, делала копии, переснимала фотографии, покупала книги и открытки. Потом начала водить тематические экскурсии с посещением «Будки» Ахматовой, комаровского некрополя, «Виллы Рено», смотровой площадки «Замка «Арфы»...

В библиотеке появлялись люди, неравнодушные к истории поселка. Еще в 1990-е годы первую статью о комаровском некрополе написал Александр Кобак. Краевед Евгений Балашов принес в библиотеку ксерокс карты поселка 1913 года работы художника Ивана Владимирова. Глава муниципального образования поселка Владимир Гуменников написал заметку о карте, позднее искусствовед Наталья Баторевич, внучка Владимирова, выпустила книгу о художнике и его жизни в поселке. Двум увлеченным женщинам, Ирине Снеговой и Елене Цветковой, очень помог архитектор Рафаэль Даянов, отснявший огромный материал о дачах модерн в Комарове, всячески поддерживавший их интерес к этой теме и ставший двигателем выпуска в 2003 году первого сборника об истории Комарова. В нем была и небольшая обзорная статья Ирины Снеговой о культуре места и его обитателях.

«Сборник понравился историку Рафаилу Шоломовичу Ганелину, что придало мне сил, – рассказывает Ирина Александровна. – Похвалил меня и Даниил Александрович Гранин, он дал несколько интервью, впоследствии вошедших во второй сборник «Келломяки-Комарово». Следующим, логичным шагом стало создание музея. В конце 2004 года без всякой просьбы с моей стороны, полагаю, по инициативе Гранина, мне предложили помещение на первом этаже здания муниципального совета Комарова. Помню абсолютно пустой зал, мы с Еленой Цветковой разложили на полу печатные материалы – фотографии, афиши Союза писателей, мемуары и прочее. Приехал тогдашний глава Курортного района Виктор Борисов, посмотрел, одобрил наше начинание. К материалам будущего музея стало проявлять интерес телевидение (в лице Зинаиды Курбатовой, внучки академика Лихачева), вдруг директор Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме Нина Ивановна Попова пригласила нас организовать презентацию нашего первого сборника, а мы получили счастливую возможность выставить на два месяца в нашем зале оксфордскую мантию Ахматовой…»

А дальше – череда удивительных совпадений. Художники музея Анны Ахматовой приехали оформлять витрины. Тогда же стало известно, что сын актера Николая Черкасова Андрей Николаевич продает дачу отца. Ирине Александровне предложили поставить вещи из гостиной так, как они стояли у Николая Константиновича. Вещи привезли и расположили у окна. Художники помогли повесить карнизы со шторами, и получился мемориальный уголок. А вскоре приехала внучка Дмитрия Сергеевича Лихачева Вера Зилетинкевич продавать дачную квартиру деда в кооперативе «Академик». Ирине Снеговой и Елене Цветковой предложили кресло, стеллажи, фотографии и картины, висевшие на даче, – получился второй мемориальный уголок.

«Все устроилось почти само собой – помещение стало музеем, – продолжает Ирина Снеговая. – Я оказалась единственной хранительницей пространства, которое еще предстояло осмыслить и обжить. Музей «Келломяки-Комарово» открылся 29 апреля 2005 года, что совпало со Страстной пятницей и моими именинами. Оставалось только отнестись к происшедшему как к поручению, которого ты не искал, но которое придется выполнять».

С момента своего рождения это был особый музей, хотя бы потому что он мог работать в течение четырех месяцев летне-осеннего сезона. Потом жизнь замирала. Ирине Снеговой, по ее признанию, важно было понять, структурно оформить и озвучить для посетителей феномен Комарова, сложить многочисленные факты в концепцию рассказа, созреть до понимания этого сложного историко-культурного явления.

В следующий сезон 2006 года стала выстраиваться уже осмысленная экспозиция. Посетители и энтузиасты (уже упомянутая Елена Цветкова, Эдуард Пайгалик, Ольга Соколова, Борис Лаврененко, Владимир Романовский – список можно продолжить), открывая для себя историю, приносили вещи, имеющие музейную ценность, помогали с оформлением выставок.

«Сама я могла просто заказать цветные ксероксы фотографий и ламинировать их, – признается Снеговая. – Но компьютерная графика, замечательные мольберты с оргстеклом для фотографий и многое другое – все это стало возможным только благодаря моим добровольным помощникам. Зеленогорская библиотека передала стеллажи для музейной экспозиции. Дочь Даниила Гранина Марина, не жалея времени, возила меня в мастерские художников, показывая образцы оформления музеев. Она же подарила музею письменный стол отца, за которым он создавал свои первые произведения. А однажды пришла незнакомая молодая женщина и просто пожертвовала деньги…»

Так сформировалась экспозиция, посвященная истории и культуре Комарова – уникального объекта на карте нашей родины, соединившего культуру дореволюционной и современной России, традиции петербургского и ленинградского стиля. Честь и хвала добровольным помощникам, но если бы не самоотверженность и самоотдача Ирины Александровны Снеговой, вряд ли мы сегодня говорили бы о музее. Именно она увидела неосязаемые контуры невидимого храма культуры. И построила его не по чужим прописям, а как авторский проект. Поэтому в экспозиции рядом с «Девушкой в футболке» («советской Венеры») Александра Николаевича Самохвалова и фотографиями не менее знаменитой «девушки с веслом» появился портрет «советской Джоконды» Ольги Берггольц, женщины и поэта невыразимо трагической судьбы.

Таких аллюзий много, и не цель данной публикации их анализировать. Речь о другом. Надо обеспечить этому храму прочный юридический фундамент, завершить оформление экспозиции, надо, в конце концов, дать музею достойное финансирование.

И тут самое время представить человека другого поколения, но тоже вовлеченного в процессы музеефикации и сохранения культурного наследия Санкт-Петербурга. Это Наталья Коваленко, искусствовед, выпускница Института имени Репина (Академии художеств), которая уже девять лет успешно возглавляет учреждение районного подчинения – Историко-культурный музейный комплекс в Разливе. Она успевает буквально все: проводить выставки и лекции, квесты и спектакли, мастер-классы с детьми и их родителями… Комплекс, находящийся в ее ведении, включает 2500 единиц хранения основного фонда и около 1000 предметов (на условиях временного пользования) народного музея Сестрорецкого инструментального завода имени Воскова. Он год от года прирастает филиалами и экспозициями различного профиля, что со временем превратит его в краеведческий музей Курортного района.

Наталья Степановна воодушевлена возможностью сохранить экспозицию, созданную Ириной Александровной Снеговой. Идет подготовка документов, предшествующих официальному оформлению музея Комарова, который войдет в состав районного музейного комплекса в качестве филиала. Глава администрации Курортного района Наталья Чечина разделяет такой подход. При этом Наталья Коваленко считает своей задачей сохранить замысел и архитектуру экспозиции, заложенные Ириной Снеговой.

Ирина Александровна согласна предоставить предметы своей экспозиции для передачи в Музейный фонд РФ. (Хранитель и художник из комплекса в Разливе уже начали подготовительную работу.) Будем надеяться, что союз этих двух замечательных женщин при поддержке администрации Курортного района подарит городу и миру уникальный культурно-исторический музей поселка Комарово, уже сегодня достойный отдельного здания.

Давайте вместе пойдем к храму. Надеюсь, что путь от экспозиции до музея будет пройден достойно. Это во многом зависит от администрации Курортного района. Позаботившись о сохранении и завершении строительства исторического музея поселка Комарова, появившегося не без участия genius loci, руководство района заслужит не только благодарность потомков, но и реализует нравственный принцип, о котором писал Пушкин:

Два чувства равно близки нам,

В них обретает сердце пищу,

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.


Об авторе: Саша Кругосветов (настоящее имя – Лев Яковлевич Лапкин) – прозаик, эссеист, изобретатель, финалист премии «Нонконформизм-2016», «Нонконформизм-2017» и «Нонконформизм-2018».


http://www.ng.ru/ng_exlibris/2020-03-18/12_1022_komarovo.html

завтрак аристократа

Владислав Отрошенко из сборника "Жужукины дети"

Из цикла «ДВОР ПРАДЕДА ГРИШИ»



ШЕЛЬМЫ ГАДСКИЕ



В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с ней уважительно, а уж если бранил, то ласково. Полезет в улей — она его жалит куда попало, а он приговаривает: балуй мне, балуй! Николай же Макарович ругался с пчелами нещадно. Бывало, только достанет из улья рамку с сотами и уже кричит на весь двор: «А-а-а, шельмы гадские!» Это было его всегдашнее ругательство, без которого Николая Макаровича и представить невозможно. Залезут ли коты к нему в голубятню или черт в трубе застрянет, да что бы ни случилось — он как выскочит со своей клюкой и давай подметать всех подряд:

— А-а-а, шельмы гадские!

Я его за это не любил, то есть за то, что он клюкой дрался. Но больше всего я не любил его за кадык. У него была тонкая, длинная и голая шея. Она всегда торчала из воротника, точно палка из колодца. А на этой шее — представляете? — огромный и острый кадык. Когда он пьет, ест или горланит свою шельму, кадык так и ходит под тонкой кожей, будто там гадина какая ползает, б-ррр! Ну вот я и рад был, что он умер.

Он все прадеду пенял:

— Зажился ты, Григорий Пантелеевич, когда помирать-то будешь, курва?

А тот отвечал:

— Шут его знает, Коля.

Прадед Гриша был очень старый и не помнил своих лет. Николая Макаровича это забавляло. Иной раз возьмется его донимать: девяносто тебе будет? а сто — будет? Бедный прадед Гриша сидит, глазами хлопает, делает вид, что старается что-то припомнить, а сам даже не сообразит, о чем это Николай Макарович толкует спьяну. Что помереть он когда-нибудь должен, Гриша еще как-то запомнил, — когда? этого даже японский городовой не знает, — а вот годы и дни свои он считать позабыл. Да и не отличает он уже день от ночи и год — от мгновения, как не отличает меня, своего пятилетнего правнука, от пчел, поросят, кур и голубей. Плывет его дворик, словно ковчег, в безбрежном океане времени; блуждает по его закоулкам подвыпивший кормчий и помнит он во хмелю только одно — что в некий час всеобщего пробуждения надо выпустить на волю всю эту излюбленную им живность, открыть клетки, летки, сарайчики и двери дома, где в отдаленной спальне обитает по ночам самое бесполезное, хотя и забавное существо...

В день, когда хоронили Николая Макаровича, прабабка моя, Анисья, потащила меня к нему в дом. За каким чертом? А вот за таким, говорит, что с покойником попрощаться надо. Я покойников никогда еще не видел, а Николая Макаровича (покойника) и вовсе видеть не хотел, но прабабка сказала, что попрощаться с ним надо, и в дом таки меня затащила. Посреди комнаты на двух табуретках стоял гроб — очень широкий, длинный и мелкий (или плоский? а как еще скажешь?).

Подошли мы к Николаю Макаровичу — я сразу уставился на его кадык (будь он неладен!). Он стал еще острее, как-то окостенел и торчал выше подбородка, сильно вдавленного в шею. Вид у Николая Макаровича был недовольный, злой и даже презрительный.

— Вот торопил, торопил ты Гришу, а-а-а, — неожиданно запела прабабка, не то в укор покойнику, не то в назидание другим дедам и бабкам, которые сидели тут же по лавочкам. — Да са-аам первый и поооме-е-ер.

И Николай Макарович, как будто соглашаясь с ней и в то же время досадуя, отвечал:

— Что ж, Аниська, помер я, шельмы гадские!



ДУРАК



Прадед Гриша никогда не ложился спать, потому что давно уже не отличал день от ночи и сон от бдения, давно потерял счет своим годам, а под конец даже имя свое забыл. Иногда он дремал, но только сидя за столом в своем флигельке, и то если случайно забредет в него, блуждая по двору. Взгромоздится на табурет, положит кулаки на стол, уткнется в них лбом — и так сидит час-другой. А потом снова идет во двор и первым делом к своим пчелам: что-то там работает, дымарем их окуривает, рамки на свет поднимает. К ульям он подходил запросто — шляпу с защитной сеткой не надевал: пчелы его кусали и в шею, и в уши, и в нос, но он укусов не чувствовал. Балуй мне, балуй! Вытащит из улья рамку, облепленную живыми темными гроздьями, поднимет ее повыше и смотрит на солнце сквозь соты, наполненные лучезарной влагой. Бывало, что в этот момент я оказывался рядом (мне не всегда удавалось пробраться к ульям сквозь заросли чайных роз, которые угрожающе взрывались янтарными жужжащими осколками), и тогда кормчий взирал на меня удивленно, долго соображая, что я за живность и откуда я вынырнул — из конуры, из курятника или прямо из летка. А вынырнул я лет пять назад из бездны, на краю которой он стоял. Он смотрел на меня, едва пробудившегося от утробной дремоты и прозревшего в ускользающей вселенной случайные ориентиры — яркие пятна разноцветных ульев, тучных пчел в желтых бархатных сапожках пыльцы, изящных стрекоз и нежно-пугливых ящериц, благоухающие розы, прохладную спальню в доме (что еще?), теплую и пахучую мякоть смолы на крышке погреба, кучу песка у ворот — эти ясные и спокойные островки, просвечивающие из темноты непостижимого хаоса, — а я смотрел на него, на свой главный ориентир, на блуждающее божество, медленно погружающееся в пучину небытия; смотрел на его огромную лысую голову, увенчанную по бокам двумя клубками волос, похожих издалека на рожки — вблизи в них можно было разглядеть запутавшихся, точно в паутине, пчел, жучков, муравьев, стрекоз и других козявок вперемешку с мелкими цветочками, листьями и всяким мусором. Все это еще некоторое время копошилось в его седых волосьях, жило своей жизнью, когда кормчий умер, сидя за столом во флигеле в своей обыкновенной позе, умер, застигнутый на рассвете случайной дремотой. Помню, как прабабка Анисья зашла во флигель и тут же выскочила прочь. Помню, через некоторое время она вернулась и, шаркая за спиною прадеда Гриши, поминутно оборачиваясь в его сторону, что-то невнятно, с укоризной выговаривала ему. Наконец она остановилась, быстро-быстро закивала головой, а затем, выдергивая ее при каждом слове вперед, закричала, закаркала прямо ему в затылок:

— Дурак! Дурак! Умер! Ах, дурак!

Развернувшись, она вышла в сени; долго гремела там ведрами, хлопала дверями — и вдруг снова заглянула в комнату. Увидев, прадед Гриша все так же сидит за столом, уткнувшись лбом в ладонь, она подскочила к нему и еще решительней повторила:

— Дурак!

С первым утренним ветерком, всколыхнувшим на голове кормчего пряди волос, которые теперь потеряли упругость и развевались как-то вольно, сами по себе, в открытую форточку потянулась процессия пчел. Они залетали, кружились, образуя над его теменем живой нимб, а затем поочередно садились на потемневшую лысину (балуй мне, балуй!) и, исполнив на ней затейливый танец, вылетали вон — взвивались в небо, где сиротливо белел тонкий месяц.



СОКРОВИЩА



Во дворе прадеда Гриши жил горбатый дед Семен. Ему было триста лет. Он ел уголь и живых раков вместе с кожурою, оттого и жил долго. Прадед Гриша когда-то давно-давно поймал его сетями в речке Бакланцы. Там водились самые большие на свете раки — а горбатый дед Семен был у них царем. Он выбрался из сетей, весь в тине, в ракушках, поднял свои громадные клешни (тогда у него еще были не руки, а клешни) и пошел на прадеда Гришу. Я тебе, говорит, сейчас голову откушу, а не то — бери меня к себе во двор, и буду я жить у тебя веки вечные. Прадед Гриша спрашивает у него, чем же я тебя, чума болотная, кормить буду? А ты мне подавай угля побольше да раков сырых, отвечает дед Семен, вот я и не умру никогда.

Привез его прадед Гриша во двор, и стал дед Семен жить в сарайчике за флигелем, где хранились дрова и уголь. Страшный он был, этот дед Семен. Голова всажена в плечи по самые уши, подбородок приподнят так, что аж затылок ложится на горб, а руки, огромные и тяжелые, торчат локтями назад и свисают за спиной едва ли не до земли. Больше всего на свете любил дед Семен рубить головы — курам, уткам и гусям. Они так сильно боялись его, что даже без голов убегали от него, бешено хлопая крыльями. А он, свирепея от радости, гонялся за ними по всему огороду, прыгал, как паук, и, падая на землю, ловил их за ноги.

В сарайчике у деда Семена стоял большой кованый сундук. Он на нем спал и ел свой поганый уголь, раскрошив его молотком. А уж охранял он этот сундук зорко и люто, точно пес цепной.

Прабабка Анисья говорила, что в сундуке запрятаны несметные сокровища со дна всех донских рек, что будто бы она сама видела, как по ночам в сарайчик к деду Семену стадами приходят раки из колодца — и каждый что-нибудь несет в клешнях: кто — золото, кто — жемчуга, кто — изумруды. А ежели кто порожний явится, того Семен-горбатый живьем сжирает, затем, что он ихний царь и бог, а лет ему не триста — куды там! брешет твой Гришка! — тысяча лет ему, тысяча!

Аниська, кобыла лишайная, то и дело науськивала меня:

— Пойди, пойди к Семену-горбатому, заглянь в сундук!

Я тихонько забирался в сарайчик, пока дед Семен приманивал в огороде какую-нибудь глупую индюшку, пряча за горбатой спиной огромный топор: це-це-це, моя золотая, иди сюда, я тебе зернышек дам, це-це-це.

В сарайчике было темно и душно. В сдавленных плоских лучах, пробившихся сквозь щели, сверкала угольная пыль. Я долго вглядывался в дальний угол, пока там не проступал затаившийся во мраке Семенов сундук. На крышке висел толстый замок (пропади он пропадом!). Стараясь не шуметь, я упорно дергал его, но он не поддавался, крепко закусив в своих надменно раздутых щеках железную скобу. И вдруг голова моя озарялась изнутри яркой трескучей вспышкой.

— Что, антихрист! — слышалось мне сквозь звон, плавающий в ушах. — Еще подзатыльника, ай хватит?!

Какой там — еще! Хватит до черта. Я мигом вылетал из сарайчика, не дожидаясь, когда дед Семен надумает совсем отрубить мне голову.

Однажды Семен-горбатый так сильно замаялся от жары, что ему стало невмоготу ползать по суше. Он кувыркнулся в колодец вслед за ведром — одни только сапоги мелькнули.

Во двор он больше не возвращался — уплыл в Бакланцы к своим ракам, а сундук взять позабыл. То-то мы обрадовались с прабабкой Анисьей. Побежали в сарайчик смотреть сокровища. Сбили замок с сундука, подняли крышку: сундук был до краев набит толстыми книгами, сплошь залитыми воском и перепачканными углем.

— Тьфу, сатана горбатый! — досадовала Аниська. — Нешто он их все перечитал?

— А про что в них написано? — спросил я.

— Про што-пошто! — передразнила меня Аниська. — Про то и написано, как сокровища в куриный помет превращать. Видишь, сколь его тут кругом! Это все — жемчуга да изумруды Семена-горбатого. Он их заколдовал от людского глаза. Бери корзину, собирай! Снесем помет к Усатой Ведьме, пусть она над ним помаракует.

Целый день я ползал по сарайчику, тускло освещенному керосиновой лампой, — собирал заколдованные сокровища. К вечеру я выбрался из него с полной корзинкой. Двор, весь залитый лунным светом, исполосованный длинными тенями, представился мне незнакомым и чудным. Я с опаской крался по кромке огорода мимо колодца. Мне казалось, что вот сейчас из его темной утробы извергнется громовыми раскатами голос горбатого деда Семена:

— Куда несешь мои сокровища, антихрист проклятый! Или тебе неведомо, что я, царь Семен, бог всех раков на свете, могу превратить тебя, анчутку поганого, в дохлую курицу!



http://flibustahezeous3.onion/b/514184/read#t389
завтрак аристократа

Из книги Ф.Чуева "Молотов. Полудержавный властелин" (извлечения) - 86

ОТ АВТОРА

...В пять лет я выучился читать. В доме были только политические книги да газета «Правда». Интерес к политике, а потом к истории возник рано и сохранился надолго. Может быть, поэтому жизнь и подарила мне встречи со многими видными политическими, государственными, военными деятелями, учеными, героями. Память и дневниковые записи высвечивают яркие личности маршалов А. Е. Голованова и Г. К. Жукова, адмирала Н. Г. Кузнецова, государственного деятеля К. Т. Мазурова, академиков А. А. Микулина, С. К. Туманского, А. М. Люльки, авиаконструкторов А. С. Яковлева, А. А. Архангельского, летчиков М. М. Громова, М. В. Водопьянова, А. И. Покрышкина и многих, многих других — о каждом книгу можно написать.

Вячеслав Михайлович Молотов стоит особо в этом ряду. Я встречался с ним регулярно последние семнадцать лет его жизни — с 1969 по 1986 год. Сто сорок подробнейше записанных бесед, каждая по четыре-пять часов. Как бы ни относились люди к Молотову, мнение его авторитетно, жизнь его не оторвать от истории государства. Он работал с Лениным, был членом Военно-революционного комитета по подготовке Октябрьского вооруженного восстания в Петрограде, заместителем Председателя Государственного Комитета Обороны в Великую Отечественную войну, занимал высокие посты в партии и правительстве, вел нашу внешнюю политику, встречался едва ли не со всеми крупными деятелями XX века.

Суждения его субъективны, во многом идут вразрез с тем, что сейчас публикуется как истина, но за семнадцать лет постоянного общения я имел возможность в какой-то мере изучить этого человека, с юности отдавшего себя служению идее. Безусловно, многое из того, что он рассказал, знал только он, и сейчас это трудно уточнить и проверить. Поэтому я буду приводить его высказывания, стараясь не комментировать их. Темы бесед с Молотовым были разнообразны, они касались самых напряженных моментов послеоктябрьской истории нашей страны. Это краткий конспект встреч с Молотовым, дневниковые записи наших бесед. Здесь небольшая часть моего «молотовского дневника», составляющего свыше пяти тысяч страниц на машинке. Да, все эти годы я постоянно вел отдельный дневник, детально записывая каждую беседу, каждое высказывание, а в последующие встречи переспрашивая, уточняя…

То, что вошло в эту книгу, не мемуары Молотова, а живой разговор. Молотов рассказывал, а не надиктовывал. Многие суждения «вытащить» из него было весьма непросто, особенно в первый период нашего знакомства. Некоторые эпизоды Молотов с первого раза не раскрывал, и приходилось возвращаться к ним через пять, десять, пятнадцать лет…

Его видение событий оставалось неизменным. Он был сам себе цензурой. Менялся угол вопроса, но степень ответа оставалась прежней. Поэтому под одним отрывком в книге нередко стоят несколько дат.


Начало разговора



Приехал к Вячеславу Михайловичу с работы. Был у него на даче в 15 часов 10 минут. По дороге в булочной на Кутузовском купил торт. Сегодня первый теплый день. На большом термометре молотовской дачи плюс шестнадцать градусов.

Постучался. Слышу:

— Можно, можно! Феликс Иванович, вам всегда можно!

Молотов был уже внизу и шел мне навстречу:

— Сейчас чайку попьем, а он как раз торт принес!

Мы расцеловались. Вячеслав Михайлович был в серой пижамной рубахе. Вообще он всегда одевается легко, не боясь простуды. Выглядит лучше, чем в прошлый раз, хотя похудел. Но не такой вялый — наоборот, бодрый, и голос стал громче и жизнерадостнее.

Мы сели за стол. Таня подала чай с конфетами и тортом. Я прошел с «дипломатом» на свое место к окну.

— Я смотрю, вы с чемоданом, — говорит Молотов. — Теперь все таскают.

— Никуда не денешься, нужно.

— После войны пошло.

— Я смотрю, вы речь Романова читаете?

— Неплохо, — говорит Молотов. — Особого такого ничего здесь нет, но понимание друг друга есть. У вас как дела?

— Работы много. Некогда самому творчеством заняться. Сегодня еле к вам выбрался, даже немножко опоздал.

Молотов смотрит на часы:

— Да, немножко есть. У меня сегодня банный день. До пяти часов я могу гулять. Знаете, как Пушкина испытывали стихами в Лицее? — неожиданно спрашивает он и тут же отвечает: — Пушкину говорят: «Се» — славянское се — «Се с запада восходит царь природы…»

Дальше Пушкин продолжает: «И удивленные народы не знают, что начать: ложиться спать или вставать».

С запада не может солнце вставать, поэтому «удивленные народы не знают, что начать: ложиться спать или вставать». Вот вам поэзия!

Так начался наш разговор и дальше потек, как всегда, по разным темам.

29.04.1982


Специфический запах



— Режиссер Любимов остался за границей.

— Слыхал, — говорит Молотов.

— Его здесь сняли с работы, он там остался.

— Он раньше был в каком театре?

— На Таганке.

— Ну, это, так сказать, с запахом, — говорит Молотов. — На Таганке — это, конечно. Специфический запах.

— Да, вы правы. Запах непроветренной спальни…

— Будто бы вольная поэзия и вольная литература, а на деле она отдает белогвардейщиной.

29.03.1984


Пишут мелочи



— Новые выдвигаются какие-нибудь силы в литературе? — спрашивает Молотов.

— Трудно даже ответить.

— Могут быть. Писатели должны замечать, как вокруг них появляются новые писатели.

— Писатели появляются когда? Когда в обществе что-то яркое происходит.

— Да, сейчас нет подъемной волны, — соглашается Молотов.

— Сейчас о мещанстве пишут многие. Сатирические вещи можно писать.

— Никого не удивишь. Пишут мелочи.

— Сейчас очереди в ювелирные магазины, чтобы сдать золото. Принимают украшения по весу. Раньше стояли, чтобы купить, а сейчас — наоборот, все стараются избавиться от золота.

— Вопрос экономистам, — говорит Молотов.

29.03.1984

— О чем говорят братья писатели?

— Говорят о «летающих тарелках». В «Труде» была статья. С гражданского самолета наблюдали. Вся Москва об этом говорит.

— Но я в глуши живу… А почему в «Правде», в «Известиях» нет? — спрашивает Молотов.

— Не хотят, видимо, народ пугать.

— Пока не знают. Интересно, — делает вывод Молотов.

— Мы тут на земле копошимся, свои проблемы решаем, а они на нас смотрят…

— Тоже удивляются. Думают, что это за человеки…

— Такое впечатление, что они относятся с любопытством, просто изучают нас, никаких действий не предпринимают.

— Это уже наше понимание, — говорит Молотов. — Анатолия Иванова давно видели? Мне сказали, что он хочет приехать. Но я никак не соберусь пригласить.

— Я могу ему сказать, мы вместе приедем.

— Пока надо подготовиться, потом пригласить. Он что-нибудь пишет?

— Я думаю, пишет.

— Наверно, пишет. Он все-таки обращает внимание.

16.02.1985



Самый творческий возраст



— Вам сейчас сколько лет?

— Сорок один год.

— У вас сейчас самый творческий возраст. Это самый важный сейчас период. Надо много успеть.

09.12.1982


Житейские дела и последние встречи

Кто может достать плащ?

— Кто может достать плащ? Простой, но приличный плащ? Желательно не очень темный, не очень светлый. Я посмотрел, у меня что-то — уже неудобно ходить. Вы скажите, где можно купить, где достать? Я думаю, в магазине, потому что не предполагаю в Америку ехать, даже в Финдяндию. Наш брат достаточно обюрократился, в свое время все давали нам, когда нужно. Рост, по-моему, второй, но могу ошибиться. Таня знает, Сарра Михайловна знает. Они меня этому обучают, только с ними и добываю. Вот покажите, где можно достать. Вы же народ практичный, не то что мы. Живете в Москве, а мы в деревне.

— Без блата купить нельзя, надо блат, — говорит Шота Иванович.

— Само собой, — соглашается Молотов. — Но куда поехать? Вот в чем дело. Узнайте, где можно купить пальто, плащ, да. Приличный плащ, ну который вместо бы осеннего пальто мне был.

— Рублей сто двадцать, бывают японские плащи, — говорит Шота Иванович.

— Я не знаю, какой японский.

— Вячеслав Михайлович капиталистический не наденет, — говорю я, — только из социалистической страны!

— Да, только из СЭВа, — улыбается Молотов.

19.04.1977


Зарплата и пенсия



— Вам оклад платили или вы были на государственном обеспечении?

— Оклад.

— А сколько?

— Не знаю. Никогда не интересовался. Практически неограниченно. По потребности. На жизнь имеешь, вот и все. В этих пределах.

— Все-таки, наверное, Сталин здесь переборщил.

— Безусловно. И не только Сталин, все мы тут… Я много думал над этим, между прочим. Никому нельзя. Никому нельзя, — повторяет Молотов.

18.12.1972

— Зарплата у нас была, конечно. Видите, в отношении нас это нарушалось, потому что зарплата, а кроме того, все обеспечено. Фактически на государственном обеспечении. Я сейчас точно не могу сказать, сколько мне платили — менялось это несколько раз. После войны, кроме того, это уже инициатива Сталина, ввели так называемые пакеты. В закрытом пакете присылали деньги, очень большие деньги — военным и партийным руководителям. Нет, это было, конечно, не совсем правильно. Размеры были не только чрезмерны, а неправильны. Это я не только не отрицаю — не имею права и возразить.

Сколько Сталин получал, никто не может сказать. Имел несколько дач… Ну как можно, сколько получал?

А личности почти ничего не было. Заштопанный китель генералиссимуса.

Парторганизация у нас была, взносы платили. Я в последнее время состоял на учете в Министерстве иностранных дел. А когда исключать меня надо было, меня зачислили в ячейку Управления делами Совета Министров.

Сталин где состоял, не знаю. На собрания мы, конечно, не ходили. Должны были где-то числиться, взносы платили, и все.

18.08.1976

— Получали гонорары за статьи, за речи… За официальные выступления не получали, а если статьи какие-нибудь…

Но не брали.

05.02.1982

Молотов жил сначала в кремлевской квартире, потом, при Хрущеве, на Ленинских горах, а дача была в Усове, так называемая Первая. На улице Грановского он стал жить уже после снятия. Он почти ничего не взял с собой из квартиры на Ленинских горах, а из дачи вообще ничего не вывез, все оставил, в том числе огромную библиотеку, которую сложили в пятьдесят семь больших ящиков и сгрузили в мидовский подвал, потом залитый водой. Книги погибли.

09.05.1985

Вячеслав Михайлович рассказывает о даче в Крыму, в Мухолатке, где он обычно отдыхал:

— Она предназначалась для Ленина. Когда он заболел, предполагали, что там он будет отдыхать. А потом наше место было в районе Мисхора. Я эту дачу называл Маевка. Эта Маевка раньше принадлежала крупнейшему чешскому землевладельцу. Она приспособлена для одной семьи, дом небольшой, но очень удобный, близко от моря. Отдельно выделен, поэтому очень удобен.

— Там сейчас кто-нибудь отдыхает?

— Там после этого, по-моему, Суслов не раз отдыхал, кто-то еще потом…

— Эти дачи все были под номерами, — добавляет Лора, старшая внучка Вячеслава Михайловича. — Дача номер три, дача номер пять…

'26.08.1979

— Я получал сто двадцать рублей пенсии. К 50-летию Советской власти, мне повысили до двухсот пятидесяти.

(Полина Семеновна, жена Молотова, обратилась к руководству с просьбой о предоставлении дачи: «Если вы его не уважаете, то я все-таки была наркомом и членом ЦК». Предоставили совминовскую дачу в Жуковке. А в 1967 году повысили пенсию до двухсот пятидесяти рублей. Об этом мне рассказал Кирилл Трофимович Мазуров: «Когда я узнал, что Молотов получает сто двадцать рублей, поговорил с Косыгиным, и мы решили ему повысить.

— Только этому не будем говорить, — сказал Алексей Николаевич и провел пальцем по бровям. — Молотов есть Молотов. — Ф. Ч.)

У меня есть карточка на покупку продуктов, это значит — обед, ужин в кремлевской столовой. Шестьдесят я плачу в месяц. Таня ходит каждую неделю и берет там продукты в счет обеда и ужина — сухим пайком. Конечно, он стоит гораздо больше, чем шестьдесят рублей, по крайней мере, раза в два стоит больше. Вот мы сегодня угощали за счет пайка.

Меня устраивают на двадцать шесть дней в санаторий. Я имею возможность попасть в больницу, в Подмосковье, в загородную такую больницу. Я был в этом году, в прошлом году там был. Был в санатории, а потом там у меня дела ухудшились, я в больницу переехал. Езжу ежегодно в профилактическом порядке или в больницу, или в санаторий, — рассказывает Молотов.

— Я громко говорю, почему такой человек получал сто двадцать рублей или сейчас двести пятьдесят? — возмущается Евгений Джугашвили.

— При социализме не должно быть денег вообще, так что… — улыбается Молотов.

08.03.1974

— Могу вам сказать… Мне прибавили пенсию. Я не просил об этом. Значит, была двести пятьдесят, подняли до трехсот. Позвонил управделами Совета Министров Смиртюков: вам повышают пенсию, во-вторых, дачу ставят на государственное обеспечение. Таню перевели на государственную оплату. Она теперь получает, наверное, больше, чем я. И я ей плачу, как и платил. Дачу освободили от оплаты. Это рублей сто двадцать, по крайней мере, ежемесячно. Все сняли. Я спросил, с чем это связано. Мы друг друга знаем хорошо. Я вижу, что ему неловко. Я ему второй вопрос: «А кого это касается?» Он: Кагановичу тоже повышают. Пенсию повысили. А он, бедный, в даче нуждается, он одинокий, больной. «На него это не распространяется». А еще, мол, кого? «Маленкову мы не повысили». — «А почему?» — «Он моложе вас. Он позже ушел на пенсию».

Посуду мне дали на дачу. Таня считается поварихой. Она меня тоже поставила в оборот: «Я ведь за ваш счет питаюсь». А я: «Все остается по-прежнему».

Она хорошая. Случайно попала к нам. У других работала. Только в двух местах, в одном шесть, в другом восемь лет. Ее освободили там, бывший хозяин перешел на пенсию, а пенсии не хватает…

17.07.1975

Обедаем. Молотов говорит:

— Таня у нас наладила питание. Молодец, покупает книжки, заказывает, какие купить, и работает по книжкам, можно сказать, как по Корану.

14.10.1983

Молотов возмущался, что у него на даче заменяют безвозмездно побитую посуду, только нужно черепки представить:

— Как же так? Мало того что ее предоставляют в бесплатное пользование, всю битую меняют! Говорят: «Вам не нравится посуда? Давайте заменим!»

16.07.1978


Открытка



— Я получил вчера открытку, — говорит Молотов, — почитайте текст.

Я читаю:

«Дорогой товарищ Молотов! Я хочу Вам задать вопрос следующего характера: что такое наушники для иностранцев, которые приезжают к нам на съезд?»

— Я хочу ему ответить, но не знаю, какая там фамилия.

Я с трудом разбираю подпись: Ридорявцев.

— Вопрос дурацкий, и фамилия дурацкая. Я думаю, что он написал, чтобы узнать, живой ли я…

25.72.1977





http://flibustahezeous3.onion/b/223505/read#t288


завтрак аристократа

Асар Эппель НА ТРАВЕ ДВОРА (окончание)

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/1510232.html и далее в архиве

Однако разные воинские обстоятельства так мгновенно коверкают долгожданную побывку и, не предвидя их, так нелепо распоряжаются заветным временем Николай с Валькой, сперва разглядывая Верку, которая, несмотря на четырехмесячный возраст, с виду почти такая же, как секретные артистки там, откудова Коля приехал, затем в непонятных орденах отправившись гулять в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского, а вечером гости, теснота, винегрет свекольный – даже вспоминать не хочется. Василь Гаврилыч поет грудным голосом, и ночь хмельная, и все сбивчиво, и на скорую, как говорится, руку. Правда, утром Дариванна вразумляет Вальку: "Вы бы потише кувыркались, а то брюхо он тебе опять наколотит!" "Мама! – говорит Валька. – Пускай чего хочет мне делает, хоть аппендицит пускай, кому же еще наколачивать! И не заставляйте потише, не твой черный чемодан!"
        Вот как разговаривает с родной матерью совершенно одуревшая Валька, а к обеду прикатывает вестовой с бумажкой. Николая незамедлительно отзывают в часть.
        Вот это горе! Вот это через два часа улетать!
        Василь Гаврилыч поспешает за водкой. Дариванна уматывает к Юливанне за редиской. Верка орет неперепеленатая, и в последние считанные минуты, пока диктор из черной тарелки сообщает, что Вячеслав Михайлович Молотов последовательно и неуступчиво, Николай, уже одетый, впопыхах впечатывает на тахте все свои пуговицы, шевроны, портупейные пряжки и боевые награды в Вальку, распахнувшую халат и запутавшуюся сдуру в рукавах, так что мужа и обнять не выходит...
        Нету меж них объятия, никак оно не получается, ни на скамейках в парке Дзержинского, когда Валька была еще честная, ни после торопливой свадьбы, ни сейчас вот. Правда, Софья Петровна, возвращавшаяся как раз домой, рассказывает своей сестре Тойбе (причем от страха с ее носа на Тойбино незаконное рукоделие падает мука): "Там так кричат, что я думала – человека режут" – и без понятия ставит нос по ветру. А Тойба сочувственно глядит на неведающую сестру свою и про себя сожалеет – мол, она не виновата, что не зазнала мужа.
        Софья Петровна, пребывая все-таки в беспокойстве по поводу необъяснимых криков, идет к себе и в унылой своей комнатенке обсыпает нос, а затем разглядывает бесконечные листочки с колосьями жита, гнущимися на ветру, которые и у нее в комнате имеются во множестве.
        Смысл их множества она не понимает. Ей кажется, что покойный муж сестры хотел нарисовать все поле как оно есть – столько-то гектаров, столько-то аров; но такой большой бумаги у него не было, а были блокноты – вот он и нарисовал по кусочкам, сколько там было колосьев.
        Нечто подобное думает и вдова покойного. И сестры, все три, ужасно гордятся, что потерянный мужчина умел нарисовать поле, не пропуская ни одного стебелька.


        Софья Петровна долго-долго рассматривает рисунки, но рассматривание как-то само собой доходит до пифагоровых штанов; Софья Петровна взглядывает на них и гневно багровеет, причем с носа ее сваливается крохотная мучинка. Отворенная величиною с тетрадку створка рамы позволяет видеть дрова, сваленные на траве, засыпанной опилками, сырыми сейчас после какого-то вчерашнего ливня, и самоё траву, прекрасно теперь между опилок и дров различимую. Софья Петровна глядит и думает, а смог ли бы покойный свойственник нарисовать, скажем, все эти, сколько их есть, травинки, но, подумав, решает, что не смог бы, потому что трава – сырая, срисовывать пришлось бы совсем лежа и у него бы промок живот.
От мысли о промокшем мужском животе она совершенно теряется, потому что ничего подобного Софье Петровне еще никогда в голову не приходило. Нос ее вспотевает, отчего мука на нем сразу превращается в тонкий слой клецочного теста.
        В тетрадном окошке появляется мужская нога в подвернутой штанине. Это Василь Гаврилыч пришел горевать на дрова по поводу исчезновения Николая, потому что Валька дома ревет, изодрала на себе рубашку, и на белом ее теле отчетливо видны все как есть розовые оттиски петлиц, значков об окончании курсов высшего пилотажа и незнакомые вмятины орденов в виде колючих звезд.
        Ни с того ни с сего Софья Петровна замечает, что штаны на Василь Гаврилыче поразительно похожи на пифагоровы. Сумма квадратов их катетов (Боже, каких еще катетов!) на глаз равняется квадрату штанинной гипотенузы (что же это? какая гипотенуза?). В довершение всего рубашка на его животе мокра и штаны спереди тоже.
        – Нате вам две копейки, – говорит он, пользуясь вполне привычным для Софьи Петровны речевым оборотом. – Нате вам две копейки за такую жизнь! Вылила кобыла, пускай будет на неродного отца, стакан воды, каковою я же ж и хотел ее обэрэжно попоить! Разве ж я Голопуз?
        – Какое нахальство! – возмущается Софья Петровна, но не по поводу грубого поступка Вальки, выбившей из рук отца, хоть и неродного, стакан с водой, а по поводу мы-то знаем чего.
        И между прочим, правда – нате вам две копейки за такую жизнь!


        Ведь Николай убывает на целый год! Опять отчаянная скука в расположении летной части, где даже на травке не посидишь, так как в ней ползают жужелицы, ктыри, а также мокрицы, которые бьют сразу в два хвоста и просекают кожу даже на пятке. Опять нестерпимая охота отбомбиться, а не летать целыми днями взад-вперед сбоку от заклятого противника. Хорошо еще, Зяма совпадает. Он, кстати, рассказывает, что теперь у них радистки во внеслужебное время бусхалтеры носить бросили назло одному олд-фелую из технарей, который сгрубил, что буфера, мол, у них подкладные и не шевелятся. "Это, Ник, просто крейзи стат!" "Бяша-бяша!" – только и может сказать Коля. А Зяма этот шпионский вдобавок травит, что его, Зяму, значит, как отличника боевой и политической вражеской подготовки посылают пилотировать личный самолет президента. Во врет, собака!
        – Вэри жалко улэтат, Ник. Так вэри вэлл лэталы. Но ты, эбьёна мазер, все-таки рашен, чтоб я так фазера видел! И не делай лицо, что ты желтый! Гудбай, Ник. Будешь Нью-Йорк, спроси Зяму с Бронкса, тебе каждая бладь покажет...
        И он качает на прощанье плоскостями, отчего на какую-то малость сбивается с курса в квадрат Николая. Инструкция велит Николаю – немедленно сбивать, но Коля, забыв про все инструкции, кричит по-инструкторски яростно:
        – Ручку возьми на себя, падла! Тинь-тинь-теньк-теньк! Бери свой курс, эбьёна мазер! Ща собью на хуй, бяша-бяша-бяша!
        – Сорри, Ник! Порядок, пожалста, и гудбай! Ты таба-даба вэри гуд пайлот!
        А Валька пишет, что вот-вот снова родит, и правда – рождает в срок маленького Темку. Легко и запросто.
        Николай получает письмо с сообщением о мальчишке и звереет. Солистки из ансамбля разлетаются в белые брызги, растекаются лужею, испаряются туманом от его тоскующих по единственной любови рук, от его натиска неотбомбившегося человека, по глупости не разрядившего боезапас в Зямку с Бронкса, трепача каких мало.
        "Ну Коля, – пишет Валька. – Ну милый мой Николаша! Ну у нас уже двое, а мы так и не нацеловались языками. Я, Коля, еще больше товаристая уже, даже бюстика не ношу, так что выкройку не посылаю, а тебя не дождусь никак. Я вот как решила: когда приедешь, в Парк имени Дзержинского сперва не ходить, крестную не звать и твою мать тоже. Мою послать в Казанку за консервами бычки в томате, папу, Ковыльчука Василь Гаврилыча, у ворот недалеко от терраски поставить, где я мылася еще тогда, а ты намыливал, если не забыл, чтобы никого не пускал. Он добрый. Кто подойдет – убьет сразу, хоть твою маму, хоть мою. А мы, Коля, сразу Темку нашего на Верку оставим, она девка большая, – почти два года уже, а сами, Коль..."
        А сами, Коль... А сами, Коль... А сами... летят позывные из страшной дали. А рядом теперь летает вместо Зямы с Бронкса какой-то молчаливый по инструкции тип, и Коля слышит, как он передает на свою базу секретные цифры, а на своем языке не разговаривает. Такой, того и гляди, сбить может.


        Мучнистый нос, убеленный мукой, плыл над высокими уже подсолнухами к колонке. Торжественная поступь плоской (будем считать, что из слова "плотской" выпало посадочное "Т" для летчиков), одинокой, как лишняя копейка, женщины только и определяла характер этого такого бесхарактерного и бессмысленного существа, о наличии которого в общей бытовой, культурной и социальной истории свидетельствовал разве что мелкий расход муки. Она так бесспорно ничем на земле не пользовалась, настолько ничего не съела ни вкусного, ни пряного (ни один чайный клипер ради нее не привез ни зернышка перца, ни один шкипер не лечил триппер и никакой объективки не написал ни один опер), настолько не оставляла ни малейших следов, что если мы с вами ее себе не представим, значит, женщины этой просто не было. Зимой она снег приминала – это бесспорно, но летом от нее не пострадала ни одна травинка – она же не сорвала ни одной покусывать, ни на одну не наступила, потому что ходила по тропкам; ни одною не зазеленила девичью свою юбку; кислород, которым она пользовалась для дыхания, за день могли спокойно образовать в атмосферу четыре самых захудалых плети лебеды. Ела она клецки (опять же мука!), пила возмутительный чай, не знала, сколько ног у четвероногих и сколько у куриц, вернее, даже не задумывалась над этим. Зимою не топила – в ее комнату выходила стена печки, топившейся у Тойбы; педагогическая ее экспансия, учительское ее воздействие на человечество были ничтожны, ибо преподавала она, как известно, в школе пожарных, да и преподавала науки строгие. Ну что можно добавить к таблице умножения или что еще сделать с медианой, кроме как провести по линейке от вершины к центру противолежащей стороны? Созвездьям она не удивлялась, дождливый день знаменовала ботами, гостей не ждала, даже пауки, выходившие на стенки, тоже бывали незамечаемы из-за скверного ее зрения. Что же это такое? Что это за бесподобное одиночество без отчаяния?


        А вокруг между тем сплошь одинокие люди. Обитатели тупика. Тупик этот, бессознательно переживаемый всеми, не угадывается, не ощущается – просто наличествует, и всё.
        Что может человек, который не может плыть против течения? Только плыть по течению. Местный водный путь, как уже в литературе отмечено, – внутренний бассейн. Тупик. Никаких сообщающихся океанов, никакой кругосветности, при наличии беспросветности. Никаких тебе чайных клиперов, шкиперов и трипперов...
        И все вокруг одиноки. Василь Гаврилыч на дровах, сбитая с толку Валька; не забудем, приезды мужа на пару дней в год воспринимаются улицей как нечто неслыханное, никто же не может понять, да и Валька в толк не возьмет, куда это он исчезает. Ужасно одинок и Николай со своим нерастраченным тупиковым боезапасом. Страшно одиноки артистки, которым велят ездить на концерты к летчикам. Все одиноки, но только не Дариванна. Здесь ее корни, здесь – в рассказе – ее дом, ее Василь Гаврилыч, ее тучность, ейный огород, подсолнухи, шмель, божьи коровки, жуки-пожарники – всё ее, и только мальвочки, посаженные от Василь Гаврилыча, не ее, но они тоже одиноки.
        А как одинок я! Я-то как одинок! Ведь их у меня никого больше нет и не будет, а то, ч т о  на бумаге, это же всего лишь подобия. А одиночество с подобиями разве назовешь  б е с п о д о б н ы м  одиночеством?


        Обстановка в семействе Василь Гаврилыча, прямо скажем, обстановочка! Недоумение насчет отсутствия Николая, уже изготовившего двух детишек, мучительно. Письма его ударены московскими штемпелями, и получается, что он – в Москве. Правда, благоуханные веера и курительные свечки, привезенные Колькой, доказывают, что он где-то не в Москве, а там, где в ходу благоуханные веера. Полсловца про косоглазых, под рюмку оброненные Колей, наводят Василь Гаврилыча на мысль, что он, Николай то есть, участвует в воздушных облавах на предательских крымских татар, земляков Сулеймана Оседлаевича. Дариванна корит Вальку за мужа, который считай сбег, и у него, пидораза, есть другая; на улице, когда Валька с обоими ребятишками идет за водой, даже не интересуются, мол, как ваш супруг поживает, и Валька сама в растерянности – замужняя ли она. А Василь Гаврилыч все чаще бывает пьяненький. Если не подсобляет газировщикам (теперь уже на Пушкинском рынке), получая за это мокрую мелочь, то сидит на дровах, иногда их попиливая, но все чаще общается с Софьей Петровной, путем задавания в тетрадное окошко вопросов:
        – Вы, любезная Софья Петровна, опять, как я погляжу, галушки варить воду кипятите?..
        – А что, любезная Софья Петровна, не пробовали ли вы досчитывать аж до миллиона? Я, любезная Софья Петровна, когда безжалостные люди подвели меня под судебное дело, бывало и до семняцати с половиною тысячей досчитывал в темнице. Еще и с хаком...
        Приятные эти разговоры, как правило, обрывались, когда лиходеи Бунчиков и Нечаев заводили скоромную песню "А ну, девчата, взглянитек-ананас!" Окошко сразу захлопывалось, а Василь Гаврилыч на пару со скворцом начинал пилить двуручной пилой еловые поленья, и белые мягкие опилки комками напухали на траве под козлами.
        Но приехал Николай! Приехал  ч а д о т в о р е ц  Николай – дождались его двое чад его, и жена его, и тесть его, и куры ихние. Только Дариванны дома не было – уехала в Загорск на богомолье и цыплят прикупить. И не сказался, не сообщил никому, что приезжает.


        Приехал, прилетел, примчался, и ни в какой парк никакого имени не пошли. И Верка качала Темку, уже повторявшего за ней слово "типца", и Василь Гаврилыч стоял у ворот чуть поодаль от терраски и только крякал да начинал ни к селу ни к городу напевать: "Пэрэстань бо вжэ крычять!" А с терраски – "Коля! Бомби!" – и терраска, казалось, отползала от остального дома и, высунув язык, ходила по огороду на четырех лапах страсти, а скворец, как жаворонок, с вертикальной трелью зафитиливался в небеса, и какие-то бабочки-капустницы трепыхались возле друг дружки, и скворцу даже жрать их было некогда. А терраска ходила по огороду, иногда протягивая усталые лапы и валясь набок, но не лежалось ей, терраске; и Василь Гаврилыч с дубиною, наученный жизнью, когда следует, а когда не следует отпирать ворота, никого во двор не пускал, и только ни с того ни с сего запевал в голос "Пэрэстань бо вжэ крычять!", потому что над летней улицей, ничего не понимавшей и проворонившей как приезд Кольки, так и ходьбу терраски по огороду, раздавалось непонятное никому, кроме двоих понятливых, "бомби, Колюня!", словно включен был на терраске не изобретенный еще тогда телевизор, а по нему на полную громкость шло кино про войну. И когда раздавался крик этот, вопль этот военный, терраска приседала и, обхватив себя заднею лапою, зажимала этой лапою дверь, чтобы дверь та не дай Боже не распахнулась. А Василь Гаврилыч стоял с дубиной у ворот, взмокший, со сверкающими глазами, и не сводил взора с бегающей по огороду терраски, которая, как ему казалось, была в одной девичьей рубашке и заголялась, баловница. И зашумели в нем его левадочки да Галиночки, даже б Дариванну прижал он сейчас к козацкой своей груди и зашептал бы ей чего-нибудь, отчего б дивчина Дариванна закраснелась, как буряк, но не было Дариванны дома, уехала она в Загорск на богомолье, а заодно и цыплаков прикупить и даже не знала, что зять-то в терраске-то с дочерью-то, матерью-то его нынешних и будущих детей, зять ее Николай Чадотворец, от которого присутствия уже третий час аж даже гвозди ходили в досках мотавшейся по огороду терраски. "Бомби! Вот! Вот!" – неслось оттуда. А Василь Гаврилыч со своею дубиною стоял, готовый уложить каждого, который бы ни появился, вестового, но Софью Петровну все же пропустил, сказав: "Обэрэжно, Софья Петровна, это  л ю б о в!" – а она невозмутимо прошествовала под взмывавшим, как жаворонок, скворцом и под взаимно болтавшимися бабочками, смахнувшими мучную пыльцу с ее носа, а терраска в этот момент устало дышала, положив морду на лапы и высунув язык крылечка, и только Василь Гаврилыч с дубиною, которого Софья Петровна после мокрых штанов сторонилась, несколько ее озадачил, и ей пришло в голову, что своей дубиной он хочет уничтожить на огороде сельскохозяйственных вредителей.
        – Это  л ю б о в! – почему-то еще раз сказал ей вслед Василь Гаврилыч.
        А к вечеру на дровах сидели Василь Гаврилыч и Коля, бывший при полной парадной форме и в многочисленных колючих звездах. Темнело, и звезды эти, ордена то есть и разные знаки за отличную боевую и летную подготовку, яснели уже, как звезды здешнего неба, а босые ноги Василь Гаврилыча попирали тихую остывающую траву. Коля же сидел и хранил государственную тайну.
        – Где ж ты блукаешь? Где пропадаешь, Мыколка? – спрашивал Василь Гаврилыч, наливая себе и Николаю, а для закуски сыпанув на черную корку татарского порошку.
        – Не могу вам, батя, открыть, тем более как бывшему отбывшему, – отговаривался Коля, выпивая с тестем.
        – Ермеклар капусы? – заев басурманским порошком, ловко сказанул по-татарски Василь Гаврилыч, полагая, что Коля расколется.
        Но Коля даже виду не показал. Более того, ни одно из известных Василь Гаврилычу наречий, пока выпивали, не возмутило в летчике-орденоносце сохранения тайны.
        – Я же вам, батя, привез галстук-самовяз, вот и спасибо, а тайны государственной я не скажу ни за что! А ну тихо будь! Товарищ Молотов по одному вопросу высказываются...
        "...стойко и неуклонно... – вещала из открытого окна Софьи Петровны тарелка – ...с полной ответственностью за судьбы мира... прямо и откровенно... агрессору придется в конце концов... Риджуэй... со своими горе-летчиками..."
        – Точно, бля, про Рижидуя! – уверенно подтвердил Колька.
        "Вон оно что! – стал соображать Василь Гаврилыч. – Вот он где наш Мыколка летает!" – И на чистом птичьем языке своих доходяг-солагерников, двух разнесчастных среднеазиатских корейцев, спросил, что, беззлобно забавляясь, спрашивал, бывало, у них:
        – Ссипхалька хочешь?
        – А то!
        – Коля! – послышался коровий зов с терраски. – Вы там хватит уже! Я их давно спать поклала! Ноги же зябнут!
        – Ссипхалька, говорю, хочешь? – настойчиво переспросил постигающий тайну Василь Гаврилыч.
        – Но токо с Валькой вашей! – торопливо раскололся Коля и побежал во тьму, и что-то белое, как в левадочке, выбежало ему навстречу, и Василь Гаврилыч обомлел от какого-то воспоминания, а поскольку кое-что на дровах было уже с Николаем выпито, то заплакал он горько и навзрыд.
        И глаза его, застилаемые слезами, увидели засветившееся оранжевое оконце величиной с раскрытую тетрадку, и там появилась какая-то белая фигура.
        Долговязая и нелепая, она стаскивала с себя пыльное платье дня, чтобы облачиться в заплатанную пузырями рубаху ночи. Жидкие слезы печали и улетевших молодых дней затуманили взор одинокого Василь Гаврилыча, и он пошел на розовеющее это в окошке хмельное его муж-ское счастье и, затаившись, пораженный, видел все воздымания рук и разбирания одежды, все зыбкие расстегивания и выпрастывания...
        На самом деле зрелище, которое созерцал он сквозь сияющие свои горькие всхлипы, было настолько загробно и жутко, что только слезное хмельное марево и возбуждение от целодневного стояния у ворот любви могли застлать очи нашего созерцателя...
        Руки взметывались, темные волоса распускались и волнами бежали к ногам, в комнатке летала белая пыльца, розовеющая в оранжевых туманах абажура. Розовели груди и бедра, и живот с ямкою пупка, и стояли очи, обращенные к нему, завороженному и зареванному...
        – Бомби! – донеслось с терраски.
        Он ступил к окошку и прямо уже постучал, но тут же отпрянул. Розовое зрелище поплыло навстречу, захлопнуло створку, замерло, а потом повернуло свет и выключило весь мираж...
        – Ты закрыла окошко твое, – сказал быстрой темноте заплаканный Василь Гаврилыч. – Но ты не знаешь, что закрылись ворота! – И добавил на понятном Софье Петровне языке самые распрощальные слова, и розовеющий оттиск оконца, оставшийся в его слезах, заслонился какими-то створками, но все еще продолжал розоветь. – Ты слышишь? – шепнул он и сморгнул, и еще какие-то створки затворились, а потом замкнулись еще какие-то, темные и мрачные, и в рассказе моем наступила совершенная тьма.
        Но на самом деле не сказал он ни словечка, а все это как бы беззвучно проплакал. Тихонько так проголосил все это, стоя босиком на прохладной уже ночной траве Василь Гаврилыч Ковыльчук, не то неправильно открывший, не то неосмотрительно закрывший какие-то ворота.
        Но не те, из-за каких сел.
        А те, из которых ушел когда-то на траву этого двора.

        По ней можно было бегать. И я бегал. На ней можно было лежать. И я лежал. Она не вытаптывалась и не очень зеленила одежду. С нее только нельзя было брать дрова. И я не брал. Долго не брал. И позабыл вроде бы и двор, и траву, и дрова.
        Но вот я увидел ее снова. Узнал, как называется тонкопроволочная эта поросль с голубенькими крупинками цветков, что это за мягкие, не режущие рук стебельки, и это знание, как всякое другое, в который раз не принесло мне никакого счастья. Узнал я еще, что трава моего двора была целебнейшей, что стоило воспользоваться ее поразительной фармакопеей – и многое и многие остались бы жить, и многое бы не умерло. Но тогда я не знал. Сейчас знаю. И беру дрова впопыхах, сбивчиво и торопливо.



Из сборника "Шампиньон моей жизни"


http://levin.rinet.ru/FRIENDS/Eppel/Shamp4.html

    завтрак аристократа

    Елена Яковлева Бегущие по лесам 11.08.2019

    Алексей Варламов гуляет по непроходимым дебрям и населяет дачу своими героями

    В пятницу поздно вечером, приехав на дачу, Варламовы обнаружили возле порога роскошные подосиновики. Наташа надела на лоб фонарик и начала в темноте собирать их. Два оставив мне на утро: сфотографировать и срезать с собою. К моему приезду под растущей у порога елкой появились еще три красных грибных кнопки.




    Сидеть на террасе у Варламовых и наблюдать, как с неуловимой для спешащего человека скоростью растут грибы, еще то блаженство. Елка возле порога - начало нешуточного леса, несколько лет назад дачник ушел в него по грибы и все, не нашли до сих пор. Зайцы, лисы, бобры, волки, говорят, даже рысь тут есть. Но для писателя Варламова это все лишь хороший повод для пятичасовых прогулок - в самые дебри, где никого не встретишь. А если вдруг встретится местная девушка, то не испугается (художники разительно отличаются от бандитов), вежливо поздоровается, скажет, из какой она деревни, и тут же вежливо попрощается с путешественником в дебри.

    Лес - любимейшая из его стихий, поэтому дебри лапами елей заглядывают даже на дачный участок. Но и переднюю открытую к садовому СНТ часть Варламов сразу засадил березами и тополями, так чтобы дом полностью стоял в лесу.

    Алексей и Наташа - коренные москвичи во втором и третьем поколении. Алексей вырос на Автозаводской, в Вороньей слободке Пролетарского района, и не очень-то любил эту часть города. Зато три летних месяца проводил в дачной подмосковной Купавне, которой потом посвятил роман, и это было - полные карманы и за пазухой - счастье: лес, озеро, велосипед, воля, свобода. Но дом Варламовых - отнюдь не часть наступающих дебрей, городской даже снаружи, внутри вообще сказка.

    Самая старая вещь дома, медный таз XIX века, в таких варили варенье Софья Андреевна или Кити. Наши дачные дома всегда капельку музеи интересных вещей

    Дирижирующий всеми вещами в гостиной камин, удобный диван, модный стеклянный журнальный столик, старая радиола, которая до сих пор звучит, просящееся в живописный натюрморт блюдо с яблоками и персиками, и такое количество веток и тончайших букетов лесных трав и цветов, что хочется, забыв о необходимых комплиментах устроившей все это хозяйке, сразу отчалить куда-то в зону безмолвия и медитации. Слушая как сквозь сон рассказ, что в доме еще поселились бабочки, и если холодной осенью натопить плиту, они оживают и начинают летать по комнате.

    Извинения "у нас беспорядок" чистое кокетство, дом сияет такой чистотой, что по зеркально чистому полу тянет походить босиком. (Чуть позже Алексей пожалуется, что Наташа даже в Москве не разрешает кого-то позвать в дом для платной уборки.)

    Дом замечателен еще и тем, что он ни разу не нуворишский, не помпадурский. Куплен и по-интеллигентски устроен на две литературные премии - на литературную премию Александра Солженицына - первый этаж, на "Большую книгу" - второй, со спальней, кабинетом и детской для внуков. Все-таки хорошего писателя книги кормят.

    Радушная Наташа твердо держится прекрасного сценария классического гостеприимства - показывает дом, где в устройстве музыкального по тонкости уюта участвует даже солнечный свет, и вовсю стараются старые вещи. Старая гармошка, старый деревенский фонарь на гвозде, и - я пропускаю мимо глаз, Наташа подсказывает - самая старая вещь дома, медный таз XIX века, в таких варили варенье Софья Андреевна или Кити. Наши дачные дома в лучшем случае всегда капельку музеи интересных вещей.

    За осмотром дома по сценарию обед. Хозяйка достает из холодильника огромное плоское блюдо с помидорами и рукколой: "Этот салат сделал Алеша".

    От Алеши не следует ни подтверждения, ни опровержения - только снисходительная улыбка. Не знаю, рад ли он доращиванию своего образа в сторону "великолепный кулинар" или это чисто женское старание. Но жены, конечно, имеют право добавлять в образ мужа-писателя любые краски. Потому что никогда не выйдут из положительного спектра.

    Меня, правда, начинает немного волновать, что в большей части нашего разговора писатель не участвует. Стоит в полутени у стола с фруктами, или попадается в затемненных коридорах, немного таинственный и похожий на Константина Лавроненко в фильмах Андрея Звягинцева.

    А когда улыбается - на молодого Горького.

    С Наташей есть о чем поговорить - она мало того, что, не взяв ни одной фальшивой или пошлой ноты, срежиссировала эстетику этого дома, но еще и недавно научила говорить по-русски большую группу китайцев. Преподает в знаменитом ИРЯиК МГУ, где будущих студентов-иностранцев учат русскому языку. ("Место лучшее, но все, как везде: денег мало, спроса много. Зато есть чудо возникновения языка на твоих глазах".)

    - Я себе говорила, если мне попадется группа из одних китайцев, я откажусь. Они такие закрытые, вы не представляете. И вот попалась. Я их хвалила за каждый звук, за каждое слово. И они раскрылись, начали говорить. Теперь поступают учиться в России, и кто поступил, пишут и звонят мне. Это провинциальные ребята, для них учиться в России такой счастливый шанс...

    Выслушивая привычный, но бесполезный призыв мужа: "поменьше педагогической страсти".

    - По-моему, она счастлива и очень успешна? - спрашиваю у писателя и мужа за столом, пока жена убегает за чем-то на кухню.

    - Очень! - нарушает он наконец молчание. - Она превращает это все в театр.

    Слово, кажется, очень верное. Капелька сказочного "театра" есть и в их красивом летнем доме, а интеллигентность, ум и искренность Наташи не дает этому театру свалиться ни в манерность, ни в претенциозность. Молчаливость хозяина расшифровывается за прекрасным столом с бутылкой розового вина. Только вчера вечером он поставил точку в многомесячном сериале "Приемные экзамены в Литинститут". Во время которого лично поговорил... с каждым абитуриентом. И конечно, неимоверно устал.

    Наташа относится к ректорству мужа с ревностью (был домашний человек, писатель, а теперь поздно возвращающееся домой "первое лицо" важнейшей культурной институции). Но и с гордостью. Когда Варламов рассказывает, что конкурс в Литинститут в этом году достиг 8 человек на место (в начале нулевых было два), а очередь (кто-то назвал ее "очередью в русскую литературу") на написание творческого этюда стояла аж от "Макдоналдса", она полушепотом, но настоятельно, как отличница двоечнице, подсказывает мне причину "Авторитет ректора... Авторитет ректора...".

    Ректорство, сначала показавшееся ему холодным душем негуманитарных занятий ("Когда я на первом совещании в минкультуры услышал: по 611й субсидии получите столько-то, а по 612-й столько-то, ничего не мог понять"), теперь уже полностью его дело. Сейчас ему понятно все, здание института реставрируется, нужны новые общежития... Но все это, конечно, ложится грузом усталости и ответственности.

    Может быть, поэтому они без смущения объясняют смысл своей жизни на даче... бегством. "От города. От людей". И это не социопатия, а путь к человеческому и творческому самосохранению. Пишет он на даче, как и в городе, очень медленно. Говорит, по странице в день.

    Наташа ни во что не посвящена.Только когда поставит точку, скажет ей "Глянь вот там..."

    Она открывает файл и видит новую, только что законченную вещь.

    - Так я, представьте, увидела роман "Мысленный волк". И, все бросив, неделю неотрывно его читала.

    В этом первом чтении у нее есть право помечать красным все свои замечания и впечатления.

    - Вы почти в роли Натальи Солженицыной, - завидую я.

    Они недавно были на юбилее у, наверное, самой совершенной "жены писателя" в русской литературе.

    - Солженицыны, конечно, очень рисковали, - говорит теперь уже руководящий разговором Варламов. - Кроме Вермонта, как вариант, рассматривался Верхоянск.

    - И она бы точно поехала за ним в Верхоянск, как в Вермонт.

    - Если бы пустили. Времена-то были не для жен декабристов.

    На правах знатока жен русских писателей (и как автор многих книг о них в серии ЖЗЛ) он рассказывает о первой жене Булгакова Тасе - жене не большого писателя, а врача-морфиниста, вытаскивающей его из мучительных состояний и оставшейся без должной славы.

    - Они все здесь жили у нас. В этом доме, - вздыхает Наташа. - Я ощущала их присутствие. Булгакова. Пришвина. Толстого. Грина. Платонова. Их жен.

    Так что дача, как и город, тоже бывает перенаселена, пусть воображаемыми персонажами.

    Может быть, поэтому через несколько дней Варламовы, продолжая бегство, уедут отдыхать на далекое безлюдное озеро в Финляндии. Когда-то еще в 80-е Алексей поехал в одной хорошей компании восстанавливать старую церковь в деревне Малошуйка на берегу Белого моря, и с тех пор Север стал для него главным театром летней жизни. Поженившись, они плавали с Наташей по этому Северу вдвоем на байдарке, заплывая в речки, не нанесенные на карты, и островные деревни, где годами не видели чужих людей. Жили в палатке, не боясь, а может быть и со сладким страхом желая потеряться в мире безлюдья, леса и озер.


    https://rg.ru/2019/08/11/aleksej-varlamov-rasskazal-pochemu-prevratil-dachnyj-uchastok-v-les.html

    завтрак аристократа

    Асар ЭППЕЛЬ Как мужик в люди выходил

    Облаченный в вишневые бермуды провинциальный вахлак Сучок, прозванный так еще в родном Помоздине, молодой, нахальный и богатый, сидел в шезлонге на лужайке своей подмосковной дачи.

    Он пребывал в ярости.

    Вчера вечером, заехав к одной студентке выпить и вообще, Сучок уронил на себя скользкую шпроту и в сердцах сказал:

    – Твою мать! Полувер замарался!

    – Пу-ло-вер, Сучок! Говорить выучись! – возникла студентка, а он прошмондовке взял и дал по уху.

    Оголец из Помоздина Сучок не выносил замечаний.

    Когда он вернулся домой, жена, конечно, проснулась и расположилась было ответить его чувству, но где там! У Сучка из-за студенткиной грубости отсырели пальцы ног, и в лавандовой от французской стирки постели некультурно запахло.

    Дачная погодка, конечно, привела бы его сейчас в себя, не загляни Сучок в лежавшую перед ним на столике книжку:

    “При исполнении приговора суда над блудницей он прямо отрицает суд и показывает, что человеку нельзя судить, потому что он сам виноватый”.

    Отрицал суд, оказывается, Христос, а виноватым выходил Сучок.

    – Во! – ошарашенно согласился он. – Это про вчерашнее по морде!

    Книжка называлась “В чем моя вера” и была произведением писателя Толстого, того самого, чей рассказ “Филиппок” был в школе Сучком так и не дочитан.

    Однако по порядку.

    Когда Сучок вошел в силу и стал ездить с мигалкой, его попринимали в разные закрытые места, где голые бабы вытворяли хрен знает что, бармен наливал из трех бутылок сразу, в теплой воде плавали пидоры, а сам он привыкал к столичному житью и набирался важности. Еще Сучок обзавелся женой с данными фотомодели. Веркой. Когда похвалялись женами, он как бы между прочим вставлял: “Да она у меня с данными фотомодели!”

    В клубах ему случалось пересекаться с деятелями искусства и литературы. На попытки порассуждать деятели шли неохотно и глядели мимо. А когда для разговора Сучок спрашивал, как они относятся к Евтушенко, от ответа, словно бы надсмехаясь, уходили вовсе.

    И Сучок решил пообтесаться. Начал с Библии, но, наткнувшись на “кто умножает познания, умножает скорбь”, не повелся. В Помоздине говорили ловчее: “Меньше знаешь – крепче спишь”.

    Для приобщения к московской земле Сучок стал заруливать на черном своем джипе в окрестности и однажды попал в место под названием “Ясная поляна”. Усадьба такая. Соток тыщи четыре. Причем того самого Толстого, о котором уже сказано.

    А там как раз собралось на конференцию человек пятнадцать мужиков и кое-какие женщины. И все целыми днями говорили про непонятки этого Толстого с церковью, хотя с виду мужики были как мужики, – у многих даже рожи испитые. Наезжали один на другого страшно. И каждый раз обязательно поминали название “В чем моя вера”. Отлучили графа или не отлучили? Бу-бу-бу – “В чем моя вера”. Кто на кого тянул? Граф на церковь или она на него? Бу-бу-бу – “В чем моя вера”. Ничего он на нее не тянул – бу-бу-бу, и церковь на него не тянула – бу-бу-бу…

    Словом, охереть можно было, а поскольку Сучка дома ждала жена с данными фотомодели, то и бабы тамошние его не расположили. У одной, правда, он к кое-чему из фигуры поприкасался. Но она была литературовед и возмутилась.

    Прощались душевно – ставил Сучок. Яснополянские собутыльники, говоря тосты, все как один советовали ему прочесть статью “В чем моя вера”, а он пообещал им устроить перенесение праха Льва Толстого на Новодевичье.

    И вот эта самая “В чем моя вера” перед ним раскрыта.

    А денек чудный, поэтому он то и дело отвлекается. То поглядит, как сношаются бабочки, то сощелкнет со страницы муравья, то оторвет ногу косиножке, и нога потом долго дергается, то поправит в неразношенных бермудах свое хозяйство.

    Дача у него превосходная. Одно плохо – соседствует с дачей попревосходней – одного олигарха.

    У Сучка в банке немерено бабок, а у соседа немерено самих банков.

    Вокруг соседской дачи каменный забор высотой с двух рослых мужиков. По углам – вышки, на которых охрана с израильскими автоматами. С вечера врубаются прожектора. А вот забор между дач – для дружелюбия не сплошной. Зато кованый. Сучок к соседям глядеть вообще-то не любит, но взял и поглядел. А там розовеет олигархова жена. В золотых стрингах. Причем ленточка ушла куда надо и не виднеется. Даже охранник на вышке покраснел и отворотил морду.

    Похоже, соседка раскладывает вдоль дорожки перламутровые раковины южных морей. Ясное дело, что кверху задом.

    Сучок хотя не покраснел, но поправил в бермудах чего поправляют, тоже отворотился и листанул статью. А на странице увидел: “Всякое действие, имеющее целью украшение тела или выставление его, есть самый низкий и отвратительный поступок”, и дальше: “И сказал ученикам своим: “Не заботьтесь… для тела, во что одеться... Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них”.

    “Какой еще на хрен Соломон?” – не врубается Сучок, а лилий, между прочим, за кованой оградой тоже немерено.

    Сучок с весны устроил было по журналу английский газон, но мама жены, на лето переехавшая к ним на дачу, посеяла на газоне морковку. На двух кривых грядках. И повтыкала какие-то палочки, не говоря уже о том, что ходила по дому и для экономии гасила свет, хотя в статье “В чем моя вера” стояло: “Тот, кто ходит во тьме, не знает, куда идет”.

    Семья не давала ему красиво жить.

    Когда он, к примеру, приехал на прошлые выходные, оказалось, что у соседей, как все равно коза, пасется на веревке взрослая лошадь величиной с собаку. А в этот приезд ахнул на появившиеся у ограды столетние дерева с табличками: тамаринд, теревинф и мамврийский дуб. И это при том, что его жена опять же на английском газоне посадила лук-сеянец. “Я без лука не могу, – сказала она. – А мама не может без петрушки-сендерюшки”.

    Хлебая деревянной ложкой суп, ее мать так и говорит: “Не могу без сендерюшки!”

    На соседском участке здорово забулькало. Там включили покупной водопад. Ниагару. В натуральную величину.

    “Я прожил на свете пятьдесят пять лет и тридцать пять прожил нигилистом…” – читает Сучок. “Ну я-то помоложе!” – наконец-то радуется он...

    Соседка рвет лилии. Золотая ленточка, как забилась, так и не выпрастывается. Летают и сношаются бабочки. На столике мудреная статья “В чем моя вера”…

    На крыльцо вышла жена. Похоже, за сендерюшкой. Почему-то не видно, что она с данными фотомодели. Твою мать!!! Оказывается, она в материной кофте! С отодратыми пуговицами…

    – Вера, ты в чем?! – в смятении кричит Сучок.


    Журнал "Октябрь" 2006 г. № 9

    http://magazines.russ.ru/october/2006/9/ep8.html