Category: лытдыбр

Category was added automatically. Read all entries about "лытдыбр".

завтрак аристократа

"Покорение Средней Азии. Очерки и воспоминания участников и очевидцев" (сост. А.В. Блинский) - 19

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2612795.html и далее в архиве



Покорение Средней Азии. Очерки и воспоминания участников и очевидцев


Л.А.Богуславский  из "Истории Апшеронского полка"



Покорение Хивинского ханства



Покорение Ахал-Теке (окончание)


Начало см.https://zotych7.livejournal.com/2659309.html и  https://zotych7.livejournal.com/2661819.html



Вечером, накануне штурма, охотники, под прикрытием 13-й роты апшеронцев, ходили взрывать пироксилиновую мину в артиллерийской бреши; хотя мина и была взорвана, тем не менее она произвела очень недостаточный обвал и почти не сделала никакого уширения.

Вечером наш батальон перевели на левый фланг и расположили его в 3-й параллели. Ночь прошла спокойно, но мало кто спал – все думали о предстоявшем штурме, о том, придется ли кому остаться в живых. Мы отлично сознавали важность возложенной на нас задачи: ведь батальону первому придется идти на штурм, проложить, так сказать, дорогу другим, но зато самим, наверное, сильно пострадать.

Забрезжил свет и наступило серенькое утро. Солдаты зашевелились, стали приводить себя в порядок, кое-кто, на случай смерти, в коротких словах завещал пожитки товарищу. Все мы были сосредоточенны, но совершенно спокойны. Желанный штурм наступал, а что там дальше будет – об этом мало кто раздумывал. С рассветом началась обычная перестрелка; впрочем, с нашей стороны мало стреляли. Но вот громыхнуло первое орудие, за ним пошли остальные, и бомбардировка открылась. Стрельба была настолько сильна, что в воздухе от разрывающихся снарядов стоял какой-то стон. У нас у всех звенело в ушах. Весь огонь артиллерии направлен был на артиллерийскую брешь с целью возможно больше расширить ее. Несмотря на адский огонь, текинцы, стоя в самой бреши и не обращая внимания на разрывавшиеся около них снаряды, поспешно лопатами забрасывали брешь. “Сейчас начнется штурм, приготовьтесь”, – сказал нам, проходя, какой-то адъютант. Все взоры устремились к Великокняжеской кале, где взрыв должен был послужить сигналом атаки. В 11 часов 20 минут на восточном фасе крепости раздался страшный глухой удар ивту же секунду высоко над крепостью поднялся огромный столб земли. Батальон выскочил из траншеи и двинулся на штурм. Впереди шли 40 охотников из батальона под командой подпоручика Попова, за ним батальон в ротных колоннах. При 16-й роте несли штурмовые лестницы и фашины для забрасывания рва. Не успели мы пройти и сорока шагов, как первым упал прапорщик Усачев – ему пуля пробила ногу; вслед затем получил две тяжелые раны граф Орлов-Денисов; падая, он указал батальону на брешь. Не обращая внимания на постоянно падавших товарищей, апшеронцы упорно шли к стене, и, наконец, с криком “ура!” бросились на брешь. Взбираться на насыпь было очень трудно, ибо она была очень крута и все время осыпалась: солдаты то и дело скатывались назад и опять упрямо лезли вперед. В числе первых взобрался на брешь подпоручик Попов, но тотчас же сбежал вниз, держась за голову: он был ранен. Рядом со мной падает убитый наповал фельдфебель Острелин: пуля попала ему прямо в лоб. Солдаты нашего батальона на несколько минут унизали гребень бруствера и схватились с текинцами врукопашную. Дрались чем попало: штыками, пиками, шашками, бросали друг в друга кусками глины. Во время рукопашной схватки какой-то текинец ранил в грудь пикой прапорщика Кашерининова. Но вот сзади нас крикнули “ура” – то шел в атаку 3-й батальон апшеронцев. Этот крик заставил солдат нашего батальона вскочить, и все как один человек ринулись вниз, в крепость. Первое, что представилось нам в крепости, это стоявшая у самой стены огромная кибитка, из которой текинцы производили непрерывную пальбу. Сейчас же бросились к ней, и началось расстреливание кибитки. Через минуту она была полна только трупами. Так вот она, эта крепость, подумал я. Внутри, насколько хватал глаз, стояли кучками и отдельно кибитки; вся внутренность крепости была изрыта ямами и канавами. Из каждой кибитки раздавались выстрелы. Вправо от нас по стенам и вдоль восточной стены шел ожесточенный бой колонны Куропаткина с текинцами. Наш 3-й батальон также ворвался в крепость; рядом со мной стоял раненный в руку подпоручик Дегтярев. Скобелев был уже на стене, и около него развевалось знамя 3-го батальона. “Где ваш командир батальона?”, – спросил я Дегтярева. “Кажется, он убит, или, во всяком случае, тяжело ранен”, – ответил он мне. Приняв еще на стене крепости, по приказанию нашего нового командира батальона майора Хана Нахичеванского, команду охотников, я продвинулся с ней немного вперед. Никто из нас не знал, идти ли дальше или остановиться, так как, согласно диспозиции штурма, войска уже выполнили свою задачу. Лично мое недоумение разрешил полковник Куропаткин (его колонна уже вошла в связь с нашей), приказав мне присоединиться к его колонне и двигаться внутрь крепости.

Перед нами отступали кучки текинцев; из-за каждой кибитки раздавались выстрелы, и в моей команде уже ранили 6 человек. Влево от меня двигались 10-я и 11-я роты апшеронцев, а сзади шел 4-й батальон. На стены крепости ввезли орудия и открыли из них огонь. Чем более войска углублялись в крепость, тем защита становилась все слабее и слабее. “Где же текинцы?” – спрашивал я себя. Вот уж недалеко и холм Денгли-тепе. С одной стороны на него взбиралась какая-то туркестанская рота, с другой – я с охотниками. И что за зрелище представилось нам отсюда! Все поле за крепостью, насколько мог охватить глаз, было сплошь покрыто толпами бегущих текинцев. Скобелев уже получил о том известие и немедленно отправил пехоту и кавалерию в преследование неприятеля. У самого выхода из крепости, как раз у северного фаса, находилось несколько обширных, довольно глубоких ям, которые буквально кишели женщинами и детьми. Все они наполняли воздух отчаянными воплями. У Денгли-тепе я чуть было не отправился к праотцам. Шагах в 15 от холма сидел, поджав ноги, текинец. Когда мы взбежали на холм, он прицелился и выстрелил из ружья. Пуля пробила мне фуражку и задела наружные покровы передней части головы. Разрядив ружье, текинец преспокойно бросил его и стал ожидать смерти. Просто жаль было убивать такого молодца, но приказ Скобелева “не щадить никого” слишком ясно звучал в наших ушах, и через несколько мгновений текинец был поднят на штыки. Такой же участи, я помню, подвергся и какой-то хан, пришедший к Скобелеву с переговорами о мире, как только мы вступили в крепость.

Преследование текинцев продолжалось несколько верст за крепостью. Было уже 4 часа пополудни, когда батальон возвращался в лагерь. Здесь нас ожидала радостная весть: знамя наше найдено командой Воропанова, и первые солдаты, увидевшие и схватившие дорогую для нас святыню, были опять-таки апшеронцы. Оглушительное “ура” раздалось в батальоне, и никогда оно не было так сердечно, так искренно и так радостно. Мы обнимали друг друга; солдаты делали то же самое; у многих на глазах блестели слезы. Когда нам принесли знамя, то солдаты с восторгом толпились около него и целовали полотно и древко. Тем не менее, знамя не приказано было выносить до тех пор, пока не последует на то Высочайшей санкции, и его опять отнесли к кибитке Скобелева.

Итак, Геок-тепе пало, и, нужно откровенно сказать, совсем для нас неожиданно. Согласно диспозиции к штурму, вся задача штурмующих войск сводилась только к овладению юго-восточным фасом крепости, всю же крепость предполагалось взять на другой и даже на третий день, подвигаясь постепенно вперед. Генерал Скобелев ожидал сильного сопротивления, и мы таковое встретили, но не со стороны всех текинцев: на стенах дралось только тысяч пять или шесть защитников, решившихся умереть, но не отступать; остальные же после взрыва бежали. Вот почему мы так сравнительно легко овладели крепостью.

Общая же потеря отряда при взятии Геок-тепе заключалась в 4-х обер-офицерах и 55 нижних чинах убитыми; в 18 офицерах и 236 нижних чинах раненными; в 12 офицерах и 73 нижних чинах контуженными. Лошадей убито 47, ранено 24.

Неприятель потерял во время штурма убитыми 8000 человек. Кроме того, множество тел текинских валялось в разных ямах; масса тел, раньше убитых, кучами сложена была в некоторых местах, около стен, ибо у нашего противника не хватало времени хоронить их.

Скобелев отдал солдатам крепость на три дня. Из кибиток выносили дорогие ковры, паласы, различные серебряные и золотые украшения и проч. Все это солдаты уже 12 января продавали за бесценок. Огромнейший ковер, аршина в 3 или 4 в квадрате, шел за 5, много-много за 10 рублей. Но главное, на что набросились солдаты, это на съедобное: каждый из них тащил себе горшок сала, лук, крупу, барана, курицу – словом, что попадалось под руку. Вечером в лагере запылали в сале лепешки из муки. Меня солдаты тоже угостили такими лепешками, и, право, мне тогда показалось, что вкуснее я ничего не едал.

Богатый самыми разнообразными впечатлениями и событиями день 12 января кончился; наступил вечер. Все офицеры нашего батальона собрались в кибитку командира 13-й роты поручика Коркмасова. Со времени прихода под Геок-тепе наш товарищеский кружок уменьшился ровно вдвое – осталось всего 7 человек. Странное впечатление производила эта компания на свежего человека: у одного подвязана голова, у другого – рука, третий хромал, у четвертого – глаз подбит и т. д. – это все следы недавнего штурма. Костюмы были также довольно замечательные: один в тужурке, другой в шведской куртке с погонами, третий в полушубке, четвертый в русском тулупе, пятый в тюркменском тулупе с узкими рукавами – и, кажется, ни одного не было в установленной форме. Генерал Скобелев разрешил нам носить какую угодно одежду, но обязал иметь погоны. Вскоре компания разошлась по своим кибиткам, чтобы после долгих бессонных ночей хорошо уснуть.

Утром 13 января меня разбудил какой-то шум. Я встал, напился чаю. Смотрю: мой денщик, из мордвин, ухмыляется. “Чего ты смеешься?” – спрашиваю его. “Пожалуйте, ваше благородие, я вам что-то показать хочу”, – отвечает он мне.

Выхожу из кибитки и в удивлении только руками развел: у юламейки стоят привязанные к колу два осла, козел, три барана и две борзых собаки – словом, целое хозяйство. “На какого лешего ты притащил их?” – спрашиваю своего мордвина. “А как же, другие берут, и я взял”. Против такого веского аргумента нечего было и отвечать; тем не менее, я приказал своему Лепорелло убрать всю эту живность, куда он хочет. Но упрямый мордвин все-таки держал этот зверинец около моей кибитки, и был очень опечален, когда в одну ночь, к моему большому удовольствию, всех зверей кто-то увел.

В тот же день отправились мы осматривать крепость. Она имела около четырех верст в окружности и обведена была очень толстой глиняной стеной, толщина которой у основания иногда доходила до трех, а на верхушке – до одной сажени. Вся внутренняя площадь изрыта ямами и подземельями, куда текинцы прятались сами и укрывали своих жен и детей от губительного огня артиллерии. Недалеко от северной стены и ближе к западной возвышался холм Денгиль-тепе. Здесь у текинцев помещались различные мастерские для производства патронов и гильз к бердановским ружьям. Несмотря на то, что работа их была исключительно ручная, патроны получались довольно чистой отделки и мало чем отличались от наших заводских. В крепости ходило множество солдат, которые ни одной кибитки не оставляли, не обшарив ее самым основательным образом. Каждую минуту встречались солдаты, тащившие ковры, паласы, дорожки, различные серебряные украшения и проч. И такое хозяйничанье продолжалось в течение трех дней. У Великокняжеской калы расположились табором текинские женщины и дети, которых Скобелев приказал вывести сюда из крепости. После усиленной боевой деятельности весь отряд три дня отдыхал. 16 января наш генерал получил от Августейшего Главнокомандующего Кавказской армией две телеграммы. Первая гласила следующее: “Спешу сообщить тебе Всемилостивейшую ответную телеграмму Государя Императора. "Петербург, 14 января, 12 час. дня. Благодарю Бога за дарованную нам полную победу. Ты поймешь Мою радость. Спасибо тебе за все твои распоряжения, увенчавшиеся столь важным для нас результатом. Передай Мое спасибо всем Моим молодцам; они вполне оправдали Мои надежды. Генерал-адъютанта Скобелева произвожу в полные генералы и даю Георгия 2-й степени. Прикажи поспешить представлением к наградам. Александр". Осчастливленный Царским одобрением, поздравляю тебя всей душой с Высочайшими Монаршими милостями, столь доблестно тобой заслуженными. Михаил”. Вслед затем Михаил Димитриевич получил вторую телеграмму от Великого Князя Михаила Николаевича, в ответ на телеграмму, излагавшую подробности боя 12 января. Этой телеграммой Его Императорское Высочество извещал генерала Скобелева, что Государь Император повелел возвратить 4-му батальону Апшеронского полка знамя, утерянное 28 декабря 1880 года. Такая Высокая милость Царя к батальону привела всех нас в неописуемый восторг, и когда Скобелев прочитал последнюю телеграмму, то крики радости долго оглашали лагерь.

На другой день все офицеры отряда отправились к кибитке Скобелева поздравить его с Монаршими милостями. Вскоре к нам вышел сияющий Михаил Димитриевич в погонах без звездочек, которые его денщик уже успел спороть. Вынесли несколько бутылок шампанского, и каждый из нас с бокалом в руке подходил к генералу и поздравлял его.

Для окончательного покорения текинского оазиса и для занятия города Асхабада, сформирован был отряд под начальством полковника Куропаткина, в составе: 15 рот, 6 эскадронов и сотен, 12 орудий и 2-х ракетных станков.

Отряд этот выступил к Асхабаду 16 января, а 18-го город был занят без всякого сопротивления со стороны текинцев. Вообще, после падения крепости Геок-тепе, покорение Ахалтекинского оазиса, жители которого были объяты паническим страхом, не представило ровно никаких затруднений. Каждый день являлись к Скобелеву депутации от различных племен Ахала с изъявлением безусловной покорности. Покорившихся водворяли на местах их прежних жительств. Вечером 27 января командующий нашим батальоном (майор Хан Нахичеванский) получил предписание выступить с 8-м батальоном на следующий день в свою штаб-квартиру – урочище Ишкарты. Вместе с нами выступил и 3-й батальон. Всю дорогу до Вами шел страшный дождь; в селениях по пути нас встречали текинцы, вступали с солдатами в разговор, называли их “кардаш” (брат), – словом, показывали все признаки самых миролюбивых отношений».




завтрак аристократа

Г.Саркисов Николай Долгополов: «В Париж я поехал через Чернобыль» 02.06.2021

Известный журналист и писатель – о знаменитостях и не только


Николай Долгополов: «В Париж я поехал через Чернобыль»


..Он пил с Франсуазой Саган вино из долины Луары, побывал на тринадцати летних и зимних Олимпиадах, дружил с Эдуардом Лимоновым, Владимиром Максимовым, встречался с Грэмом Грином, видел «живьём» Любовь Орлову, Григория Александрова, Николая Эрдмана, Галину Уланову и Олега Попова, называл величайшего пианиста Эмиля Гилельса дядей Милей, переписывался с президентом Гонкуровской академии Эрве Базеном и экс-шефом «Штази» Маркусом Вольфом, работал переводчиком на заводе в Иране и в сборных командах СССР, читал лекции в Академии МОК в Олимпии, в мае 1986 года побывал в закрытой зоне Чернобыля, стал чемпионом Москвы в составе сборной иняза, лауреат премии СВР, вёл в Сеуле семинары FIFA, сыграл в кино Кима Филби, был в команде 15-го района Парижа по настольному теннису, с 1998 года заседает в президиуме Федерации фигурного катания на коньках, пишет книги и статьи о политике, спорте, вине, балете и разведке. О том, как он всё это успевает, а заодно и о своей жизни рассказал журналист, писатель, вице-президент Международной ассоциации спортивной прессы, президент Федерации спортивных журналистов России, вице-президент Международного комитета «Фэйр плей», заместитель главного редактора «Российской газеты» Николай Долгополов.

– Николай Михайлович, а это правда, что вы не хотели быть журналистом?

– Правда. У отца, журналиста-фронтовика, дошедшего до Берлина, в трудовой книжке было только две записи – корреспондент «Комсомольской правды» и «Известий». Он был настоящим фанатиком профессии. И мама была журналисткой, так что я в этом варился с младых лет, но в десятом классе заявил отцу, что в журналистику не пойду. Папа расстроился, но потом махнул рукой: иди своим путём. И я пошёл в институт иностранных языков. У меня был первый разряд по популярному в инязе настольному теннису, и наша команда, в которой я играл в паре с многократной чемпионкой мира Зоей Рудновой, стала чемпионом Москвы среди студентов. Отец к тому времени уже болел, мама вышла на пенсию, и приходилось подрабатывать переводчиком в иностранных сборных командах. Так я объездил всю страну. Кстати, и первый раз за границу – в Норвегию – попал ещё студентом, со сборной СССР по конькам. После института два с половиной года работал переводчиком в Иране, оттуда и начал отправлять статьи в газеты. И эту «экзотику» иногда даже печатали. Карьеру переводчика продолжать не стал, работал в АПН, но тянуло в настоящую журналистику...

– Не иначе родительские гены сработали?

– И они тоже. Друг отца, известный спортивный журналист Борис Федосов, посоветовал идти в «Комсомольскую правду». Но меня туда долго не брали. Имел глупость пару раз приехать в редакцию на новеньком, в экспортном исполнении, жёлтом «Москвиче-412». В 1974 году – роскошь! И некоторые решили: ну понятно, сын известного журналиста, мальчик с улицы Горького, всё у него есть, никогда не будет тянуть журналистскую лямку... Заместитель главного редактора, который почему-то курировал спорт, так и сказал: «Нам, Долгополов, барчуки не нужны». Я, конечно, приуныл, но завотделом спорта «Комсомолки» Володя Снегирёв посоветовал: «Сделай хороший материал, гвоздь номера». И я сделал интервью с живой легендой – Вячеславом Старшиновым. Интервью понравилось первому заместителю главного редактора «Комсомолки» Виталию Игнатенко. Виталий Никитич вызвал меня: «Выходи на работу!» Я отвечаю: «А меня не берут». Игнат усмехнулся: «Я тебя беру!» Вот так я и пришёл в «Комсомолку», в которой проработал, страшно сказать, с 1975 по 1997 год.

– Вы ведь начинали как спортивный журналист?

– Да, мне нравилось писать о спорте, и к тому же наш отдел не заставляли писать чушь вроде «разоблачений» Сахарова и Солженицына. Наконец, спортивные журналисты были в редакциях людьми выездными. В 1976 году поехал на первую мою Олимпиаду в Монреаль. Оформили меня в Спорткомитете не журналистом, а переводчиком сборных команд СССР по водным видам спорта. Но как отправлять в редакцию материалы, если с такой переводческой аккредитацией можно попасть только в бассейн? Пробился с трудом в олимпийский пресс-центр и повёл себя самым наглым образом. Для начала соврал: направлял вам документы на аккредитацию, а вы их потеряли. И чего ради я тащился в этот ваш Монреаль, если советский журналист не может получить даже положенную ему аккредитацию?! Канадцам и в голову не пришло, что я вру. Успокаивают меня: не волнуйтесь, сэр, сейчас найдём ваши документы. Где они могут их найти, если их в природе нет, это другой вопрос. Главное – мне выдали журналистскую аккредитацию! Так я и оказался единственным на Олимпиаде человеком сразу с двумя аккредитациями и мог ходить где вздумается. Представьте картину: в прыжковом олимпийском бассейне духота страшная, все журналисты парятся в своих «загонах», а я сижу на бортике бассейна и болтаю ногами в воде. Не знаю, как коллеги меня там же не утопили: они же видели, что какой-то никому не известный долговязый парень всё время торчит рядом с великими спортсменами, спокойно берёт у них интервью и вообще гуляет себе по всем олимпийским объектам, а их с журналистскими аккредитациями мало куда пускают!..

– Говорят, вам так нравилось работать в отделе спорта, что вы даже отказались от работы собкором «Комсомолки» в Париже. Или это анекдот?

– Совсем не анекдот. Мне интереснее было работать в Москве. Конечно, в те времена люди радовались любой возможности поехать за границу, а тут кто-то отказывается от Парижа! А я был счастлив в своём спортивном отделе. Но в Париж я всё-таки поехал – через Чернобыль. Был я секретарём парторганизации «Комсомолки», и 1 мая 1986 года на дачу, где мы жили с женой и мамой, принесли телеграмму: быть в такое-то время на Старой площади, у подъезда №. Да это же подъезд секретаря ЦК товарища Яковлева! Я понял, что произошло что-то серьёзное. А произошла катастрофа на Чернобыльской АЭС, и по личному указанию Александра Яковлева туда направили группу журналистов – правдинца Владимира Губарева, телевизионщика Сашу Крутова, Андрюшу Илеша из «Известий», Лёву Черненко из ТАСС, вашего покорного слугу и ещё двух коллег. В закрытую зону мы проходили только потому, что были в «списке Яковлева». Иногда приходилось и ночевать в лагере ликвидаторов. Кстати, никакого пьянства там не было. Часто встречались с директором АЭС Брюхановым, парторгом и комсоргом станции, и могу подтвердить: никто и не думал выпивать, все боялись потерять партбилеты. Брюханов время от времени шептался со своими приближёнными на тему «чем нас потом наградят». Гадали, дадут ли директору Героя Соцтруда или ограничатся орденом Ленина. А Брюханову дали срок... Вернулся я в Москву, прямо скажу, не совсем здоровым. Но, переболев, оклемался. А через какое-то время меня вызвал главный редактор «Комсомолки» Геннадий Селезнёв.

– Ты был в Чернобыле, – сказал Геннадий Николаевич. – Теперь собирайся, поедешь собкором во Францию.

Так мне предложили работу в Париже во второй раз. И я согласился.

Признаюсь, первое время во Франции было скучновато, казалось, что все значительные события происходят в Союзе, где полным ходом тогда шла перестройка. Но постепенно стал вживаться во французскую жизнь. Помогали мне Кирилл Привалов из «Литературки», правдинец Володя Большаков, Чистяков, Витя Хреков из ТАСС, да все коллеги. У нас была дружная компания, вместе встречали праздники, ездили на фестивали «Юманите». Если у кого-то ломалась машина, я подвозил на своей. Если мне надо было взять интервью, скажем, у Робера Оссейна, я мог попросить у ребят его телефон. Мы не были конкурентами, мы были товарищами.

– Журналистика нынче обмельчала?

– Не по вине журналистов. Ребята, становление которых пришлось на первое постсоветское десятилетие, не по своей вине недополучили того, что в своё время получили мы. Когда я начинал в «Комсомолке», там работали такие глыбы, как Голованов, Песков, Снегирёв, Шумский, Рост, и молодёжь училась у них. Это была жёсткая школа. Как-то я написал о мировом рекордсмене по прыжкам в высоту Владимире Ященко. Гена Бочаров, прочитав мой опус, сказал: «Коля, хороший материал, но за одну фразу я хотел тебя убить». Я удивился: «За какую?» – «А вот ты написал: «Он прыгнул, и мир вздрогнул». И спрашивает Пескова: «Вася, ты вздрогнул?» – «Я не вздрогнул, – отвечает Песков. – Я вообще не знал, что кто-то куда-то прыгнул». Правда, Песков тут же за меня и вступился: «Гек, не приставай к нему, он больше такого писать не будет. Правда, Коля?» И больше я такое не писал.

– Вернёмся в Париж. Наверняка вам там было комфортно, с вашим-то французским?

– Как раз с моим французским проблемы и были. Парижане словно нарочно говорили так, что поначалу я их почти не понимал. Освоиться помог настольный теннис: я играл за сборную своего района, с нами занимался профессиональный тренер Стефан. Мы даже стали чемпионами Парижа на турнире профсоюзов. Наши игроки, отчаявшись выговорить мою фамилию, звали меня Русский. В основном это были работяги, изъяснявшиеся на дичайшем арго. А помощник заправщика бензоколонки Мишель, которого определили мне в пару, и вовсе говорил так, что его не понимали даже ребята из клуба. Но мне-то надо было его понимать, и я так наловчился, что переводил другим игрокам с его французского на их французский язык.

– Мне рассказывали, что вы большой знаток французских вин. Это так?

– Я точно не великий сомелье, но в винах разбираться научился, когда вступил в Ассоциацию писателей и журналистов, пишущих о вине. Мы ездили по всей Европе по приглашению винодельческих фирм, шато, заводов. В первую мою поездку попали в Медок, а оттуда нас завезли в знаменитый Сент-Эмильон. Первая моя дегустация – все отпивают по глоточку и сплёвывают в специальную посудину, туда же выливают и вино из бокалов. А я – по полному бокалу. Подходит ко мне красавица-датчанка и шепчет: «Николя, так дегустировать не принято, на тебя уже смотрят. Надо смачивать рот, а остальное – выплёвывать». Отвечаю: «Если в Москве узнают, что я выплёвывал такое вино, меня четвертуют на Красной площади». Но, конечно, потом научился дегустировать вина по всем правилам.

– А что это за история с божоле?

– Ага, и вы уже в курсе? Да, в процессе притирки к Франции я умудрился дважды опозориться в солидном парижском обществе. Первый раз – когда, говоря о чём-то, выразился, используя лексику партнёра по теннису работяги Мишеля. Наступила неловкая тишина, но французы великодушно простили: что взять с иностранца, не ведает, что говорит. Следующий час позора грянул, когда спросили, какое французское вино мне больше всего нравится. Я и брякнул: божоле! Вот тут наступила уже не неловкая, а гробовая тишина. Люди положили вилки и уставились на меня. То, что я сказал, для любого уважающего себя француза – абсурд, чушь. Ну нельзя любить божоле в стране, где есть бордо и шампанское! Словом, во Франции удалось получить о винах довольно неплохое представление, и уже в Москве я провёл пару дегустаций как заправский сомелье. А ещё мы с коллегой по «Комсомолке» Олегом Шаповаловым написали книгу о вине «Весь мир в стакане». Журналист не должен зацикливаться на одной теме, и я писал о разном – о политике, спорте, балете, вине, писателях...

starshinov-dolgopolov450x300.jpg
Вячеслав Старшинов (слева) – один из героев первых спортивных материалов Николая Долгополова
АЛЕКСАНДР БУНДИН / ИТАР-ТАСС


– Кстати, о писателях. Вы ведь сдружились в Париже с Лимоновым и Максимовым?

– С Эдиком мы были на равных, а Владимир Емельянович был старше, и тут никакого запанибратства не было, хотя и Максимов, и его жена Таня, дочь сурового сталинского литературного критика Полторацкого, относились ко мне очень тепло. Лимонов, вопреки московским сплетням о его роскошной жизни в Париже, жил очень скудно, они с женой Наташей Медведевой ютились в плохом районе, в комнатке с закутком, изображавшим кухню, и туалетом, где вплотную к унитазу пристроилось нечто вроде душа. Эдик, кстати, был в общении с друзьями спокойным парнем, горланил он только на публике. Мы дружили в парижское время, а разошлись уже в Москве, когда Эдик строил партию, да такую, что, по-моему, это было чистым эпатажем. С Максимовым мы встречались и в Москве, он был разочарован ельцинской Россией, вернулся в Париж и умер как-то неожиданно, это была огромная потеря. А Эдику я всегда буду благодарен за то, что он помог мне сделать интервью с Франсуазой Саган. К тому времени я уже общался с французскими писателями, например, бывал дома и в загородном шато президента Гонкуровской академии Эрве Базена, даже переписывался с ним, но вот до Саган добраться никак не получалось.

– Лимонов был с ней дружен?

– Это вряд ли, он едва говорил по-французски. Но она явно испытывала к нему симпатию. А я никак не мог дозвониться до неё по номеру, который мне дали друзья. На звонки откликался автоответчик: «Прачечная. Оставьте ваш заказ. Вам перезвонят». Лимонов объяснил, что так Саган скрывается от журналистов, и пообещал устроить интервью с ней через неделю. А уже через два дня сообщил, что я могу позвонить в «прачечную» и сказать, что я «от Эдуарда». Звоню, представляюсь, оставляю телефон. Буквально через три минуты – звонок: «Эдуард сказал, вы его друг. Приезжайте, но не тяните, я скоро уеду из этого проклятого Парижа».

– Вы были у неё дома?

– На следующий же день. Вечером у меня были соревнования по настольному теннису, и я поехал к Саган, надеясь успеть и на турнир. Поставил машину на стоянку, заплатив за пару часов, и поднялся в квартиру, где застал знаменитую писательницу в плохом настроении. Она сидела на диване, поджав под себя ноги в стоптанных тапочках на босу ногу. Не позволяла себя фотографировать, твердя, что всё равно ничего у меня из этого не выйдет, вяло отвечала на вопросы, а потом вдруг сказала: «В кресло, в котором вы сидите, обычно усаживается Миттеран». Я знал, что они дружны с президентом-социалистом Франсуа Миттераном. Он даже прикрывал её, когда всплывали её дела с наркотиками. Но то, что он бывает в этой квартире. Что ж, разговорить Великую Франсуазу не удалось, но материала уже вполне хватало на интервью, и я собрался уходить, чтобы не опоздать на теннисный турнир. И тут мадам Франсуаза вдруг предложила: «Хотите попробовать вино, которое мне привезли из долины Луары?» Я, чтобы блеснуть познаниями в виноделии, отрезал: «Там нет хорошего вина». И гордо сообщил, что вступил в Ассоциацию журналистов, пишущих о вине. Саган презрительно сощурилась: «Да что вы понимаете в винах?» Достала откуда-то бутылку, ловко открыла её, разлила по бокалам, залпом выпила. И я выпил залпом. Не отставать же от дамы. «Ну как? – спросила Саган. – По-моему, вино ничего». И я согласился. Обычно французы закусывают сыром, но тут на тарелочке в ворохе шелухи отыскалось лишь семь малюсеньких орешков, так что с закуской было не очень. А хозяйка опять разлила вино по бокалам – и опять выпила залпом. После чего предложила открыть вторую бутылку, что мне и было доверено. Открыл, разлил, выпили. Разговор оживился, она стала жаловаться, что её травят, обвиняют в наркомании, а она всего лишь пьёт лекарства, заглушающие боль. И пошли откровения. А я лихорадочно соображал, как в таком непотребном виде сяду за руль. Саган прочитала мои мысли: «Вы опьянели? Но мы же ничего крепкого не пили!» Потом спросила, как я к ней приехал. Я сказал, что на машине, но сейчас возьму такси. «Я вас отвезу! – воскликнула Франсуаза. – Люблю ездить в дождь по Парижу!» И вышла вместе со мной на мокрую от холодного мартовского дождя улицу – прямо в своих ужасных тапочках. «Вы видели мою машину? – указала она мне на огромный автомобиль. – Поедем!» Я сразу представил заголовки в утренних газетах: «Пьяная Франсуаза Саган и русский журналист попали в аварию». То ли от этой мысли, то ли от холода я начал трезветь и кое-как уговорил её вернуться в квартиру. Не помню, как добрался домой, а утром помчался на стоянку и обнаружил за «дворниками» своего «Вольво» кучу штрафных квитанций. А Миттеран вскоре отправил Саган из Парижа в какое-то уединённое место, где она продолжала лечиться запрещёнными лекарствами. Я не думал, что она протянет так долго, до 69 лет. Умерла она 24 сентября 2004 года в больнице нормандского Онфлёра... Кстати, ни единого фото, как и предсказывала Саган, у меня не получилось. Да и в редакции беседу напечатали без особого восторга. Вот такая печальная история.

– Тогда спрошу о чём-нибудь повеселее. Августовский путч 1991 года вы встретили в Париже?

– Нет, в вагоне поезда «Москва – Париж». В Москве стояли танки, по телевизору крутили «Лебединое озеро», но мы-то ничего не знали. В Париже встречает меня Володя Большаков: «Тебя срочно вызывает наш посол». Поехали в посольство, и меня сразу провели к послу СССР во Франции Дубинину. Захожу, а он с ходу: «Что ты написал в своей газете? Не ожидал я от тебя такого!» И смотрит на меня с лёгкой ненавистью. Я говорю: «Юрий Владимирович, я только что с московского поезда, что же я мог написать?!» Он присел, как-то расслабился: «Мальчик, как хорошо оказаться в поезде во время путча...» Протягивает мне «Комсомолку», а в ней министр иностранных дел России Андрей Козырев рассказывает, как в дни путча ГКЧП героически рвался в советское посольство в Париже, а его не впускали. Это уж вряд ли. Я что-то таких случаев не припомню, да и никто не припомнит.

Между тем моя пятилетняя парижская командировка подходила к концу. Предстояло осваивать новую, московскую жизнь, которая для меня действительно была новой. Ведь мы уезжали из СССР, а вернулись – в Россию.



завтрак аристократа

Александр Мейлахс, Александр Мелихов Семидесятые и десятые

Александр Мелихов.




Где-то в девяностых от своих бывших университетских коллег я услышал такой анекдот. Профессор видит компанию студентов, что-то азартно вычисляющих, и спрашивает растроганно: «Какой курс?» — «Двадцать семь двадцать за доллар», — отвечают они, не оборачиваясь.

Ветеранам так и положено брюзжать: мы-де были богатыри, не вы, у нас-де были идеалы, а вы, молодые, увязли в болоте прагматизма — и так далее. Но я думаю, что у вашего поколения было гораздо меньше материальных стимулов идти в науку и задержаться в ней, чем у нашего, — и по зарплате, и по социальному престижу. А вот что до окружающего науку романтического ореола, то даже и не представляю, до какой степени сузился ареал тех, кто способен различать этот ореол.

Без него же наука обречена на вырождение. Гениальный Пуанкаре писал, что ученого влечет стремление к красоте, а гениальный Эйнштейн договорился даже до того, что ученый стремится уйти в мир научной ясности и красоты, чтобы укрыться от грязи и жестокости реального мира. Так что советская пропаганда, объявившая науку производительной силой, сделала ей крайне сомнительный комплимент.

Советская пропаганда была каким-то коллективным анти-Мидасом: ее прикосновение даже золото обращало в глину. Служить народному хозяйству — какого романтичного пацана может захватить такой лозунг? Другое дело — покорять грозу, космос, плазму…

Социальные лифты хорошая штука, когда есть высокая цель, к которой они поднимают, а пока я ее не видел, я и считал лучшими людьми моряков, летчиков и блатных. И только когда я узнал, что лучшие люди — это физики (они прыгают с парашютом, покоряют красавиц, бросают вызов грозе), только тогда я всерьез сел за учебники. Там были не просто формулы — это был путь в блистающий мир, где обитают полубоги.

Через год я был чемпионом области по физике и математике, призером Всесибирской олимпиады по физике, но главный кустанайский эксперт сказал, что такой логики он еще не видел: мне нужно идти в математику. «А как же космос, термояд?..» — «После математического факультета ты сможешь работать везде».

Так я и оказался на математико-механическом факультете ЛГУ. Сдал обе математики на пятерку, но выбрал отделение механики. Это было ближе к космосу и плазме, к магнитной гидродинамике.

Таков был довольно типичный путь для моего поколения. А как попадали в науку в вашем? Ты по каким-то формальным параметрам примерно совпадаешь со мной, каким я был сорок лет назад: молодой кандидат физико-математических наук, сотрудник крупного научного центра. Только я занимался прикладной математикой в Ленинградском университете, а ты занимаешься теоретической физикой в Петербургском физико-техническом институте, но это во многом дело случая. А вот мотивы, влекущие в точные науки, я думаю, довольно сходны.



Александр Мейлахс.




Ну как сказать сходны. Я решил пойти в науку года в три или четыре, когда узнал, что мама, папа, бабушка и дедушка — все закончили Ленинградский матмех. В этом мне увиделась некая закономерность, так что я решил, что тоже должен пойти на матмех и стать, видимо, математиком. Ну или кого там готовят. Это было не особенно важно. Ни о каких покорениях грозы, космоса и плазмы я, понятно, не мечтал, мой небосвод ограничивался кругом ближайших родственников.

Это желание идти в науку существовало где-то в недрах сознания, но до поры до времени никак себя не проявляло. Потом, в шестом классе, мой школьный друг решил ходить в математический кружок во Дворец пионеров. Помня о грядущем матмехе, я последовал за ним. Я в принципе нормально решал задачи, не хуже прочих, но и не лучше. Значительных результатов на олимпиадах я не добивался. А потом стал приближаться восьмой класс, а с восьмого класса набирают в специализированные школы. Мама, узнав, что рядом есть школа с физическим уклоном (она так и называлась — Физико-техническая школа, ФТШ) да еще с бассейном (это было ключевое достоинство), решила меня туда отправить. Я долго и мучительно готовился, не поступил, проучился год в другой, математической, школе и поступил в девятый класс.

А в школе у нас был очень крутой учитель. Он как-то так разом взял и объяснил мне, как правильно решать физические задачи. Помню, как он талдычил: «Вы не по науке всё делаете, а надо делать по науке. По науке всё надо делать!» Через какое-то время я начал всё делать по науке, и невероятным образом это оказалось очень эффективно. Настолько эффективно, что я занял третье место на городской олимпиаде, никак специально к ней не готовясь. После этого я вообразил, что чрезвычайно талантлив, и решил стать физиком.

То есть мои стимулы идти в науку шли из ближнего круга. Сначала семья, затем школа. Если же говорить о любви к физике как к отдельному от меня явлению, а не как к моей личной сфере реализации, она пришла много позже, когда я кое-что уже освоил и кое-чему научился. И моя любовь, то есть романтизация и идеализация, никогда не была основана на том, как физика меняет мир, а только на красоте и глубине физических теорий. Я думаю, люди, которые хотят своей деятельностью менять мир, как правило, идут сейчас в другие области: в науки, связанные с компьютерами, и в биологию.



Александр Мелихов.




То есть в твоем случае можно говорить о чем-то вроде научной династии. Хотя никто из перечисленных родственников в науке все-таки не удержался. Я продержался дольше всех и даже сравнительно преуспел. Все-таки шестьдесят публикаций, куча научных отчетов, переводы на английский-немецкий, классическая работа по устойчивости параметрически возмущенных систем, цитируемая даже на японском и арабском… Классическая не значит очень уж гениальная — просто основополагающая. В одном обзоре меня назвали родоначальником новой идеологии в теории робастного оценивания — надеюсь, ничего не путаю, давно оторвался от корней. Это вполне приличные результаты, если не замахиваться на что-то грандиозное.

И что меня на них вывело — тоже красота. Я иногда даже нарочно придумывал какую-нибудь заумную формулу, чтоб было побольше тройных интегралов и частных производных, отходил и смотрел на них через плечо. И меня заливало счастьем: да неужели это я мог написать такую красоту!

Восхищало всё — даже сравнительная ободранность здания, в котором работали самые настоящие великие ученые, классики, даже расколотая вывеска. В этом был особый шик: у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре. Там даже какой-нибудь пятидесятилетний доцент, который нам казался неудачником, был профессионалом высочайшего класса. Беззаветно преданным своему делу.

Это было аристократическое сообщество, в котором деньги и чины правящего миром жлобья не вызывали ничего, кроме насмешки, а если бы кто-то заявил, что ценность имеет лишь то, что продается, то к презрению присоединили бы разве что гадливость. Слава эстрадных звезд вызывала, правда, несколько меньшее пренебрежение, чем портреты властителей: невежественный плебс всё же заслуживал кое-какого снисхождения.

Даже злословие крутилось вокруг науки, даже тщеславие было направлено только на нее.

Гимн матмеха начинался так: «Мы соль земли, мы украшенье мира, мы полубоги — это постулат». Понятно, что это была шутка: «И физики, младшие братья, нам громкую славу поют». Но выше нас действительно не было ничего. Единственные, у кого хватало наглости пакостить в нашем хрустальном дворце, были научные коммунисты, капэсэсники и философы. Сначала я к ним относился как к сторожам, которых надо одурачить, но к пятому курсу, когда я уже ощущал себя ученым, получал публикабельные результаты, я их уже люто ненавидел. И не из-за повышенных стипендий, которых я из-за них лишался (я же все математические дисциплины сдавал на круглые пятерки), а из-за унижения. Из-за надругательства над красотой нашего дворца.

А когда первый отдел не пропустил меня в засекреченный атомный центр, хотя я стоял первым в списке и тамошняя представительница вцепилась в меня двумя руками, это было не просто ведро холодной воды — это было ведро холодных помоев. И хотя потом меня взял на работу мой заведующий кафедрой, пробив и через паспортный стол, и через отдел кадров, чувство красоты и недосягаемости нашего Олимпа покинуло меня раз и навсегда. И хотя понемногу всё наладилось (я и защитился, и печатался в лучших журналах), всё равно каждое повышение вызывало какие-то закулисные разборки; кто-то где-то должен был поручиться, что я не уеду в Израиль…

Подал заявление на поездку в ГДР, хотел посмотреть настоящую готику (я уже и зарабатывал прилично) — какая-то партийная комиссия разрешила выехать в Болгарию зимой. Материальный ущерб от этого был вполне переносимый — мелкие унижения убивали только ощущение красоты того мира, о котором я когда-то грезил. А вместе с красотой потихоньку выдохся и научный энтузиазм. Потому-то я и считаю, что Советский Союз был убит эстетическим авитаминозом.

Зарплату же я получал вполне приличную, по публикациям постоянно выходил в отличники соцсоревнования. Да и работа мне нравилась, но не до восторженного азарта, без которого не может быть ни красоты, ни большой науки.

Да и счастья не может быть, если по большому счету.

Хотя финансирование прикладной математики в нашем институте было устроено вполне целесообразно. Если считать целью раскрытие научных дарований.

Деньги зарабатывались договорами с промышленностью, в основном оборонной, а собственным творчеством можешь заниматься в свободное время, если сумеешь его выкроить. В итоге, если исключить регулярные авралы, свободного времени оказывалось гораздо больше, чем идей для разработки. Хватало и для кесаря, и для Бога.

Чтобы послужить божеству науки, требовались талант и удача — на недостаток времени жаловаться не приходилось. А доволен ли был кесарь? Здесь оборачивался достоинством главный порок социализма — его расточительность. В проекты наших заказчиков были заранее заложены расходы на науку, которые они не имели возможности присвоить без прямой уголовщины, поэтому им не жалко было отдать их нам: всё равно пропадут, а на будущий год еще и урежут. А польза от нас иногда бывала, иногда нет, но на эти пропащие деньги — для бюджета совершенные гроши — содержалась маленькая Касталия, в которой несколько десятков профессионалов высокого уровня могли наслаждаться свободой творчества, невозможной в более экономном мире.


Некоторых свобода развращала, но большинство работали не за страх, а за честь: заработать авторитет можно было только научными результатами. А если их у тебя нет, ты становишься жалкой, ничтожной личностью.

На такое прозябание были готовы очень немногие, и расходы на их содержание в государственном масштабе были просто неуловимы.

Но, стоило тебе сделать интересный доклад, ты сразу начинал чувствовать почтительность в обращении. И никакой отдел кадров не мог помешать твоему авторитету, если ты сумеешь решить интересную проблему.

Авторитет я нажил вполне приличный, но я ведь мечтал не о научных открытиях, а о хрустальном дворце, куда не могло проникнуть ничто мелкое и унизительное…

В литературе, мне казалось, этого можно было избежать.

Правда, когда я попал в мир литературы, то оскорблявший мое эстетическое чувство мир науки показался мне царством света и бескорыстия, но отступать было уже некуда. Несмотря ни на что, выше литературы я ничего не знал. Не знаю и сейчас. Но в науке все делают общее дело, и даже самый тщеславный ученый должен что-то вложить в общее здание, чтобы получить признание коллег, а в литературе каждый работает на себя. В науке нет возможности апеллировать к профанам — в литературе это самый надежный путь к успеху.

Вернусь, однако, к материальному и духовному обеспечению прикладной математики, каким оно предстало лично мне. Материально она кормилась крошками оборонного бюджета, а духовно — любовью научных работников к глубине и красоте их профессии.

А как и чем кормится ваше поколение?



Александр Мейлахс.




Здесь с нашим поколением, конечно, огромная разница. Если не брать ближний круг, всё, что я слышал о науке в России, это критика состояния дел в отечественной науке от оппозиционных СМИ. Любое упоминание ученого — это то, как у нас все ученые страшно бедствуют либо уезжают за границу. Вполне вероятно, эти публикации оказались полезны для того, чтобы в свое время увеличить финансирование науки. Но для молодого человека, желавшего заниматься наукой, в особенности если ему хотелось остаться при этом в России, эти новости были чрезвычайно демотивирующими. Образ ученого, который они транслировали, это был образ несчастного, нищего, постоянно нуждающегося в опеке неудачника.

Я ни в коем случае не хочу сказать, что это была неправда. Финансовая ситуация в науке действительно была очень тяжелой. В моем институте, ФТИ им. А. Ф. Иоффе, есть огромный возрастной провал: почти нет сотрудников возрастом от приблизительно сорока до приблизительно шестидесяти лет. Это возраст людей, заканчивавших институты с середины восьмидесятых до середины двухтысячных. Такие люди либо не шли в науку, либо уезжали на Запад. Здесь кормиться было действительно нечем. В середине нулевых ситуация начала понемногу меняться. Предметное финансирование науки оставалось всё еще низким, но страна в целом стала гораздо богаче; молодой ученый с некоторыми подработками мог хотя и скромно, но все-таки как-то себя обеспечить. Когда я поступал в аспирантуру в Иоффе, в 2013 году, у нас впервые за много лет был положительный конкурс: если не путаю, двадцать три человека на двадцать два места. Звучит не слишком впечатляюще, однако много лет до этого типичный конкурс был человек пять на то же количество мест.

Примерно в то же время и финансирование науки наконец-то пошло вверх. Первым серьезным вливанием стало появление так называемых мегагрантов. Пять миллионов долларов в год на несколько лет для создания лабораторий мирового уровня ведущими учеными. Это породило огромное неравенство доходов: в одном здании могли работать ученые приблизительно одного уровня — с зарплатами, отличавшимися раз этак в пять. Дальше появился Российский научный фонд, РНФ, который выдавал гранты по шесть миллионов рублей в год. Хорошая лаборатория могла выиграть несколько таких грантов и весьма неплохо с них жить. В целом, сколько я понимаю, идея такого финансирования была в том, что если раздать на всех, никому ничего существенного не достанется. Пусть лучше будет немного лабораторий, конкурентоспособных на мировом уровне, чем много, но сильно отстающих. По прошествии лет я думаю, можно сказать, что это было правильно. Например, Новый физтех в ИТМО — солидная организация человек в триста, которая и получает очень хорошие научные результаты, и отлично учит студентов, — родилась из одного мегагранта на создание лаборатории метаматериалов. С другой стороны, такое неравномерное финансирование породило огромное неравенство в науке, на том же уровне, на котором оно было повсеместно в девяностых. Даже сейчас, когда ситуация существенно выровнялась, неравенство доходов остается очень большим. Работая в приличном научном центре в крупном городе, ты можешь, не хватая звезд с неба, рассчитывать на доход среднего программиста. В каком-нибудь небольшом провинциальном институте ты будешь откровенно нищим, на том же плачевном уровне, на котором это было лет двадцать назад.

Я так подробно говорю о цифрах потому, что и до сих пор этот впечатанный в сознание образ нищего ученого распространен повсеместно. Думаю, важно говорить о том, что ситуация в последние годы сильно изменилась. Я веду сейчас практику по общей физике в Академическом (теперь уже Алферовском) университете, и мои студенты несколько стыдливо меня спрашивали, будет ли у них зарплата хотя бы в сорок тысяч, когда они станут научными сотрудниками.

И ведь они пошли учиться на физику, сомневаясь, что смогут получать за это хоть что-нибудь! Сам я когда в конце нулевых собрался идти в науку, тоже совсем не думал, что смогу этим нормально зарабатывать. Почему же я и многие мои одноклассники и сокурсники всё же выбрали физику, несмотря на явно негативный информационный фон и скудность финансирования? Я думаю, главную роль в этом играет система кружков и специализированных школ, развитая у нас на чрезвычайно высоком уровне.

В нашем городе успешно функционируют кружки при Дворце пионеров, так называемая Юношеская математическая школа; при всех ведущих физико-математических лицеях (ФТШ, 239, 30) есть свои кружки. Даже если у тебя в семье нет ученых, пойти в кружок тебе может порекомендовать и школьный учитель, заметивший, что у тебя есть способности. В кружке ты уже наверняка узнавал о существовании специализированных лицеев. И если тебе удавалось туда попасть, пройдя через огромный конкурс, для тебя начиналась совсем другая, замечательная жизнь. Во всяком случае для меня старшие классы — самое счастливое время в жизни. По крайней мере одно из.


Тут надо понимать, что ФТШ для меня — это отнюдь не только изучение физики. Это совершенно уникальная среда, созданная колоссальными энтузиастами своего дела. Когда я вспоминаю школу, мне вспоминаются партии в го в буфете и посиделки в лаборантской у учителя физики после уроков. Мой первый туристический слет (проводятся два раза в год), настольный теннис, бесконечные игры в футбол на улице и в зале (я только в ФТШ научился играть в футбол). И из учебы, пожалуй, специальные домашние задания по физике, с задачами повышенной трудности, которые можно было решать целую неделю и бесконечно обсуждать с ребятами — по телефону, в раздевалке перед физкультурой, по дороге домой… Я обожал учителей, очень любил своих одноклассников и души не чаял в родной школе, в которой был готов засиживаться допоздна после уроков хоть каждый день. И после летних каникул я возвращался в школу с чувством «Боже, наконец-то я снова дома!».

Словом, попав в этот мир, оттуда просто не хотелось уходить. Помню, читал тогда Гарри Поттера, и моим любимым персонажем там был не человек, а сама школа — Хогвартс, который я ассоциировал с ФТШ. Но, поскольку после одиннадцатого класса приходится выпускаться, хочешь ты того или не хочешь, хотелось быть по крайней мере связанным со школой. В школе нас учили физике — значит заниматься надо физикой.

Я знаю немало коллег, у которых не было родственников-ученых, знаю даже тех, у кого родня была против того, чтобы они шли в науку. И вот влияние школы перевесило. Я думаю, специализированные школы — основная причина того, почему отечественная наука не загнулась в кризисный период. Это на самом деле наше национальное достояние.




Журнал "Звезда"  2021 г. № 5

https://magazines.gorky.media/zvezda/2021/5/semidesyatye-i-desyatye.html

завтрак аристократа

Татьяна Хорошилова Приемный сын Сталина 2006 г.

Артем Сергеев рассказывает о малоизвестных эпизодах из жизни его семьи

Сейчас Артему Федоровичу 85 лет. По совету своей матери он вел дневники и фиксировал события, очевидцем которых был сам. Своими воспоминаниями он поделился с корреспондентом "РГ".
Артем Сергеев (справа) с Василием и Светланой Сталиными и начальником охраны Николаем Власиком. 1930-е годы.
Артем Сергеев (справа) с Василием и Светланой Сталиными и начальником охраны Николаем Власиком. 1930-е годы.



Артем Сергеев родился в семье Федора Андреевича Сергеева (подпольная кличка - Артем), именем которого в СССР были названы десятки населенных пунктов и улиц.

После гибели легендарного большевика его сына воспитывал в своей семье друг и соратник Федора Сергеева Иосиф Сталин. Артем дружил с сыном Сталина Василием до самой его смерти.

Сейчас генерал-майор артиллерии Сергеев живет в поселке Жуковка на Рублевском шоссе, в доме, который приобрела его мать Елизавета Львовна еще в тридцать седьмом году. Артему Федоровичу 85 лет.

Двери дома Артема Федоровича, как и других обитателей этого элитного поселка, открыты далеко не для всех. Показала мне дорогу в Жуковку Екатерина Глушик, которая записывала с Артемом Федоровичем "Беседы о Сталине", выпущенные издательством "Крымский мост-9Д".

Атмосфера дома Сергеева удивительным образом сохранила дух довоенных дач под соснами, с просторными верандами, старинными инкрустированными шкафами, которые мама Сергеева покупала по 20 рублей каждый.

Наш разговор начался с детских воспоминаний Артема Федоровича.


Решение Политбюро


- Как вы попали в семью Сталина?

- Мой отец работал со Сталиным с IV съезда РСДРП. В 1906 году они там познакомились. В 1907-м отец был арестован, Сталин тоже. Отец три года просидел в тюрьме, шесть лет пробыл в эмиграции - в Китае, Японии, Австралии, Новой Зеландии.

Отец со Сталиным снова встретились на VI съезде партии в 1917 году и с тех пор постоянно общались. Они были вместе в Царицыне, куда Надежда Сергеевна Аллилуева приехала уже женой Сталина.

До X съезда мой отец был в ЦК партии и очень дружил с Иосифом Виссарионовичем. Мы с сыном Сталина родились почти одновременно в одном роддоме. И отец как-то сказал Сталину: "Всякое может случиться. Присмотри за моими".

24 июля 1921 года мой отец погиб. 27 июля состоялось заседание Политбюро, на котором присутствовали все его пять членов. 18-м пунктом повестки дня было записано: "Об обеспечении семьи товарища Артема".

27 июля 1921 года на заседании Политбюро среди других вопросов рассматривалось выполнение 18-го пункта "Об обеспечении семьи Артема. Исполнитель - Сталин".

Мать сильно болела. И меня взяли в семью Сталина.


Детский дом


- А как вы оказались в детском доме для детей членов правительства?

- В марте восемнадцатого года советское правительство переехало из Петрограда в Москву. Вначале людей расселили по гостиницам "Националь" и "Метрополь", затем стали обустраивать Кремль. Руководители государства работали, не считаясь со временем, на семью времени не оставалось. И решено было организовать для их детей детский дом. Он был создан в 1923 году. Содиректорами его были Надежда Сергеевна Аллилуева и моя мать.

- Где он находился?

- На Малой Никитской, дом 6. Это дом, где потом жил Максим Горький. Там находились 25 детей руководителей партии и государства и 25 беспризорников, вытащенных прямо из уличных котлов. Их поместили специально вместе, чтобы не растить детскую элиту. Там не было разницы, кто твои родители. Но по воскресеньям, если ты шел домой, то должен был пригласить к себе ребенка, у которого не было родителей и дома.

В детском доме главным было трудовое воспитание. Мы подметали. Приносили посуду. Самым почетным было дежурить и носить пищу. Попробовали мыть посуду - побили. Все друг у друга хватали тарелки, посуда летела на пол.

Мы с Василием оказались в детском доме, когда нам было по два с половиной года. Первый раз меня мама привела туда за ручку, а во второй раз с моим горшком. Это означало, что я остаюсь там.

Когда умер Михаил Васильевич Фрунзе и его жена, их детей Таню и Тиму также привели к нам в детдом. Там мы жили с осени 1923-го по весну 1927 года. Когда умер Ленин, мы ходили прощаться с ним всем детдомом. Стоял лютый холод. Отморозили себе щеки, и нам потом их смазывали гусиным жиром. До постройки мавзолея соорудили деревянный склеп, вход в который был со стороны Спасской башни.

Надежда Сергеевна и моя мама постоянно переписывались. Например, если Надежда Сергеевна уезжала со Сталиным на юг, то писала моей маме: виноград здесь стоит столько, а груши - столько.


Квартиры


- Где жила семья Сталина?

- В Кремле. За все время у Сталина в Кремле было три квартиры. Сначала очень маленькая на Коммунистической улице, дом 2. От Троицких ворот это двухэтажный домик направо. Жил в нем Сталин с семьей до 1931 года.

Квартира была маленькой, у Яши (сын от первого брака Сталина. - прим. авт.) комнаты своей не было. Место, где стоял его диван, было завешано простыней.

- А какая комната была у Василия?

- Смотря в какой квартире. В Потешном дворце, куда в 1931 году Сталин переехал с семьей, у него была комната совсем небольшая, сводчатая, с ввинченными в потолок крюками, на которых висели кольца, трапеции. Когда переехали в другой дом - там тоже у Василия была маленькая комната, столик, узенькая кровать, диванчик, на котором спал я.

- Вы были как сводные братья?

- Мы не могли друг без друга. Мы с матерью до 1931 года жили в "Национале" (потом - в доме на Набережной. - прим авт.), и Василий из школы не домой шел, а к нам. Это было двоедомство. У Василия был дом Сталина и дом моей матери. У меня - дом моей матери и дом Сталина.

После смерти жены Надежды Сергеевны в 1933 году Сталин переехал в Сенатский корпус. Последняя квартира стала его рабочим местом. Из комнаты, где стояли диван и кровать, дверь открывалась прямо в зал заседаний. Он жил на службе. Дом был казенным. Семейного очага у него больше не было.

Сталин всегда работал. Если ты можешь схватиться за работу, учил он, ты никогда не скажешь, что устал. Самое поощряемое - труд. Даже когда он летом ехал на Мацесту для лечения, он и там день и ночь работал. У него был сильный ревматизм, болели суставы. Чтобы не тратить время на поездку на воды, Сталин на даче сделал бассейн, и целебную воду для него провели туда. Он лечился, не выходя из дома.

- Какой в жизни была жена Сталина?

- Сталин дома был очень интересным человеком. Он был ласковым. Его жена была гораздо строже. В доме она любила порядок, чтобы соблюдался режим дня. А при Сталине была свобода. Когда он приходил, то уделял нам внимание хотя бы на пять минут, и с ним было интересно.

До сих пор я считаю жену Сталина самой красивой, самой элегантной женщиной. Но она не была фотогеничной. Одевалась просто: белая кофта, темно-синяя юбка, синяя жакетка. Черные туфли лодочкой. Украшений никаких. Парфюмерии никакой. Шкафа большого в ее комнате не было. Комнатка ее была маленькой. Такое впечатление, что у нее было два костюма: на выход и в том, в чем она ходила дома.

- Как ее не стало?

- Жена Сталина застрелилась. Мне было 11 лет, когда ее не стало. У нее были дикие головные боли. 7 ноября она нас с Василием привела на парад. Минут через двадцать ушла - не выдержала. У нее, судя по всему, было неправильное сращивание костей черепного свода, и в подобных случаях самоубийство не редкость. Трагедия произошла на следующий день, 8 ноября. После парада нам с Васей захотелось поехать за город. Сталин с женой были в гостях у Ворошилова. Она ушла из гостей раньше и направилась домой. Ее провожала жена Молотова. Они сделали два круга по Кремлю, и Надежда Сергеевна пошла к себе.

У нее была крохотная спаленка. Она пришла и легла. Сталин пришел позже. Лег на диван. Утром Надежда Сергеевна долго не вставала. Пошли будить и увидели ее мертвой. Мы с Василием были в Соколовке, когда она погибла. Нам позвонили и велели приехать в Москву, а Светлана осталась на даче.

Гроб с телом стоял в одном из помещений ГУМа. Сталин рыдал. Василий вис у него на шее и повторял: "Папа, не плачь". Когда гроб вынесли, Сталин пошел за катафалком, который направился к Новодевичьему монастырю. На кладбище нам велели взять в руки землю и бросить на гроб. Мы так и сделали.

- Какие отношения были между Сталиным и его женой?

- Судя по рассказам моей матери, он ее безумно любил. Она его тоже. Она вышла за него замуж, когда ей не было и 17 лет. Говорили, будто Сталин ее в поезде изнасиловал. Чушь! Отец с матерью с ними жили в одном вагоне, и она поехала уже женой Сталина.

- Общался ли Сталин потом с тестем?

- Сергей Яковлевич Аллилуев с 1930-х годов жил на даче в Зубалово. Сталин навещал его. Смерть Надежды Сергеевны их еще больше сблизила. Мы с Сергеем Яковлевичем переписывались. Последнее письмо пришло от него весной 1945 года. "Когда умер брат Надежды Сергеевны, мы с матерью были на похоронах, и Сергей Яковлевич сказал моей матери: "Лиза, Павлуша кому-то помешал".


Дачи


Первая загородная резиденция Сталина находилась на Рублево-Успенском шоссе, в 14 километрах от Москвы. В прошлом это была дача нефтепромышленника Зубалова. На даче в Зубалово был комендант, обслуживающий персонал. Еду для всех готовили одинаково.

Возил Сталина шофер Николай Иванович Соловьев. Он был штатным шофером Брусилова на Юго-Западном фронте. В 1920-е годы у Сталина был шофер Удалов, но состарился и стал начальником гаража. Дача представляла собой двухэтажный дом. Кабинет и спальня Сталина - на втором этаже. На первом этаже, справа от входа - комната Светланы, затем столовая, еще комната и веранда. Василий постоянной комнаты не имел. В одной из комнат стояло пианино.

Сталин приезжал сюда в воскресенье утром. Суббота была рабочим днем. На даче были утки, куры, цесарки, пасека. Собаку лайку Сталину подарил Папанин. Этот пес по кличке Веселый был с ним на льдине.

- А сам Сталин занимался физической работой?

- Да. Копал, сажал, наверное, чтобы отвлечься, не одуреть от бумаг. Играл в городки, кегли. А так все время - бумаги, бумаги...

- Много читал?

- Очень много. Библиотека его хранилась в Кремле. В книгах делал пометки карандашом. Вопреки распространенному мнению, очень ценил Булгакова: "Этот писатель смело показал, что герои были не только на стороне Красной армии. Герои - это те, кто любят свою Родину больше жизни. А такие, к сожалению, воевали не только на нашей стороне".

- Сталин любил принимать гостей?

- Компании были деловые. Перекусят - и за работу.

- Почему Сталин всегда одевался по-военному?

- Это вошло в привычку с довоенной поры. Дома ходил в холщовых брюках, полотняной куртке. Однажды увидел дома новую шинель и вспылил: "Я б в той еще год ходил..."

Портной Абрам Исаевич Легнер, полковник НКВД, держал у себя в мастерской запасной комплект одежды для Сталина: "У Хозяина второго комплекта нет. А вдруг за гвоздь зацепится?"

Когда его нужно было хоронить, выяснилось, что нет даже лишней пары белья. А по православным обычаям в штопанном хоронить не положено. Ему сшили белье специально для похорон.

Василия Сталина осудили на восемь лет - вскоре после смерти отца.
Василий Сталин (справа) во время Великой Отечественной.
Василий Сталин (справа) во время Великой Отечественной.

В начале 1930-х была построена "ближняя" дача в Кунцево. По существу, это была главная рабочая резиденция Сталина - оттуда он руководил государством. В 1934-м Сталин перебрался в Волынское, в двухэтажный кирпичный дом зеленого цвета. Его кабинет находился на втором этаже. На кухне - изразцовая печь с лежанкой, на которой он любил отдыхать. Столовая - внизу, одновременно она служила залом для заседаний. На рояле красного цвета играл Жданов. У ворот не было охраны, а калитка в лес не запиралась.

Сталин ставил на патефон пластинки. Как-то раз зашел разговор о музыке, и Сталин поинтересовался, кто лучше: Лещенко или Вертинский? Мы сказали: Лещенко. Сталин сказал, что такие, как Лещенко, еще есть, а Вертинский один. Когда у него было настроение неважное, он ставил пластинку с песней "На сопках Маньчжурии" со старыми словами:

Белеют кресты далеких героев прекрасных,

И прошлого тени кружатся вокруг,

Твердят нам о жертвах напрасных...


На письменном столе у него всегда был порядок, качественные канцелярские принадлежности, хорошо заточенные карандаши. Во время работы Сталин пил боржоми, курил трубку, разламывая папиросы "Герцеговина флор" и, не глядя, клал табак в трубку.

На полу лежал ковер, но ходили по узкой полотняной дорожке, что лежала поверх ковра.

- Дарили Сталину подарки?

- Он подарки не любил. И это знали.

- Как умер Сталин?

- На даче. Врачей долго не допускали, а он был жив, но без сознания. Допустили их тогда, когда все было кончено. После смерти ни Светлане, ни Василию там нельзя было находиться.


Дети вождя


- С первой семьей Сталин общался?

- Его первая жена умерла, когда их сыну было всего семь месяцев.

- Яков жил со Сталиным?

- Не всегда. В 14 лет он приехал в Москву. Потом учился в институте в Ленинграде, женился. Сталин сделал ему квартиру, когда родилась дочь Галя. Она филолог, работает. Ей 68 лет. У нее сын.

- А каким был Яков Джугашвили?

- Яша был чудесный, мягкий человек. Мы с ним дружили и мечтали служить вместе. Он учился в академии и хотел быть командиром дивизиона, а я - командиром батареи в его дивизионе. У него не было военного опыта, а я перед войной три года в армии служил. В последний раз мы виделись 1 июня. День провели вместе.

18 июня - за три дня до войны - приехали мы с серьезных стрельбищ. Мне сказали, чтобы я никуда не отлучался. Утром 22 июня все стало ясно. 25 июня уже пошли наши эшелоны.

- Какой вам запомнилась дочь Сталина Светлана?

- Очень скромная, трудолюбивая, не терпела привилегий.

- Говорили, что шикарная дача была у Василия.

- Своей дачи у него не было - была казенная около совхоза "Горки-2". Детям его она не досталась.

- Как наказывали в семье Сталина?

- Самое большое наказание - недовольство Сталина.

- Понимали дети Сталина обстановку в стране?

- Знали, что жизнь идет в борьбе. К этой борьбе мы были готовы. Не случайно у многих руководителей государства дети стали военными и отдали свои жизни за Родину. Сын Фрунзе погиб в 18 лет, сын Микояна - тоже.

- В годы войны с детьми Сталина общались?

- С Василием.


Жизнь после смерти


- Кем Василий был на войне?

- Боевой летчик, отважнейший боец. Но Василию говорили: "У тебя еще фамилия есть, которую ты тоже должен защищать". Он был летчиком-инспектором, определявшим уровень подготовки боевого состава, командиром 34-го гвардейского полка, по-моему. На эту должность он заступил с 1 января 1943 года, так как погиб командир полка Иван Клещев - убился из-за актрисы Зои Федоровой.

- Как?

- Ему было 22 года. Влюбился в актрису. Она захотела с ним встречать Новый год, а он о своем: "Не могу лететь. Нет погоды". Она его подначила: "Какой же ты герой?" (а он был Героем Советского Союза). И он полетел. А нормально приземлиться не смог. И не стало Ивана Клещева. Так мне Василий рассказал.

- Как Василий оказался в тюрьме?

- Ему было перед арестом 32 года. В то время он стал уже здорово попивать. Как-то мы сидели с ним вместе, а он наливает. "Вася, хватит!" - сказал я. Он поднял пистолет и ответил: "А что хватит? Я живу, пока жив отец. Отец глаза закроет, на другой день Берия меня порвет на части, а Хрущев с Маленковым ему помогут. Ты думаешь легко жить под топором? А если я выпью - все побоку".

Он много о них знал. И чутье его не подвело. Отец умер в марте, а в апреле Василий был арестован. Его осудили по двум статьям. 58-я - "Антисоветская агитация": отзывался плохо о Берии, Хрущеве. Судили и по статье 193-й за злоупотребление служебным положением, финансовые нарушения. В чем было злоупотребление? Он сделал из неиспользуемых ангаров на центральном московском аэродроме манеж и конюшню. Создал конно-спортивную команду, которая стала союзной командой. Построил первый и единственный в стране олимпийский бассейн. Говорили, для своей жены. Но она-то была чемпионкой страны по плаванию! Он был осужден на восемь лет и отсидел от звонка до звонка. Выпустив, его сразу сослали в Казань. В Казани поселили на 5-м этаже в доме без лифта. А у него ноги были больные.

Вообще, вся его жизнь - сплошная трагедия. Василий с детства любил животных. Как-то я к нему пришел на дачу, он сидит - рядом грозный пес. Василий его гладит и говорит: "Не обманет, не изменит".

- Кто его жены?

- 15 декабря 1940 года он звонит: "Я женюсь на Гале Бурдонской". С Галей у них было двое детей. Саша родился 14 октября 1941 года, сейчас народный артист России, режиссер Театра Российской армии. В 1943 году родилась дочь Надя.

С Галиной он разошелся. Вторая жена Екатерина Семеновна, дочь маршала Тимошенко, была женщиной царственной красоты. У них было двое детей, Вася и Светлана. Вася умер в возрасте 23 лет. Светлана - в 42.

Последней женой стала очень волевая женщина, чемпионка СССР по плаванию Капитолина Георгиевна Васильева. Она его сдерживала, как могла. Екатерина Тимошенко к его детям от первого брака относилась прохладно. Зато Капитолина Георгиевна их обласкала.

Его посадили в тюрьму, когда дети были маленькими. Старший, Саша, родился в октябре 1941-го, а Василия посадили в апреле 1953-го. Увидели они его только в 1961 году.

- Почему Василий после смерти отца не сменил фамилию?

- Света сменила фамилию после смерти Сталина, но Василий ее не одобрял. Хотя и его к этому вынуждали. В Казани ему дали паспорт с другой фамилией. Он воспринял это как оскорбление.

Похоронили его в Казани. Перезахоронили в 2004 году на Троекуровском кладбище в Москве под настоящей фамилией отца - Джугашвили.

- А как сложилась ваша жизнь?

- Я был командиром партизанского отряда, попал к немцам в плен, чудом выжил. Затем воевал на фронте, закончил войну под Прагой. О тех годах радикулит напоминает. Когда-то долго в холодной воде пролежал. Нельзя было даже камышом пошевелить.

У меня было две жены, трое прекрасных детей от первого брака. Вторая жена Елена Юрьевна умерла в январе прошлого года. Для меня это была катастрофа. При ней в доме было светло и уютно. И книгу "Беседы о Сталине" я посвятил ее памяти.


https://rg.ru/2006/11/17/sergeev.html

завтрак аристократа

Владимир Снегирев Имя-отечество Северной Земли 1 марта 2021 г.

Почему провалилась попытка переименовать архипелаг, открытый дважды - русскими моряками и советскими полярниками

Лет пятнадцать назад несколько авторитетных организаций выступили с инициативой вернуть Северной Земле ее первоначальное название - архипелаг Николая Второго. Это вызвало ропот в среде старых полярников. И заставило вспомнить историю открытия семейства островов, лежащих к северу от Таймыра.

Считается, что это было последнее Великое географическое открытие ХХ века.

Автор на Северной Земле. 1971 год.



28 апреля 1971 года. Из полярного дневника автора

Ножовкой я выпилил большой снежный кирпич, втолкнул его сквозь входной рукав внутрь палатки и следом быстро вполз сам. Как здесь, внутри, было хорошо. Не душил ветер, не сек лицо колючий снег. Я расстегнул пуховку, снял варежки. Из жестяных коробок извлек два маленьких примуса, подкачал их, открыл на секунду вентили, чтобы вытекло немного бензина, и тут же поджег его. Через две минуты, когда примусы прогрелись, яростно загудело синее пламя. Теперь ножом изрубил снежный кирпич на мелкие кусочки, плотно набил ими обе кастрюли и поставил их на примусы. А в углу палатки - там, где между спальным мешком и капроновыми бортами оставалось еще немного свободного места, принялся рыть ямку, чтобы спрятать в ней от сквозняков свою "кухню".

Сантиметров через сорок ножовка уперлась в твердый лед. Я тщательно вычерпал кружкой снег со дна ямки.

И замер.

Это было ни на что не похоже. Снизу струился таинственный изумрудно-зеленый свет. Именно струился - ровно и сильно. Совершенно неземное, невиданное прежде сияние осветило снежные стенки нашей сумрачной палатки. Вначале я не мог понять, что же это. Будто отворилось окошко в какой-то сказочный мир.

Как зачарованный смотрел я на это чудо, боясь, что оно вот-вот исчезнет и никто из моих товарищей не поверит мне. Крышкой от кастрюли и ножовкой очень осторожно расширил ямку, и призрачное сияние усилилось.

Было раннее апрельское утро. После многих дней тяжелого пути по островам архипелага Северная Земля мы пересекли 80-ю параллель и вышли на простор Ледовитого океана. Это он, Великий Северный Океан, светился сейчас сквозь толщу льда в ногах у моих спящих друзей.

Борис Вилькицкий.



3 сентября 1913 года. Открытие Бориса Вилькицкого

Широко известен миф о Земле Санникова, ставший основой для романа Владимира Обручева, а затем сюжетом знаменитого фильма с Олегом Далем в главной роли. Возможно, писатель опирался на рассказы северян, которые по весне наблюдали стаи птиц, летевших с материка в сторону полюса. Но где был их "аэродром"? В начале прошлого века считалось, что севернее мыса Челюскин земли нет, а есть только льды, вечный холод, гибель.

Куда же летели птицы?

Загадка была разгадана 3 сентября 1913 года участниками русской гидрографической экспедиции, которые на кораблях "Таймыр" и "Вайгач" пытались пробиться по Северному морскому пути с востока на запад. Накануне тяжелые льды преградили судам путь к Диксону. Зима по пятам гналась за ними еще от Новосибирских островов, и вот теперь, почти настигнув экспедицию, заставила моряков изменить курс. Везде были непроходимые паковые ледяные поля. И только к северу виднелась открытая вода, но кто знает, к чему приведет корабли этот курс? К спасению? К погибели?

Карта Земли императора Николая II.



На капитанском мостике флагманского корабля "Таймыр" в тот день стояли молодой мичман Гюне и доктор Старокадомский. В штурманской рубке спал смертельно уставший начальник экспедиции Борис Вилькицкий.

Около пяти часов утра доктор заметил справа по курсу очертания берега. Он растормошил задремавшего мичмана, потом бросился в штурманскую:

- Борис Андреевич, земля!

- Довольно островов, - пробурчал спросонья Вилькицкий. - Нам надо домой, на запад.

- Но ведь это земля! Горы! Большая земля!

Вилькицкий сбросил бараний тулуп, торопливо проследовал на мостик. Сон пропал сразу. С "Вайгача" тоже просигналили: "Видим землю"!

Начальник экспедиции и его спутники, крепко сжав поручни, молча стояли на мостике. Страшное волнение охватило моряков. Судьба ниспослала им удачу, в которую даже теперь трудно было поверить. А берег надвигался все ближе и ближе.

Подъем российского флага на Северной Земле. 4 сентября 1913 года.



4 сентября 1913 года. Земля Николая Второго

В тот день участникам экспедиции удалось высадиться на сушу в маленькой бухте, зажатой с трех сторон скалистыми склонами. Они торопились: уже явственно чувствовалось ледяное дыхание зимы. Оставаться здесь на зимовку означало почти явную гибель. Поэтому идти в глубь открытого острова не решились. Лишь одно со всей определенностью могли понять Вилькицкий и его товарищи: перед ними лежала Большая Земля - на это указывали высокие горы, видимые на горизонте, а также мощные ледники, которые выдавали себя сброшенными в море айсбергами.

Команда парохода "Таймыр". 1914 год.



Они подняли на берегу русский флаг, врыли крепкий столб из плавника, на котором вырезали дату открытия архипелага. Глава экспедиции, построив моряков, громко объявил:

"При исполнении приказания начальника Главного гидрографического управления пройти после работ на запад в поисках Великого Северного пути из Тихого океана в Атлантический нам удалось достигнуть мест, где еще не бывал человек, и открыть земли, о которых никто и не думал".

Затем корабли продолжили плавание, но так и не сумели пробиться сквозь ледяной панцирь на запад, отчего вскоре легли на обратный курс и 12 ноября возвратились во Владивосток.

Тогда они смогли нанести на карту лишь приблизительные очертания небольшой части восточных берегов архипелага, названного Землей Николая Второго.

Так почему же старые советские полярники резко выступили против возвращения этого названия?

Пролив Красной Армии. 1931 год. Фото Георгия Ушакова.



28 июля 1914 года. Начало Первой мировой войны

Серьезным исследованиям архипелага помешала Первая мировая война. Шли годы. Человек уже покорил оба полюса. В советской Арктике были детально обследованы Новая Земля, Земля Франца-Иосифа, Новосибирские острова и остров Врангеля. Дирижабль "Норвегия" пересек весь Ледовитый океан - от Шпицбергена до Аляски. Появились мощные ледоколы, а самолеты летали через Атлантику. На планете уже не было белых пятен.

И только таинственные острова к северу от Таймыра продолжали оставаться неисследованными, несмотря на то, что получили новое название: "Северная Земля Союза Советских Социалистических Республик". Да, почти двадцать лет после Вилькицкого исследователи разных стран (среди них великие Амундсен и Умберто Нобиле, советские полярные летчики Чухновский и Алексеев) пытались хотя бы издали увидеть загадочную Землю, но выбрасывали под натиском стихии белый флаг. Академик А.П. Карпинский писал в то время:

"Создающееся таким образом положение заставляет с особенным вниманием отнестись к вопросу об организации в срочном порядке русской экспедиции в район так называемой Земли Николая Второго, работы которой были бы важны не

только с научной точки зрения, но и по политическим соображениям, так как только таким путем возможно реально закрепить за СССР земли, лежащие у полярных берегов Сибири".

Лишь в 1932 году с карты земного шара была стерта последняя terra incognita. Это сделали четыре человека. Вот их имена: Георгий Ушаков, Николай Урванцев, Василий Ходов, Сергей Журавлев. Начальник экспедиции, научный руководитель, радист, охотник.

Это во имя их памяти отказались возвращать Северной Земле имя последнего российского императора. Абсурдность такой идеи видна всякому, кто хоть чуть-чуть знаком с арктической географией. Ведь не могли быть на Земле Николая Второго пролив Красной Армии, остров Большевик, бухта Советская, гора Серп и Молот. Со сменой названия архипелага надо менять названия десятков островов, бухт, проливов, вершин и мысов. И забыть их первооткрывателей...

Против глупой, прямо скажем, инициативы выступила "Российская газета". Я писал на ее страницах: "Не надо без конца перекраивать нашу историю, перекрашивать ее под текущую конъюнктуру. Что было, то было. Был подвиг советских (именно советских и никаких других) полярников. Были их жизнь, их убеждения, их вера. И в соответствии с этим они давали имена своим открытиям. Это часть нашей истории, зачем же отказываться от нее?"

Редкий кадр - все вместе (слева направо: Урванцев, Ушаков, Журавлев, Ходов).



Август 1930 года. Четверо отважных

Их высадили с парохода "Георгий Седов" на низком берегу крошечного островка в конце августа 1930 года. Шесть суток длилась выгрузка: на сушу доставляли строительные материалы, продовольствие, уголь, снаряжение, боеприпасы, научные приборы, а также ездовых собак. За неделю на острове, получившем название Домашний, было завершено строительство дома.

Начальник экспедиции О.Ю. Шмидт вручил Ушакову удостоверение, в котором значилось: "Георгий Алексеевич Ушаков назначается начальником Северной земли и всех прилегающих к ней островов со всеми правами, присвоенными местным административным органам Советской власти".

Затем, не мешкая, "Седов" отправился в обратный путь. А на берегу остались четверо зимовщиков и 43 ездовые лайки.

Им предстояло два года прожить здесь в полной автономии, иначе говоря, без всякой надежды получить поддержку Большой земли. Два года! И не просто прожить, то есть выжить в нечеловеческих условиях высоких широт, а еще объехать на собачьих упряжках обширную территорию, нанести ее на карту, изучить, подробнейшим образом описать.

Дом из соснового бруса стал их базой, а огромный неизведанный архипелаг, лежащий в морозном тумане неподалеку от Домашнего, стал их жизнью. За два года они прошли на собаках 7000 километров, провели подробнейшую топографическую съемку, выполнили обширную программу астрономических, магнитных, ледовых и метеонаблюдений, геологические исследования, составили подробные атласы флоры и фауны. И за два года - ни одного контакта с внешним миром, ни писем, ни посылок, ничего...

Только морзянка радиосвязи.

Летом 1931 года Вася Ходов, не скрывая радости, сообщил товарищам: "Получена радиограмма. Возможно, нас посетит дирижабль "Цеппелин" с русско-германской экспедицией на борту". Они написали письма друзьям и родным, приготовили к отправке на Большую землю геологические образцы. Но, увы, дирижабль, следуя на восток после посадки на Земле Франца-Иосифа, их островок найти не сумел. Радист Кренкель - тот самый, что спустя шесть лет станет членом папанинской экспедиции на Северный полюс, - безуспешно пытался выйти на связь с радистом Ходовым. Не получилось...

Это было сродни космической экспедиции на дальнюю планету: тот же холод, те же смертельные опасности, та же оторванность от цивилизации.

Тот, кто знает, почем фунт лиха в Арктике, тот подтвердит мои слова: это была одна из самых великих географических экспедиций в истории человечества и одно из самых захватывающих приключений ХХ века.

Теперь надо рассказать о героях.

Гимн экспедиции.



Начало 1970-х годов. Из полярных дневников автора

29-летний Георгий Ушаков до Северной Земли уже прославил свое имя, став первым начальником острова Врангеля, куда он завез первых аборигенов (это были эскимосы с Чукотки) и прожил с ними три года.

37-летний Николай Урванцев прежде стал известен как геолог, открывший уникальные месторождения цветных металлов на Таймырском полуострове.

Юного комсомольца Васю Ходова взяли, потому что он к тому времени зарекомендовал себя опытным радистом-коротковолновиком.

Снежный ураган на острове Комсомолец. Апрель 1971 года.



Наконец, самый старший по возрасту 38-летний помор Сергей Журавлев был отобран в состав как матерый охотник-промысловик, ему поручалось добывать зверя для пропитания экспедиции и ведать всеми хозяйственными вопросами.

Мне повезло когда-то познакомиться с дневниковыми записями участников зимовки, а с двумя из них встречаться, подолгу разговаривать. Читал, слушал - и пробирала дрожь от всего того, что им довелось пережить.

Начальник экспедиции писал в своем дневнике: "Я видел обиженную природой Чукотку, метельный остров Врангеля, два раза посетил плачущую туманами Новую Землю, видел Землю Франца-Иосифа с ее эмалевым небом и гордыми скалами, но нигде не встречал такой суровости и гнетущей человека безжизненности линий, как на нашем островке".

Впоследствии Ушаков и Урванцев написали свои книги об этой беспримерной зимовке. Книги эти, особенно ушаковская "По нехоженой земле", много раз переиздавались. После Журавлева остался неопубликованный дневник, записи из которого я предлагаю читателям "Родины".

Февраль 2021 года. Третий тост

...Как дальше сложилась жизнь этих необыкновенных людей?

Георгий Ушаков.



Георгий Алексеевич Ушаков стал первым начальником Гидрометслужбы СССР, руководил другими громкими экспедициями в Арктике, основал институт океанологии АН СССР. Его имя увековечено в десятке разных географических названий. Умер в 1963 году, а его прах, согласно воле полярника, был развеян на острове Домашний.

Николай Урванцев.



Николай Николаевич Урванцев после триумфального возвращения с Северной Земли снова занимался геологическими изысканиями в высоких широтах, был заместителем директора Арктического института. Однако он недолго наслаждался заслуженной славой. В 1938 году был репрессирован по 58-й статье (как "враг народа"), отбывал наказание там же, где открывал несметные природные сокровища, то есть на Таймыре. Ушел в 1985 году, прожив 92 года.

Редкий кадр - все вместе (слева направо: Урванцев, Ушаков, Журавлев, Ходов).



Василий Васильевич Ходов работал в управлении полярных станций Главсевморпути, руководил строительством больших радиоцентров на острове Диксон и Мысе Шмидта. В годы войны занимался организацией радиосвязи в тылу у немцев, по заданию разведорганов помогал партизанским отрядам в Смоленской области и на Кавказе. Затем работал начальником центрального узла связи Минморфлота СССР. До самой кончины в 1981 году оставался одним из авторитетнейших радистов-коротковолновиков.

Сергей Журавлев.



Сергей Прокопьевич Журавлев вернулся к прежнему ремеслу, бил зверя на Новой Земле, участвовал в зимовках и экспедициях на полуострове Таймыр. Тридцать лет из отпущенных ему сорока пяти он провел за Полярным кругом. Умер в 1937 году.

"Никогда не отчаивайся, а борись и борись!"

ПУБЛИКУЕТСЯ ВПЕРВЫЕ

Из дневника Сергея Журавлева

12 февраля 1931 г.

Наш север таков, что за 2-3 года волей-неволей придется нравственно и физически столкнуться со всем - от интересного до ужасного. И победителем остается тот, кто силен духом, кто сметлив и во всякую минуту готов ко всему и на все способен. Приходится удивляться тому, что может вынести и выстрадать человек по своей охоте завоевать север.

Читаю Льва Толстого, "Воскресенье".

3 мая 1931 г.

Мое настоящее положение есть не что иное, как ставка жизни на карту. До базы 100-150 километров. Вдруг сломаешь себе ногу или руку, испортишь глаза - самое обыкновенное дело - и тогда... Езда по глетчерам и проливам - каждую минуту можешь попасть в трещину... Да еще столько может быть случаев... Вчера читал Жюль Верна, "Золотой вулкан".

13 июля 1931 г.

Так я вот что скажу: жизнь без труда - воровство, труд без специальности - варварство.

3 октября 1931 г.

Жарил котлеты. Фу, черт! Чего не переделаешь поневоле. Читал Шекспира.

1 января 1932 г.

В 0 часов вышли на улицу, иллюминировали факелами и плошками около дома, отчего кругом создалась тьма еще гуще, а т. Ушаков приветствовал даже салютом из нагана. Когда огни догорели, пошли в квартиру и сидели до пяти часов. Была и выпивка: 1 бутылка коньяку, 1 бутылка спирта, но очень сдержанно наши товарищи пьют...

14 февраля 1932 г.

Решили отчислить по 50 руб. на строительство подлодки "Воинствующий безбожник".

Пес Варнак.



27 февраля 1932 г.

Нас упорно преследует адская непогода. Ветер такой, что глядеть вперед совсем нет возможности: он слепит глаза, да и лицо мерзнет беспощадно. Черт крутит в воздухе такую кучу снега, что ужас... Ух, сатана, сатана!

16 марта 1932 г.

А когда коснулся рукавицей носа, то получился своеродный тупой удар двух твердых тел. Но я знаю, что еще утром нос у меня не стучал как деревянный, а имел какую-либо эластичность. Вот какая оказия. Как крепко замерз.

Читаю Жуковского "Орлеанская дева".

4 июня 1932 г.

Никогда не отчаивайся, а борись и борись! И победишь!

P.S. Ровно пятьдесят лет прошло с моей Северной Земли. С тех весенних дней, наполненных штормовыми ветрами, ярким незаходящим солнцем, жуткой стужей, тяжелым трудом. А еще - невероятным счастьем от того, что мы двадцать дней шли по следам одной из самых Великих полярных экспедиций прошлого. Наш маршрут пролегал от островов Краснофлотских, потом шел по острову Октябрьской Революции, проливу Красной Армии, мимо островов Комсомолец и Пионер, пересекал бухту Советская, а финишировали мы как раз на тех самых островках, где жили участники эпопеи 1930-х годов. На Домашнем постояли в почтении у памятного знака в честь Георгия Ушакова и его спутников.

Полвека миновало, а сердце все еще трепещет от воспоминаний о тех славных днях.


https://rg.ru/2021/03/16/pochemu-provalilas-popytka-pereimenovat-arhipelag-otkrytyj-dvazhdy-russkimi-moriakami-i-sovetskimi-poliarnikami.html

завтрак аристократа

"Покорение Средней Азии. Очерки и воспоминания участников и очевидцев" (сост. А.В. Блинский) - 5

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2612795.html и далее в архиве



Покорение Средней Азии. Очерки и воспоминания участников и очевидцев



Н.Н.Каразин       

Из походных записок линейца



Страшное мгновение (продолжение)


Начало - https://zotych7.livejournal.com/2621934.html


Углы обоих конвертов, которые я засунул за пазуху рубахи, все время меня ужасно беспокоили; я их перекладывал то направо, то налево, прихватывал поясом; казалось, через минуту-две опять начинается беспокойное поталкивание.

«И как это я сразу не догадался!» – подумал я, поспешно отстегнув седельную кожаную сумку на потнике, предназначавшуюся собственно для запасных подков, и сунул бумаги.

– Тут много будет способней, – заметил казак мой маневр, – отсюда ни в жисть не вывалются!

«Си-идит беркут на кургане. Зорко на степь он глядит…» – замурлыкал какую-то песню.

«Он глядит на ту дорогу…» – подтянул ему товарищ.

Быстро начало светать. Колыхнулся туман от свежего ветра; дымчатыми волнами погнало его этим самым ветром; мало-помалу развертывался перед глазами бесконечный горизонт. Легкие миражи голубоватыми силуэтами рисовались на золотистом, светлом-рассветлом фоне. Засверкала окраина солнечного диска, и потянулись от коней и всадников длинные, бесконечно в степь убегающие тени.

– Много, черт их дери, за день проперли! – заметил казак, прервавший свою песню о беркуте.

Это сердитое замечание относилось к передовому отряду, до которого мы никак не могли добраться… Отряд этот действительно находился только в одном переходе, но в каком? В таком, который может совершить разве только туркестанский отряд, где люди, как кажется, заразились от верблюдов терпением, силой и выносливостью.

– Теперь дело дрянь, это точно уж! – шепотом заговорили сзади меня.

– Это, брат, уж не сайгаки…

– Человек двадцать будет?

– Больше!..

– Пронеси, Господь!.. Ваше благородие!..

– Вижу, брат, авось проберемся! – подбодрил я казаков, а у самого сжалось сердце и в мозгу заворочались тяжелые мысли.

Вереница красных точек подвигалась в стороне, пересекая нашу дорогу. В свой бинокль я ясно различал масти лошадей и вооружение всадников… это были «не наши».

Круглые металлические щиты сверкали за спинами джигитов, когда кто-нибудь из них поворачивался задом к солнцу… Тюркмены, должно быть, не замечали нас – да это им было довольно трудно, потому что мы пробирались лощиной в тени, между тем как они шли по гребням наносных песчаных бугров, ярко освещенных косыми лучами утреннего солнца.

Эта спасительная лощина, в которую мы попали, тянулась на далекое расстояние, наискось к направлению нашего пути. Не выходя из нее, мы не должны были слишком много уклоняться от нашей дороги, и потому мы решились отнюдь не оставлять этой лощины, рассчитывая выиграть этим время у наших врагов. Если мы попадем прежде на точку пересечения лощины с тем путем, по которому шли тюркмены, то еще не все потеряно.

Я пустил казаков вперед, так как мне приходилось соображать бег своего коня с их бегом, и уральцы, пригнувшись к самым шеям коней, понеслись во всю прыть своих моштаков, погоняя их увесистыми ударами ременных нагаек… Я пошел за ними сдержанным галопом, зорко оберегая правую сторону – ту сторону, откуда могли показаться наперерез идущие нам барантачи.

Минут пятнадцать скакали мы таким образом. Лощина кончилась, мы вынеслись на открытое место.

Дикий крик и какое-то волчье завывание приветствовали наше появление. Неприятельские наездники расскакались и пустились за нами, как борзые за зайцами.

– Не уйти!.. – тоскливо поглядывал назад казак.

– Бог милостив! – совершенно, впрочем, безнадежным тоном бормотал другой.

Я видел, насколько лучше скакали лошади преследователей. Расстояние, отделявшее нас, становилось все меньше и меньше… Вот они наседают… Я слышу уже фырканье лошадей и торопливый, задыхающийся на скаку говор.

– А! Вот оно что!.. Берегись!..

Жалобно пропела оперенная тростинка с острым, гвоздеобразным наконечником… Другая стрела опередила меня слева, врезалась в песок и переломилась.

Мы выскакали на вершину скалистого кургана.

– Стой, брат, все равно не уйти! – решительно осадил уралец своего моштака и соскочил на землю.

Мгновение – и оба казака были пешком, пустив своих запыхавшихся коней вольно, на длинные чумбуры.

Я один остался верхом. Орлик горячился и рвался вперед. Его смущало это гиканье, несущееся нам навстречу.

Заметив наш маневр, тюркмены тоже остановились и окружили наш курган. Они хорошо знали превосходство нашего оружия, чтобы рискнуть прямо броситься в атаку, когда увидели перед собой уже не беглецов, а людей, приготовившихся к отчаянной обороне.

Они шагом ездили вокруг барнака, придерживаясь, впрочем, почтительного отдаления. Сложив трубой у рта руки, они посылали нам самую унизительную, по их мнению, брань и грозили издали своими длинными, гибкими, как трость, пиками.

Я насчитал двадцать лошадей и восемнадцать всадников, потому что двое из них были, что называется, о двуконь, т. е., сидя на одной, держали другую в поводу. По всем признакам, это были рыскачи из шаек Садыка.

Солнце поднималось все выше и выше; мы начали чувствовать жажду. Солнечный жар мог утомить и измучить нас и наших коней больше, чем движение. Выжидательное положение, в котором мы находились, становилось невыносимо.

– Ваше благородие! – окликнул меня казак.

– Что? – отозвался я, не поворачиваясь к нему и не спуская глаз с высокого молодца в остроконечной войлочной шапке, так и вертевшегося на поджаром белом коне перед прицелом моей двустволки.

Ах, как мне хотелось влепить в него заряд картечи из одного ствола! Трудно было мне удержаться от этого соблазна.

– Вон курган синеет… вершина у него, словно спина верблюжья, двойным горбом выходит… Там он и есть!

– Что там есть?

– Отряд… мне арбакеш киргизин сказывал вчера… Говорит: энти родники под курганом, у которого гребень раздвоенный… Ну, вот он самый раздвоенный и есть!

Очень могло быть, да даже и действительно не могло быть иначе, что отряд находился от нас близко, верст восемь, не больше. Расстояние, которое мой Орлик проскакал бы в полчаса, даже менее – минут в двадцать… Эх! Не попытаться ли? – мелькнуло у меня в голове.

– Нам долго сидеть всем не приходится; может, к нам еще народ подойдет, тогда плохо будет! – говорил опытный уралец. – На своих конях нам тоже не уйти, а вы на своем, пожалуй, и уйдете… Гоните в лагерь, а мы уж отсидимся, даст Бог, коли скоро на выручку к нам вышлете!

Я не мог не убедиться в неотразимости предложения уральца; от него так и веяло обдуманностью и здравым смыслом. Бумаги должны быть утром у полковника – это необходимо… Значит, надо было оставить казаков отсиживаться и возложить всю надежду на быстроту Орлика.

Я слез, оправил седло, протер коню ноздри платком, намоченным в водке, поправился сам и сел в седло…

Маневр мой, должно быть, был понят тюркменами, потому что они заволновались и стали стягиваться к той стороне, с которой, по мнению их, я должен был пуститься.

А казаки меж тем стреножили коней, положили их и, прислонившись спинами друг к другу, приготовились отсиживаться.

– Ну, Орлик, выноси! – гикнул я. – Помогай вам Бог! – обернулся я на мгновение к казакам и дал коню волю.

Орлик прыгнул, как дикая коза, заложил назад уши и ринулся вперед. Вдруг что-то щелкнуло о его круп; он присел; мне показалось, что он споткнулся на заднюю ногу, однако, оправился и поскакал.

Выстрелы моей двустволки, направленные почти в упор в эти скуластые, уродливые рожи, загородившие мне дорогу, расчистили путь. Тонкое острие тюркменской пики задело меня слегка в бок и разорвало рубаху.

– Выноси, Орлик, выноси! – шептал я на ухо своему скакуну. Слыша за собой вытье преследователей, несколько раз я оборачивался. Мне казалось, что вот-вот пихнет меня в спину что-нибудь острое, и каждый раз, когда мне приходилось взглянуть назад, я не без удовольствия замечал, как все более и более растягивался промежуток между мной и тюркменами.

Но вот мой Орлик стал ослабевать, я чувствовал, как все тяжелее и тяжелее становились его скачки; я чувствовал, как резкий свист ветра, несшийся мне навстречу, становился все тише и тише… и снова громче раздавались страшные крики сзади.

«Неужели лошадь слабеет, неужели она утомляется?» Но этого не могло быть! Я знал свойства своего коня… А!.. Что это? Рука моя вся в крови; я погладил по крупу коня, и вот моя рука стала красная, намок даже рукав моей рубахи. Бедный Орлик! Он ослабел не от бега… его сломила потеря крови. Он, раненный, несся все это время, и, по его следам, на горячем песке оставались красные кровавые пятна.

А ведь уже немного… Вот уже ясно очерчиваются Верблюжьи Горбы; черные точки мелькают впереди: никак, наши белые рубахи мелькнули.

Вдруг Орлик остановился, присел назад и зашатался… Выхватив револьвер, я соскочил с седла – и в то же мгновение был сбит с ног наскочившими на меня лошадьми.

Я ничего больше не помнил.

Сопение, храп, тупой удар по темени, какая-то отвратительная вонь и резкая, колющая боль в боку… – вот все, что осталось у меня в памяти.

Голова у меня болела невыносимо, тупо, и в ушах стоял непрерывный гул; левой руки я почти не чувствовал вовсе. Я испытывал то ощущение, когда, что называется, отлежишь руку; острые покалывания перебегали в пальцах и по всей ладони. Но более всего страданий доставляли мне щиколотки ног: они были так усердно перевязаны тонкой волосяной веревкой, что аркан перетер уже давно кожу, и весь окровавленный, все дальше и дальше врезался в мясо, производя режущую жгучую боль, от которой я, вероятно, и начал приходить в чувство…

Меня сильно покачивало; чья-то рука придерживала меня за пояс, кругом фыркали и топали лошади, слышался неясный гортанный говор… Вот выстрелы – один, другой, третий… целая перестрелка доносилась откуда-то очень издалека… Стихла… Опять началась еще дальше.

– Уйдем, уйдем, береги только конскую прыть… уйдем! – ободрительно, негромко говорит голос близко около меня; это произнес, как мне показалось, по крайней мере, тот, чья рука придерживала меня за седлом в таком неудобном положении… Фраза эта была произнесена незнакомым голосом, не русским языком и ничего не имела для меня утешительного.

Фраза эта дала мне почувствовать, во-первых, что я в плену, а во-вторых, что нет уже надежды на избавление… Они уходят, значит, их не догонят, а догонять могли только наши, русские – русские, вероятно, те самые, которых я видел вдали, падая вместе со своим Орликом.

Дышать тяжело… воздуху нет! Хоть бы голову мою кто-нибудь поддерживал в более удобном положении; мне казалось, что она слишком уж безнадежно висела на бессильной, словно парализованной шее. Я опять перестал все слышать, перестал даже видеть перед глазами те красноватые круги света, тот туман, в котором двигалось что-то неопределенное… Все погрузилось в глубокую темноту…

– Сдох!.. – неожиданно и совершенно ясно услышал я голос.

– Пожалуй, что и так! – говорил другой.

– Нет, дышит. Да все равно, скоро околеет!

– Это его Гассан так по затылку огрел!

– Барахтался очень, оттого и огрел. Да что с ним возиться – брось! Все равно, живого не довезешь до стана! Только задержка одна!

– Чего задержка! Ведь ушли… Ну, а к ночи дома будем… Мулла Садык халат даст за него… Ведь это, должно быть, большой «тюра»![3]

– Все равно привезти: что все тело, что одну голову – а везти много удобнее будет. Отрежь-ка…

– Погоди, может, очнется, все живьем лучше!

– Не очнется!

– Ну, там посмотрим!

Я слышал весь разговор так отчетливо ясно… Я так хорошо понимал его содержание… Я совершенно понял смысл и ужас этого спора. Боже, как мне захотелось очнуться!

Если им все равно было, довести все тело или одну только голову, то мне это было далеко не все равно. В теле могла еще храниться жизнь, а с жизнью – надежда; но в одной голове… в этом круглыше, отделенном от тела… Я собрал все свои силы. Я сделал нечеловеческое усилие. Я застонал.

– Эй! – одобрительно крякнул первый голос.

– Замычал баран! Ха-ха! – усмехнулся другой.

– Приедем на колодцы – водой облить нужно – совсем очнется!

– Гайда, гайда!

И опять я погрузился в беспамятство, и опять я словно в воду нырнул и не слышал уже ничего, кроме неясного, мало-помалу затихающего, неопределенного гула.



Солнце садилось в густом знойном тумане. Громадный ярко-красный диск его до половины выглядывал над горизонтом – и вся степь, весь воздух, все было залито багровым светом. Крупные камни, разбросанные в большом количестве по песчаному сыпучему грунту, казались издали раскаленными угольями. В глубокой котловине, где мы остановились, веяло сыроватой прохладой. Синеватая тень стояла над этой котловиной; тонкий, беловатый пар поднимался над зияющими круглыми отверстиями степных колодцев. Песок кругом был влажен, и на нем искрились мелкие солонцоватые блестки. Там и сям виднелись кучки побелевшей, оставшейся золы, чернел помет, отпечатки перепутанных следов, верблюжьих, конских и человеческих, обрывочки веревок, лоскутки какой-то ткани и тому подобные остатки минутных бивуаков.

Лошади стояли порознь, на приколине, и, должно быть, они очень устали, потому что уныло понурили свои сухощавые, красивые головы, прикрытые полосатыми капорами с наушниками. По этим капорам и по теплым попонам, покрывавшим лошадей, я догадался, что мои похитители – разбойники высшего полета, тюркмены, а не какая-нибудь киргизская сволочь. Да вот и сами они: один стоит ко мне спиной, нагнулся и, часто перебирая руками, вытягивает на веревке кожаное ведро из ближайшего колодца; другой на корточках сидит неподалеку и перетирает между мозолистыми ладонями горстку зеленого табаку для жвачки; третий возится с кучкой собранного сухого помета и пытается развести огонь, раздувая тлеющий лоскуток тряпичного трута; четвертый так лежит, ничком на песке, и тихо стонет, ерзая животом по влажной его поверхности.

Сам я лежал со связанными ногами, с руками, стянутыми в локтях, и просунутой за спиной палкой. Голова моя была совершенно мокрая, вокруг меня стояла узкая лужа, понемногу всасывающаяся в песок. Должно быть, меня облили – припомнил я дорожное предположение.

– Пить дайте, пить! – простонал я, едва только успел сообразить все окружающее. – Воды!..

– Ага, брат, и по нашему говорить умеет. Гассан, дай ему ведро. Вот видишь-ли, очнулся совсем, живого привезем. Теперь уж недалеко!

Один из тюркменов порылся в коржумах (переметных сумках), достал оттуда кусок сухого, твердого, как камень, овечьего сыра, называемого по-киргизски «крут»; потом отделил от него небольшую часть и распустил в воде на дне кожаного ведра.

– На, лакай! – сунул он мне ведро к самому лицу.

Я приподнялся на локте, приподнял голову и даже застонал от боли. Я не мог воспользоваться предложенным мне питьем.

– Развяжи ему руки!

– Совсем развяжите, совсем… Ноги болят… – стонал я. – Зачем меня мучить, я не уйду… Вас много, я один, чего боитесь?

– Да, один! Небось, там так барахтался, что коли бы я не сломал приклада о твою голову, ничего бы с тобой не сделал! Просто зарезать бы пришлось!

– Вон, гляди, Мосол все со своим брюхом возится!.. – кивнул другой в ту сторону, где лежал раненый тюркмен. – Все твоих рук дело!

– А, знаешь, его надо и в самом деле распутать, пусть отдохнет, после опять скрутим!

– Пеший в степи не убежит, да на таких ногах… – усмехнулся тюркмен, глядя на мои искалеченные веревками ноги.

Меня развязали, часа полтора, по крайней мере, лежал я навзничь, лицом к небу, пока только восстановилось кровообращение. Слабыми дрожащими руками подтянул я к себе ведро, чуть не опрокинул его… Захватил зубами за его край и всосал в себя кисловатую, сильно пахнувшую потом сырную гущу… Я почувствовал себя много свежее, и если бы только не эта тупая боль в голове… Я ощупал рукой больное место: громадная шишка находилась у меня как раз над левым ухом, волосы вокруг были совершенно склеены запекшейся кровью… Левым глазом я видел гораздо хуже, чем правым…

– Ты куда это ехал? – спросил меня, пытливо оглядывая с ног до головы, первый барантач.

– В отряд, что впереди стоял… – отвечал я, быстро приготовляясь к предстоящему допросу.

– Зачем?..

– Послали меня… а зачем – про то начальники знают!

– Гм! Да ты сам разве не начальник?..

– Нет, я простой сарбаз (солдат). Какой я начальник!.. – употребил я маленькую хитрость. Я знал, что это могло бы пригодиться мне впоследствии: за пленными солдатами, во-первых, гораздо меньше присмотра, а во-вторых, гораздо меньше придирок и хлопот, если бы могло коснуться обмена или выкупа…

– Не хитри, не лижи языком грязи! Вон те двое, что остались отсиживаться, то простые; а ты тюра… мы, брат, тоже не в первый раз вашего брата видим!

– Как знаешь!

– То-то!.. Что же это ты так просто по степи ехал, или не знал, что мы тут же держимся?..

– А чего мне вас бояться?

– А вот видишь чего!.. Эй!.. Го-го… Я тебя!.. – прикрикнул он на своего жеребца, только что хватившего задом своего соседа.

Помолчали все немного. Слышно было только, как стонал и охал тюркмен, теперь уже скорчившийся кренделем, так что лицо его приходилось у самых колен.

– Пулька твоя маленькая в животе у него сидит! – объяснил мне Гассан причину страданий своего товарища.

Опять наступила ночь, настоящая степная ночь: тихая, душная, с мерцающими сквозь туманную мглу звездами.

Мне опять связали локти и просунули сзади между ними обломок пики; ноги, впрочем, оставили мне на свободе…

И к чему они могли бы послужить мне, когда я положительно не способен был подняться даже на колени? Тюркмены очень хорошо заметили это обстоятельство и потому не позаботились даже стеречь меня ночью, а все четверо крепко заснули, за исключением только раненого, теперь уже непрерывно стонавшего. Только в смертельной агонии человек может стонать таким образом.

Несколько раз что-то вроде сна набегало на меня, мои глаза закрывались, но и в эти минуты мне ясно слышались тоскливые стоны, заглушавшие даже дружное носовое похрапывание спящих разбойников.

До рассвета еще поднялся на ноги наш бивуак – и начали все собираться к отъезду.

Два тюркмена разостлали на песке конскую попону, подошли к своему раненому товарищу, который, наконец, перестал стонать, взяли его за голову и за ноги, брякнули, как мешок, на попону и заворотили его, как пеленают маленьких детей. Весь сверток был обвязан арканом – и этот продолговатый тюк перевесился поперек седла, притороченный к нему ременными подпругами. Лошадь храпела и рвалась, когда усаживали на нее такого оригинального всадника.

– Если бы это я умер, то со мной поступили бы иначе! – невольно представлял я сам себе милую картину. – Со мной дело было бы гораздо проще. Мне бы не потребовалось целого войлока; одного мешка, маленького мешка, в чем обыкновенно дают корм лошадям, было бы совершенно достаточно, чтобы спрятать мою голову; а тело было бы брошено на месте, разве только оттащили бы его подальше от колодцев, к которым обыкновенно всякий номад питает некоторого рода уважение.

– Гайда, гайда!.. – прикрикнул Гассан, когда, наконец, и меня усадили на конский круп за седлом, и вся шайка гуськом выбралась из котловины. Выехал один всадник, посмотрел налево… принюхался, как волк, оставивший логово… За ним другой, затем третий… Фыркая и подбрасывая, выскакала лошадь с трупом, и все волчьей неторопливой рысью потянулись степью – совсем в противоположную сторону той, где все ярче и ярче разгоралась золотистая предрассветная полоска.

О, нам предстоял тяжелый знойный день, к концу которого, впрочем, Гассан, как можно было догадаться из разговора, предполагал добраться до большого лагеря на Дарье – лагеря, где, по его соображениям, должна была находиться ставка муллы Садыка, этого степного богатыря, постоянного непримиримого нашего соперника.




К вечеру этого дня мы заметили вдали какую-то дымчатую полосу, слегка волнующуюся вместе с нижним слоем нагретого за день воздуха. Полоса эта то исчезала, то появлялась снова; наконец, мы ее совсем потеряли из вида, спустившись в какую-то лощину; поднялись снова и снова увидели ее, теперь уже значительно ближе, так что можно было уже узнать воду, обрамленную белыми песчаными берегами.

– Дарья!.. Дарья!.. – протянул Гассан вперед свою руку, вооруженную нагайкой.

– Дарья! – отозвались остальные более веселым голосом.

Даже лошади обрадовались воде и чуяли хороший отдых; они заметно поддали ходу, все поводили беспокойно ушами и широко раздували красные ноздри, словно чуяли уже благодетельную свежесть водных масс.

Там и сям поднимались на самом горизонте струйки дыма, паслись верблюды на редко поросших солонцах, виднелась даже верхушка закопченной рваной кибитки, выглядывающая из-за небольшого кургана.

Чем ближе подходили мы к Аму-Дарье, тем яснее и яснее развертывалась перед нашими глазами картина необъятного военного лагеря степных кочевых народов.

Вон там весь берег, до самых отмелей, занят киргизами, адаевцами и другими народами, сочувствующими хивинскому хану; это видно по конским табунам, разбросанным на громадном пространстве, под охраной нескольких конных групп. Воинственные тюркмены – те пускают своих лошадей на подножный корм и держат их на приколе – совершенно оседланных и во всякую минуту готовых к услугам своего господина. Вон торчат их пики; издали легко принять за редкий тростник эти тонкие, гнущиеся по воле ветра черточки… Вон кольчуги и щиты их сверкают на солнце. Дальше ярко зеленеют островерхие палатки… Везде народ, везде движение. Целые стада овец пригнаны к лагерю и столпились у воды тесными группами. А верблюдов сколько!.. Все склоны берега усеяны медленно двигающимися бурыми горбатыми массами.

– Гайда, гайда! – покрикивали мои конвойные.

– С барышом… с добычей! – кричали им попадающиеся навстречу наездники. – Где взяли?..

– Там, где и для вас много осталось! – уклончиво отвечали тюркмены. – Тюра-Садык дома, что ли?

– Мулла вчера ушел на разведки, «черные» с ним пошли…

– Когда назад будет?

– А кто его знает!..

– Жаль!.. А мы было думали… Наши на том же месте стоят?

– На косе, за камышами!

Стемнело. Огоньки загорелись во всей степи, дрожащие красные столбики потянулись от них по гладкой поверхности реки. Жалобно блеяли овцы, согнанные для водопоя. Звонко ржали лошади, хриплым ревом надрывались верблюды…

– Ну, здесь станем! – задержал коня Гассан на самом берегу реки, на краю большого тюркменского становища.


завтрак аристократа

Федор Дмитриевич Бобков Из записок бывшего крепостного человека - 8

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2582906.html и далее в архиве



14

рассуждение об освобождённых / поездка в Венёв / мировые посредники / Вифания / Ольридж / отмена откупа / пьянство / польская смута / Колюбакин




Сегодня, 19 февраля 1862 года, ровно год, как нам предоставлена свобода устраивать жизнь по собственному желанию. Нас не продают уже больше наравне с коровами и овцами, не бреют голов, не режут у девок кос, даже не бьют по щекам. Я пользуюсь свободой и, однако, остаюсь тем же самым лакеем. Все мои товарищи и знакомые тоже продолжают жить на прежних местах. Только те, которым было отказано от места, или вследствие сокращения штата прислуги, или за дурное поведение, изменили свой образ жизни, но далеко не к лучшему. На каждом шагу только и слышишь, что ищут места. Поэтому я стал обдумывать, что не мешало бы устроить контору для нуждающихся в приискании места.

В мае ездил с барыней в Венёв. Это маленький, незначительный городок. От скуки пошёл на кладбище. Там прочёл на памятниках много курьёзных надписей. Некоторые записал. На одном памятнике было написано:


Венёвской бараночнице
1. Ударил час. Друзья простите.
Куда. Всё знать хотите.
2. Кости зрак Смерти знак.
Зри её всяк, — Будешь так.
3. О, вы, друзья, мои любезны,
Не ставьте камня надо мной.
Все ваши бронзы бесполезны, —
Они не скрасят души злой.
Не славьте вы меня стихами, —
Стихи от ада не избавят,
В раю блаженства не прибавят. [89]


Пока я занимался чтением надписей на памятниках, ко мне подошёл сторож. На мой вопрос, давно ли он здесь служит, ответил, что его сюда послал сам Бог.

— Каким образом? — спросил я.

— Служил я раньше при военном складе. Однажды ночью, когда я крепко спал, меня подхватило вихрем и унесло на кладбище, где я опомнился и проснулся только утром. Сейчас же я пошёл к священнику, рассказал ему о случившемся, и он назначил меня сторожем. С тех пор тут и сижу.


По возвращении в Москву, в июне, мне по делу Костина пришлось побывать у мировых посредников Лопухина и Трубецкого. Вот настоящие благородные люди. Я удивлялся их терпению и внимательности, с которыми они обращаются со всеми, приходящими к ним за разъяснением недоразумений. После чиновников гражданской палаты и управы благочиния и разных чинов полиции они мне показались ангелами умиротворителями и утешителями.

В сентябре заходил в гости к знакомому Куликову, у которого квартирует много студентов.

— Платят ли они? — спросил я.

— Бедны, но честны, — ответил Куликов. — Если денег нет, часы отдают. Одно нехорошо, что они все большие забияки и спорщики. Иногда целую ночь до самого утра галдят.

Ездил в Вифанию и осматривал там покои митрополита Платона. Проводник, не умолкая, тянул заученную речь: вот постель, на которой владыка почивал… вот комната, в которой принимал просителей… вот зеркальный потолок, в котором отражались фигуры просителей, и там их владыка, подымая очи горе, рассматривал. Он не мог смотреть прямо в лицо, потому что от проницательного, проникающего насквозь взгляда его просители падали в обморок… вот ковёр, подаренный шахом персидским… вот… и т. д.


Был в театре и смотрел игру приезжего англичанина Ольриджа. Он играл Отелло, а Медведева — Дездемону. Игра и дикция замечательные. Он говорил шёпотом, но так звучно, что даже в райке этот шёпот раздражает ухо. Несмотря на то что он говорил по-английски и что, следовательно, я не понимал ни одного слова, остальные все актёры, понятно, говорившие по-русски, рядом с ним казались мне мелкими, ничтожными и смешными.

Купил и прочитал механику и физику Щеглова. Хотя очень многого не понял, но добросовестно дочитал до конца.


1 января 1863 года вечером я отправился на прогулку. Подойдя к Никольским воротам, я увидел около кабаков целую толпу. Это праздновалась отмена откупа[90]. По случаю удешевления водки, набросились на кабаки и переполнили их. На Трубной площади опять толпа около кабаков. Из любопытства зашёл в один. Оказалось, что всё заготовленное заранее вино уже выпили и толпа ждёт нового подвоза. Вот она, народная трезвость.

5 января у барыни родилась дочь Мария. Было несколько докторов. Большая суета. Невольно я вспомнил о деревне. Там роженицы уходят из общей комнаты в холодный, тёмный чулан, откуда после родов тащат их по 25-градусному морозу в угарную баню, где лежат они дня три и затем являются в избу и принимаются, как ни в чём не бывало, за работу. С кормилицами происходит возня неимоверная. Одна больна, другая без молока, от третьей несёт как из винной бочки. Вообще теперь весь народ, после отмены откупа, с утра каждый день пьянствует, и все улицы переполнены пьяными…


19 февраля ходил на публичную лекцию профессора Богданова[91], который читал о значении зоологических садов и зверинцев. Слушая лекцию, я думал, что в день освобождения крестьян из неволи говорят о том, чтобы сажать зверей в клетки и держать их в неволе.

Приписался к ремесленному цеху.

В марте слушал лекцию профессора Соколова[92] о дыхательных и голосовых органах. После этой лекции стал читать популярную медицину.


Все и везде толкуют о поляках и польской смуте. В Польшу назначается Муравьёв[93]. Говорят, что там творятся большие безобразия. Ну, да и здесь делается много не совсем хорошего. Появилось много просветителей всякого рода. Открываются школы, воскресные классы, читальни, лекции. Однако учат не так, как следует, и не тому, чему следовало бы. После азбуки сразу география и чуть не философия. Нравственно-религиозная сторона забыта, и над религией насмехаются. По моему мнению, в школах должны обучаться не одной только грамоте, но и ремёслам и земледелию. Дети очень скоро поняли бы всё, что им необходимо знать, и приохотились бы к работе. Обратимся к жизни. В деревне ведь ребятишки, как завидят мельницу, сейчас начинают мастерить свою мельницу из щепок на ручье; делают лодку из коры и т. п.

О взрослых я уже и не говорю. Не успеют открыть в какой местности ткацкую, как они начинают расти и после первой через пять лет их в той местности уже десять. Нет, всё идёт не так, как следовало бы.

Напечатанная 5 мая статья М. П. Погодина о польском вопросе[94] и европейской политике привела в восторг простой народ. «Ведомости», в которых печатаются адресы от разных городов и обществ, высказываются против каких бы то ни было уступок[95] полякам и требуют немедленного подавления мятежа. Хотя бы это даже грозило войной с Наполеоном.

Каждый день устраиваются проводы солдатам, идущим в Польшу. Муравьёв с поляками не церемонится и постоянно высылает их в Смоленск. Все радуются.


В июле заключил контракт о найме квартиры в нашем доме с генерал-лейтенантом Колюбакиным, бывшим кутаисским губернатором. Генерал страшно вспыльчив и, как рассказывают, в Кутаиси всех колотил. Извозчик мне вчера рассказывал, что генерал сел и велел ему ехать. Проехав немного, он крикнул: «К сенатору Толмачёву». — «А где он живёт?» — «Как, ты не знаешь, где он живёт?» Бац его по уху. Затем стал колотить по спине, приговаривая: «На Пресне, на Пресне…»

Библиотека у генерала громадная.



15

смерть губернатора Тучкова / служба бывших дворовых катков и Леонтьев / А. В. Повало-Швейковский / поступление на службу на железную дорогу и служба на ней / Киев и его обычаи




24 января (1864) происходили похороны умершего генерал-губернатора Москвы Тучкова. Немало пришлось ему пережить волнений и во время объявления манифеста об освобождении крестьян, и во время студенческих беспорядков.

19 февраля раздался торжественный звон. Я пошёл в церковь к Спиридонию. В церкви молящимися нашёл только нескольких старушек. Народа не было. Стало очень грустно мне. В такой день и не поставить свечки за здоровье Освободителя их. Для кабака вот так всегда находятся и время, и деньги…


В конце года я стал раздумывать о своей жизни, о своём положении и о положении вообще всех бывших дворовых и крестьян. Прошло уже четыре года, как освободили нас от крепостной зависимости. Нас сделали гражданами земли русской. Каждый из нас имеет право теперь заняться тем, к чему он чувствует призвание, имеет право заняться каким угодно ремеслом. Как же воспользовались этою свободою я и все мои знакомые, бывшие дворовые люди? И я и все, кого только я знаю, по-прежнему живут лакеями у своих господ. Почему? Я думаю, что по привычке. Как господа привыкли к нашим услугам, без которых не могут обойтись, так и мы привыкли быть рабами и сидеть на их шее, не заботясь о будущем. Когда мы собираемся вместе, о чём мы рассуждаем? Только о том, как бы устроить общество или контору опять-таки исключительно только для найма прислуги. Только прислуживать, быть лакеями, только, по-видимому, к этому мы и способны.

Другими словами, мы хотя и наёмными и по собственному желанию, но остаёмся всё-таки рабами. Возьмём вот хоть меня. Я и грамотный, и постоянно много читающий и рассуждающий, вот, несмотря на мои тридцать лет, не могу отстать от этой беспечной жизни, не могу решиться поступить куда-нибудь письмоводителем или конторщиком. На словах мы способны на всё, а на деле. Нет у нас ни предприимчивости, ни энергии.


19 февраля (1865) у меня собрались гости, и мы весело отпраздновали этот великий день. Рассуждали только об учреждении общества домашней прислуги. Я написал уже проект. Набралось уже шестьдесят человек. Когда будет триста, тогда предполагаем открыть контору.

В марте меня призвал к себе Хр. Хр. Мейн и предложил мне поступить конторщиком на Рязанско-Козловскую железную дорогу. Я отказался под тем предлогом, что барин, Александр Петрович, болен и я не могу его оставить. У него действительно, несмотря на его богатырское сложение, подкашиваются по временам ноги, и он тогда падает. Я привык к господам, и мне жалко их оставить.

Проект свой послал Каткову и в апреле пошёл к нему. Катков меня принял, выслушал, пригласил Леонтьева[96] и, сказав ему заняться со мною, кивнул головою и ушёл. Леонтьев сказал мне, что проект мой он прочитал и нашёл его дельным и желательным. «Мы советовали бы, — говорил он, — прибавить ещё параграф о том, что членами общества могут быть также и требователи прислуги, то есть хозяева. Так как проект этот не окончательный, а еще, так сказать, созидающийся, я его теперь оглашу в печати с тою целью, чтобы публика могла сделать свои замечания и вы могли бы воспользоваться замечаниями публики при окончательном составлении проекта».


Одобряя основную мысль проекта, Леонтьев перешёл к наборщикам их типографии.

— Это ужасный народ. Неаккуратность, неопрятность, беспечность. О завтрашнем дне не думает никто. Сбережения на ум не приходят. Вот наборщики из Прибалтийского края, так те ведут себя иначе. В их квартирах есть даже и обстановка. У них во всём и чистота, и опрятность. Итак, мы за вашу мысль, — закончил он.

Читал Бокля[97]. Какой глубокий ум!

Через неделю отправился в редакцию «Московских ведомостей». Васильев показал мне корректуру[98] статьи и заявил, что напечатание её откладывается и что когда она будет напечатана, неизвестно, так как теперь газета будет переполнена другим.


Проходя по улице, я встретился с Мейном, который мне сказал, что, если я теперь же не решусь поступить на железную дорогу, впоследствии я не буду уже иметь возможность получить место, и велел зайти к нему за получением рекомендательного письма к Повало-Швейковскому, которому нужен приказчик. В тот же день, в шесть часов вечера, я явился в гостиницу «Англия» к Александру Владимировичу Повало-Швейковскому с письмом от Мейна.

— Вы от Мейна? Понимаете ли вы что-нибудь в постройках? Кто вы такой? — быстро задавал он вопросы, не ожидая ответов. — Я даю вам двадцать пять рублей в месяц. 27 апреля вы уезжаете на место. Перед отъездом зайдите и принесите паспорт, — закончил он.

Такая решительная и полная энергии речь на меня сильно подействовала, и я согласился. Мне очень тяжело было расставаться с господами, тем более что Александр Петрович чувствовал себя всё хуже и хуже. Марья Александровна и Марья Петровна дали мне на дорогу каждая по десять рублей, и я уехал из Москвы на новое дело. Через Рязань и Ряжск сначала приехал на станцию Яклемец, а потом на станцию Раненбург, где и занялся присмотром за возкою камня и за постройками. Скоро мне увеличили жалованье, и я стал получать вместо двадцати пяти уже пятьдесят рублей.


5 сентября (1866) открылось движение по Рязанско-Козловской железной дороге, и я при этом получил должность помощника начальника станции Раненбург.

Повало-Швейковский предложил переехать на работы в Киев. В Раненбурге я просто умирал от скуки. Поэтому я очень обрадовался предложению и, несмотря на то, что мне обещали прибавку, немедленно сдал должность и укатил в Москву. Здесь я женился на портнихе Авдотье Платоновне. Через несколько времени вместе с женой уехал в Киев и оттуда на ст. Бобрик, где скоро стал получать жалованья тысячу рублей в год.

По делам мне часто приходилось ездить в Киев. Мне очень нравился Днепр, и я написал следующие стихи:


Я любовался из окна
Доселе яростным Днепром.
Теперь покрыт он тонким льдом
И не шумит его волна.
Он представляет чудный вид,
Блистая чистым серебром.
Он так понятно говорит
О той могучей силе сил,
Перед которой буйный Днепр
В оковах ледяных окреп
И свой порыв остановил.


Морозы славные и преждевременные. Хохлы говорят, что такие жестокие морозы нарочно устроили кацапы с тою целью, чтобы удобнее было перевозить материалы для постройки.

В декабре 1867 года узнали о смерти митрополита Филарета. Он был умён до прозорливости, религиозен до святости.

Наступают праздники Рождества Христова, а мы сидим в глуши близ строящейся станции Бобрик. В утешение хохлы стали приносить подарки. Один принёс куропаток, другой два кувшина молока и домашних колбас. За это я предложил им денег. Не взяли, водку же выпили с удовольствием.


6 января 1868 года был в Киеве и присутствовал при освящении воды. Когда при колокольном звоне показалась с Крещатика процессия с хоругвями, толпа тысяч в пятьдесят бросилась к Днепру. Во время толкотни и давки несколько человек любопытных евреев были сброшены в воду. Толпа смеялась и шутила, что это новообращённые. В процессе принимали участие киевские цеховые верхом на лошадях, со значками в виде флагов.

В Киеве вообще много особенных обычаев. Обыкновенно в двенадцать часов дня пускается из крепости ракета. Однажды киевляне были поражены, не услышав выстрела ракеты. Весь город взволновался. Стали разузнавать и наводить справки, почему ракета пущена не была. Когда узнали, что губернатор не утвердил расхода на содержание прислуги, пускавшей ракеты, немедленно принялись хлопотать, пока не добились-таки опять хлопанья ракет.

Похороны там бывают особенно торжественны. Раздаётся звон колоколов во всех церквах. Народ собирается толпами. Идут певчие и масса духовенства, несут хоругви и иконы. Когда певчие перестают петь, музыка играет похоронный марш.

— Кого это так пышно хоронят? — спросил я.

— А богатую купчиху. У нас всегда так хоронят.

В декабре движение по новому железнодорожному пути было открыто.

Службе моей пришёл конец, и я с женой уехал в Москву.




http://flibusta.is/b/620429/read#t14
завтрак аристократа

Федор Дмитриевич Бобков Из записок бывшего крепостного человека - 3

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2582906.html и далее в архиве


5

Москва / первые впечатления / представление господам / состав господской семьи / первые обязанности / встреча нового года / сдача лакея в солдаты


Вот наконец и Москва. Начинало рассветать, и сквозь розоватый туман виднелись два столба с фонарями.

— Это Преображенская застава, — сказал Тарас.

Около шлагбаума стояло множество возов и саней, около которых толпился народ. Едущих опрашивали в конторе о том, кто такие и куда едут, и пропускали по одному возу. В стороне виднелась церковь… Я перекрестился большим крестом.

— Крестится, как раскольник, — заметил Тарас. — Вот приедешь в Москву, там тебя приучат и к щепотке, и к табаку.

Я смотрел на все изумлёнными глазами: и на громадные дома, и на снующий народ, и на извозчиков.

— Это будочник с алебардой, — учил меня Тарас. — Они всякого могут задержать и отправить в кутузку для обучения уму-разуму.

Всюду сновали разносчики со сбитнем, калачами и сайками, громко крича:

— Горячих кому угодно!

— Видишь круглое здание, — сказал Кондаков. — Это строение для огненной машины, которая по железной дороге будет возить из Москвы в Петербург и людей, и товары.

— А правду ли говорят, — спросил Тарас, — что дорога будет как стрела прямая и что, когда пригорки сровняют и леса прорубят, Петербург будет виден как на ладони?

— Разве можно глазу человеческому видеть за семьсот вёрст, — ответил Кондаков.

Наконец мы приехали в Шуйское подворье и, поместив возы во дворе, сами вошли в постоялый двор Кормилицына. Это был подвал каменного дома, очень сырой, свет в который едва пробивался сквозь покрытые сплошь льдом окна. Кондаков сначала сходил в контору, а затем велел мне взять свой сундучок и повёз меня на розвальнях к господам. Проезжая по улицам и рассматривая дома, я очень беспокоился о том, как примут меня господа. Мне было бы очень стыдно, если бы меня забраковали и признали негодным для Москвы. В то же время припоминал слова Никиты: «Не довернёшься — бьют, и перевернёшься — бьют». Когда мы въехали в Медвежий переулок, Кондаков снял шапку и слез с саней.

— Слезай и снимай шапку, — скомандовал он. — Видишь тот дом вдали. Это господский.

— Да ведь далеко. Мы бы во двор въехали.

— Молчи. Исстари ведётся, что на господский двор мужики должны входить пешком и без шапки.

Мы вошли во двор и направились в один из флигелей, где помещалась людская. Там сидел дворецкий, распивая чай с лакеями и горничными.

— А, Фёдор Фёдорович приехал, — раздался голос.

Кондаков подал руку дворецкому и другим и, указывая на меня, сказал, что привёз нового слугу.

— Здравствуй, землецок, — сказал шутливо дворецкий, оглядывая меня.

Все рассматривали мою шубу и сапоги, шептались и хихикали.

Я в свою очередь робко разглядывал их, удивлялся их синим сюртукам и платьям и — недоумевал, что они нашли во мне смешного. Дворецкий отнёс переданное ему Кондаковым письмо, и скоро нас позвали в дом. В прихожей сидели два лакея, из которых один мотал бумагу, а другой вязал чулок. В зале стояли стеклянные цветные ширмы, висели большие зеркала и лампы, под которыми болтались стаканчики для стекавшего из ламп льняного масла. Из залы через коридор вошли в кабинет, где, разбитый параличом, лежал на кровати сам барин.

— Здорово, Кондаков, — сказал он. — Привёз мальчика. Ты чей будешь?

— Дмитрия Евдокимова, крапивновского, — ответил я.

— А, знаю. Нравится Москва?

— Нравится, сударь, — опять ответил я и, вспомнив наставление Никиты, бухнулся в ноги.

В это время вошла барыня. На ней было шёлковое, с широкими рукавами и складками на плечах платье, на голове жемчужная гребёнка, в ушах горели серьги, на груди блестела звезда, на шее был жемчуг. Сама она была молода и красива, и мне показалась богиней.

Она присела на кровать к мужу и спросила меня:

— Ты из какой деревни?

Я так смешался, что не мог ответить.

— Забыл уже, как зовут деревню, — насмешливо продолжала она. — А тебя как зовут?

— Фёдором Дмитриевичем.

— Вот как.

Она что-то сказала барину по-французски, и они вдвоём засмеялись. Тут я вспомнил опять наставления Никиты и бухнулся на пол перед нею, так что её ноги очутились над моей головой.

— Ах, дурак, дурак, — сказала она и ушла.

На этом и кончилось представление господам. Меня отвели опять в людскую, где предложили мне ужинать, но я есть не мог. Я лёг спать и долго не мог заснуть. Перед моими глазами всё стояла барыня.

Я удивлялся, почему у неё, 25-27-летней красавицы, муж старик, лет 6о, и думал, что у нас в деревне лучше, так как таких неравных браков не бывает.

Всю ночь мне грезились разные сладкие сновидения.

Проснувшись же, я почувствовал горькую действительность. В полутёмной людской ещё все спали, и только слышался храп кучеров и дворников.

Я, боясь нарушить покой, не вставал и думал о том, как врут в деревне. Рассказывали, что дворовые не имеют покоя ни днём, ни ночью, а между тем, пока здесь храпят, в деревне самый плохой ткач успел уже наткать миткаля аршин шесть, не меньше.

Вот наконец встали, умылись и пошли каждый по своему делу. В людскую явился дворецкий и горничные и стали пить чай.

— Хочешь чаю? — спросил меня дворецкий. — Пил чай в деревне?

— Нет.

— На, выпей.

Мне дали чашку чаю и три баранки. Я старался пить так, как пьют остальные.

Выпив две чашки, я поблагодарил и перекрестился большим крестом.

— Раскольницок, — насмешливо заметил дворецкий.

Я присматривался ко всему окружающему. Семья господ состояла из барина, барыни, трёх сыновей и дочери.

Старший сын, Александр, учился в Дворянском институте[28], а дочь в Екатерининском. У старшего был репетитор-студент, который жил у господ, к младшим, Николаю и Сергею, ходили два учителя. Кроме того, была немка, которая давала уроки немецкого языка и в то же время была экономкой. Дворецкий сам-четвёрт, повар сам-четвёрт, Василий- эконом сам-третей, кухарка в людской, кучер, форейтор, два дворника, три лакея, три горничных, меня ещё прибавили, ещё хотят выписать. Я недоумевал, к чему так много людей держать.

Пока меня заставили носить воду, щепать лучину, чистить ножи. Кликали меня Федькой. Мне это было очень неприятно. В деревне ко мне приходили из других деревень с просьбой прочитать и написать письма, угощали меня, ухаживали за мной, звали Фёдором Дмитриевичем, а здесь — деревенский чурбан, Федька. Я чувствовал, как давило мне в горле и подступали слёзы к глазам. С меня сняли мерку и скоро нарядили. В казакине из толстого домашнего сукна, в манишке с галстуком и коротко остриженный, я, глядя на себя в зеркало, сам себя не узнавал.

Меня назначили прислуживать за столом. Главная же моя обязанность была неотлучно находиться при барине и поправлять не слушавшиеся ему руки и ноги и вытирать нос. Мне это было не по душе.

Прошло однообразно несколько дней, и наступило 31 декабря. В этот день вечером осветили весь дом. Кроме ламп, в зале горели сальные свечи, а в гостиной две свечки, белые и крепкие, как сахар. Лакеи были во фраках, белых жилетах и белых перчатках. Приехало очень много гостей. Были дядья барыни П. Л. Демидов, Л. Л. Демидов, А. Л. Демидов, генеральша Рогожина, Титова, Поливанова, Хазиковы и генерал Митусов. Я был в числе лакеев в передней и помогал снимать верхнее платье, только у меня дело плохо спорилось. Подхватывая шубу, я тащил и фрак; снимая тёплые сапожки, я стаскивал башмаки. Среди лакеев особенно выдавался камердинер П. Л. Демидова, Сергей Миронов, которого Демидов купил у графа Панина за три тысячи рублей. Это был огромного роста, осанистый и всезнающий человек. Рассматривая шубы господ, он говорил, что одна из чёрно-бурой лисицы и стоит тысячу рублей, другая из соболей две тысячи и т. п. Я в это время думал, что деревенская изба стоит только сто рублей, и вспоминал, как я с братом месил глину для кирпичей, чтобы уплатить оброк.

В зале в это время под музыку Титовой, игравшей на фортепьяно, танцевали. В двенадцатом часу зажгли ёлку, затем стали ужинать и ровно в двенадцать часов с бокалами шампанского в руках стали поздравлять друг друга. Меня это очень удивляло. В деревне у нас этот вечер просто считался кануном Васильева дня, и матушка уверяла, что новый год начинается первого марта, в тот день, когда сотворён мир.

Январь месяц 1848 года был суетливый, все гости ездили. Я был на посылках и между прочим покупал ежедневно «Московские ведомости» и «Полицейский листок»[29], в котором читал рассказы. Когда стала наступать весна, я влезал на чердак и смотрел, как начинают краснеть берёзы и вить гнёзда галки, глядел в синюю даль и на черневшую вдали Марьину рощу, и мысли мои уносились туда, далеко, в мою родную деревню. Как бы в ответ на мои думы, 1 апреля, во время обеда, барыня, разговаривая с гостями, сказала, что летом поедет в деревню.

Наша обыденная жизнь в людской была нарушена происшествием. На Фоминой неделе людей стали кормить тухлою солониною. Мы ели неохотно, но молчали. Лакей же Иван при встрече с экономкой назвал её чухонской мордой и сказал, что если она будет продолжать давать тухлятину, то бросит ей солонину в лицо. Немка стала его за это ругать, а он погрозил ей кулаком. Она сейчас же побежала жаловаться господам. Иван был немедленно вызван. Он не стал отказываться от своих угроз и добавил, что люди не собаки, а между тем даже собаки не едят той говядины, которую отпускает нам немка. За такую дерзость Иван немедленно был сдан в солдаты. Он иногда помогал мне ухаживать за барином, теперь же я остался один.

6

поездка в деревню / холера / петербургский губернатор Кавелин / смерть барина / чтение русских авторов / артист Самарин / герольды / посещение москвы императором Николаем I / интриги прислуги / посещение театра в первый раз


В июле месяце 1848 года барыня собралась в деревню и взяла с собою сына, студента, горничную и меня. Я был очень рад и счастлив. При въезде в деревню нас встретил бурмистр, старосты и крестьяне с хлебом-солью. Все были в праздничных платьях. Я отыскивал глазами родных и знакомых и радостно кивал им головою. Остановились мы в доме бурмистра, и барыня разрешила мне проведать родных. Встреча была радостная. Матушка прежде всего стала спрашивать, не перестал ли я креститься большим крестом, и долго твердила мне держаться завета дедовского. К моей матери очень часто заходила барыня и, сидя с нею под яблонью в саду, подолгу с ней разговаривала. Для развлеченья барыни собрался как-то под окнами хоровод, который пел песни. Между бабами была и Катя, которая была уже замужем. У меня стояли на глазах слёзы. Через две недели мы поехали обратно по Ярославскому шоссе. В это время кругом свирепствовала холера, и ямщики все были пьяны, так как им в видах предохранения от холеры отпускалась водка. В Москве была тоже сильная холера. Многие выехали, и Москва сильно опустела. Газеты переполнены были статьями о холере.

Переехавший в Зыково барин сказал, что дворецкий плохо за ним ухаживал, и его с семейством отпустил. Мне был подарен жилет и галстук, и меня стали звать Фёдором, а не Федькой. Удалось достать «Современник»[30], и я не спал ночей, пока не прочитал роман «Три страны света»[31].

В этом году господа встречали Новый год у Дуровых. Первого января у нас утром было много гостей, и обедали князь Вяземский и дядя барина, петербургский губернатор Кавелин[32]. Когда стало темнеть, он увидел из окна искры. Вслед затем послышался стук в стену. Это зажигали фонарь и вставляли его в стену дома.

— Как, у вас в Москве до сих пор вколачивают фонари в стены деревянных домов. Ну, это небезопасно, неправильно, — сказал он.

На другой же день у ворот был поставлен столб, и на нём укреплён фонарь.

В конце марта барин заболел. У него был страшный жар, он не спал и в бреду метался по постели. Второго апреля он скончался.

Похороны были великолепны. Отпевали в Рождественской церкви, что в Путинках, и похоронили в Симоновом монастыре. Было два архимандрита и много духовенства. Барыня нарядилась в чёрное платье и каждый день ходила в церковь и в Петровский монастырь. Мне барыня подарила кое-что из платья барина и серебряные часы. Я так был доволен, что даже по ночам, просыпаясь, поверял свои часы с другими. После смерти барина у меня было больше свободного времени, и я стал много читать. Прочитал Жуковского и многих других писателей.

Самое большое впечатление на меня произвели сочинения Карамзина. Он повлиял на моё воображение и на моё сердце. Мне казалось, что я иначе стал думать и чувствовать.

«Московские» и «Полицейские ведомости» были переполнены сведениями о войне с Венгрией. Приезжавший часто к барыне Дмитрий Александрович Демидов обыкновенно спорил с Сергеевым и Дружининым и доказывал им, что мы совершенно напрасно помогаем австрийцам[33].

Однажды утром, в ожидании пробуждения барыни, я сидел под акацией во дворе и читал «Полицейский листок». Вдруг ко мне подходит артист Иван Васильевич Самарин[34] в чёрном сюртуке, пуховой шляпе и с камышового тростью в руках. Он взял у меня «Листок», просмотрел его и спросил, где я учился грамоте. Я ответил, что у брата в деревне…

— А ты приходи ко мне, — сказал он. — Я дам тебе книг для чтения.

Самарин жил у Глушкова во флигеле вместе с отцом своим, Василием Дорофеевичем, матерью, братьями и сёстрами. Отец его был крепостным Волкова, имевшего большой дом в Леонтьевском переулке и плисовую фабрику в Горенках по Владимирской дороге.

Иван Васильевич был красив и строен, осанка у него была благородная и манеры прекрасные. У него бывали писатели и было много поклонниц, между которыми выделялась красивая молодая Голубева, которая часто к нему ездила.

На следующий же день я явился к Ивану Васильевичу за книгами. Он дал мне два тома Пушкина. Брат его, Сергей, узнав, что я имею плохое понятие о грамматике, дал мне грамматику Востокова[35], сказав: «Дарю её тебе, потому что она надоела мне хуже горькой редьки».

Я стал вставать раньше всех и тотчас же начинал зубрить грамматику и читать географию. Долго я не мог понять системы Коперника, пока наконец не уяснил её себе. Тогда я вспомнил, как однажды у нас хотели бить пятнадцатилетнего парня за то, что он стал рассказывать о том, как, по словам его грамотного отца, Земля вертится.

Барыня дала мне письменные принадлежности и велела учить азбуке шестилетних детей.

В августе месяце разъезжали по улицам Москвы на серых лошадях, в касках и белых мундирах герольды с отбитыми у венгерцев значками. Их сопровождали трубачи.

Народ крестился, прославляя Бога за победу. Некоторые же господа говорили, что мы за положенные головы русского солдата можем похвастаться только этими тряпками.

Я читал манифест[36], что подъемлется оружие в отмщение врагу за веру, отечество и честь России, и теперь, слушая разные суждения, недоумевал и не знал, кого бы и как бы спросить, чтобы мне разъяснить всё это.

Так этот вопрос и остался для меня неразъяснённым.

Осенью, когда окончилась постройка нового большого дворца в Кремле, приехал Государь Император Николай Павлович. В десять часов вечера при ярком свете луны увидел я Царя в шинели и белой фуражке, ехавшего с каким-то генералом. Народ кричал «ура». Коляска четвериком быстро пронеслась по Тверской мимо меня. Я хоть и мельком видел Царя, но был очень счастлив.

Во дворце был всенародный маскарад. Наша вторая экономка, молодая девица, ходила туда и говорила, что было там тысяч двадцать.

Во второй раз я видел Государя ближе. Когда он проезжал по Театральной площади, народ окружил его и стал на себе везти экипаж. Я пробился вперёд и ухватился тоже за крыло экипажа. Подъезжая к Тверской часовне, Государь оглянул народ и строго и громко сказал: «Довольно».

Народ моментально рассыпался.

Вместе с доверием барыни ко мне росло во мне усердие к работе. Видя, что барыня мною довольна, остальные слуги — и старые, и молодые — стали завидовать и старались чем-нибудь повредить. Скоро им удалось меня подловить.

Не желая отставать от остальных, я, несмотря на строгий наказ моей матушки, стал курить трубку.

Как-то в людской загорелись от неизвестной причины угли в корзине. Старая экономка донесла барыне, высказав предположение, что огонь заронили курильщики, в числе которых назвала и меня.

Барыня, очень боявшаяся пожара, так как ни дом, ни имущество застрахованы не были, очень рассердилась, отобрала у всех трубки, сожгла их и приказала больше не курить.

Между тем я курить уже привык. Поэтому я, пользуясь отсутствием барыни, взял её трубку и докурил её на балконе.

Это подметила та же экономка и донесла барыне.

— Как ты смел курить из моей трубки? — спросила грозно меня барыня.

— Да я не подкладывал табаку.

— Нечего сказать, хорошее оправдание. Да разве можно курить из моей трубки?

— Мою-то вы ведь сожгли, — ответил я наивно.

— Вот тебе тридцать копеек, возьми и купи.

Я с гордостью показал деньги экономке.

— Балует тебя. Скоро под юбку посадит, — зло заметила экономка.

Я был возмущён таким замечанием. На барыню я смотрел как на высшее, недосягаемое божество.

Совсем другими глазами я смотрел на Аннушку, горничную соседей Мерлиных, уехавших на дачу и оставивших её одну в доме. Сначала мы посылали один другому издали поцелуи с балкона, а потом познакомились. Узнав, что она читает, я стал давать ей книги.

Мы очень часто виделись.

Прочитав рассказы о Петре Великом и о Суворове, я резко изменил свою жизнь.

Стал рано вставать и трудиться. Я и дрова пилил, и снег с крыши сбрасывал, стал вместо полотёра пол натирать и по ночам выходил проверять караульщиков.

Пыл мой к работе охладил немного один случай. Барыня дала мне рубль для покупки воска для полов и пуговиц. Рубль я завернул в платок, который положил в карман. Идя в лавки, я по дороге зашёл помолиться к Иверской. Пока молился, у меня платок с рублём украли.

Денег своих у меня в это время ни копейки не было, и поневоле я должен был возвратиться домой и доложить об этом случае.

Она взглянула на меня, сказала что-то по-французски племяннице и затем объявила мне, что если я умею терять деньги, то должен суметь натирать полы без воска.

Меня очень расстроило это недоверие, и я долго плакал. Однако через несколько времени барыня, узнав, что я купил воск на свои деньги, отдала мне рубль.

Иван Васильевич Самарин в свой бенефис дал мне контрамарку для входа в театр. Барыня меня отпустила.

В театре я был в первый раз. Сидел я на самом верху. Было жарко. Ничего я не понял. Видел, что на сцене входили и уходили, говорили, пели и плясали.

Публика хлопала, стучала и кричала.

Я глядел не на сцену, а на ложи и кресла, удивляясь множеству народа и роскоши нарядов.

То, что было на сцене, как-то проскользнуло мимо меня.

Я не рад был, что и пошёл.

На вопрос барыни, хорошо ли было в театре, ответил, что хорошо, но жарко. Она засмеялась.

Повар объяснил, что на балаганах гораздо интереснее.



http://flibusta.is/b/620429/read#t9
завтрак аристократа

Сергей Иванов: «Гуманитарная наука все переоткрывает»

Профессор-византинист — о политике, риторике, снобизме, престиже, империи, «Игре престолов» и Dolce & Gabbana





Разговор Кирилл Головастиков

 

— Я хочу спросить вас об эмоциях. В одном вашем интервью я прочел, что еще в школе вы начали изучать древние языки и испытывали при этом восторг.



— Честно скажу, в школьном возрасте я начал учить только латынь, греческий — уже в университете. Но я действительно испытывал восторг, и он был совершенно чувственного свойства. Классическая древность мне невероятно нравилась, и я был в восторге от того, что в нее погружаюсь. Каждое латинское слово или его склонение меня переполняло радостью и удовольствием. Кому-то нравится рисовать, кому-то — музыка, а мне нравилось это.

— Вам важны были эмоции от вживания в другую культуру или чувство языка само по себе?



— Именно от постижения другой культуры, я все-таки не лингвист. Мне нравилось, что каждое из слов, которое я выучиваю, взято из текстов, рассказывающих о римской культуре. В этом мне виделось невероятное обаяние, величие, в этом чувствовался престиж.

— Вы уже в детстве понимали, что тексты о древности надо читать не по-русски, а на языке оригинала?



— Ну, такого рода вопросов у меня никогда не возникало (смеется). Я всегда знал, что в Римской империи говорили на латыни, в Греции — по-гречески. Я не принадлежал к тем людям, которые поступали на классическое отделение, думая, что они будут заниматься Пушкиным и Лермонтовым (а такие бывали). Мы с моим другом детства и одноклассником сказали друг другу, что нам хочется учить латынь, и нашли преподавательницу. Это была наша личная инициатива; у моих родителей это вызвало большое удивление, но, к их чести, они не стали возражать. Они оба работали в кино и были бесконечно далеки от этого.

— В одном интервью вы рассказывали, как сделали выбор в пользу византинистики, и это уже звучало не эмоционально, а рационально: надо было выбирать специализацию, а византинистика была менее «вспаханная» область, чем классическая филология, в ней было больше шансов оставить след. Получается, в какой-то момент восторг прошел?



— Пожалуй, такого восторга при выборе направления у меня не было. Но все в какой-то момент немного рутинизируется, и самые приятные занятия тоже. И выбор в пользу Византии был уже более головным, никакого отдельного чувственного восторга она у меня не вызывала. Впрочем, когда чем-то много занимаешься, начинаешь это любить. Я уже столько лет занимаюсь Византией, что мне трудно сказать, какие эмоции это у меня вызывает.

— Легко представить себе обратный случай — человека, который идет заниматься Пушкиным и Лермонтовым, потому что любит Пушкина и Лермонтова. У вас есть перед глазами пример ученых, про которых вы думаете: надо же, у него совсем не так, как у меня?



— Да, конечно, сплошь и рядом. Бывает, люди выбирают специальность случайно, а потом оказываются великими учеными. И наоборот, кто-то думал, что это его призвание на всю жизнь, а потом разочаровался, не достиг успеха, ушел и бросил, ничем себя не зарекомендовал.

— Может наука быть страстью у человека, который при этом не способен стать крупным ученым?



— Да, это вполне возможно. А возможен путь, когда человек относится к науке как к способу познания мира в целом, познания жизни. И есть еще один путь, не менее почтенный, когда человек ничего не понимает в жизни, а при этом является великим ученым. Он может вообще не разбираться ни в искусстве, ни в людях, ни в политике, ни в чем, а в своей сфере разбираться изумительно!

— Я думаю, вам последний путь не близок.



— Нет, мне этот путь не близок, мне как раз кажется, что наука — это способ вообще познания жизни.

— А как вам наука помогает в познании жизни?



— Не напрямую, конечно. Почему-то историков часто спрашивают, куда, по их мнению, будет дальше двигаться мир. Я всегда отвечаю метафорой, однажды мною придуманной: спрашивать историка о будущем — это все равно что спрашивать патологоанатома о бессмертии души.

Наука помогает в другом: благодаря ей я представляю, сколько фактов нужно, чтобы построить на них теорию, или как должен выглядеть текст, чтобы не вызывать подозрения в своей подлинности. Я льщу себе надеждой, что, со своим опытом относительно древних текстов, довольно легко вычленяю вранье или непоследовательность в тексте современном, например политическом или научном. Специалист по древним эпохам, читая древние тексты, все время пытается поймать автора на вранье, на нарушении внутренней логики, на ангажированности, на смене источника или тона, а потом понять, о чем это свидетельствует. Это называется внутренней критикой текста. Но такой же внутренней критикой мы можем заниматься и в отношении современного текста, просто в отношении древнего текста это делать трудно, а современного — гораздо легче.

— То есть для вас нет разницы между древним враньем и современным.



— Ну, у меня нет такой радости, когда я разоблачаю вранье в современном тексте. Я уверен, что одновременно со мной это делает масса других людей. А в отношении древнего текста просыпается инстинкт преследователя, охотника: ты берешь след, по нему идешь и надеешься, что раскрутишь дальше что-нибудь замечательное.

— Это подпитывает вас?



— Я думаю, что инстинкт охотника есть у всякого исследователя независимо от того, как он подходит к науке. Тебе кажется, что какой-то фрагмент текста можно раскрутить, что ты на чем-то поймал автора. Ты начинаешь искать какие-то параллели, залезаешь в другие источники, уходишь все дальше — это обычный путь исторического исследования. Конечно, я говорю не о построении большой научной теории, а о том, что скорее превратится в статью, нежели в книгу.

— Как бы вы описали свой научный темперамент?



— Меня отличает крайняя неорганизованность — и это большой недостаток. Книги на моем столе лежат в невероятном хаосе, а многие мои коллеги просто не вынесли бы такого зрелища, у них все лежит на своих местах, и они всегда знают, где что находится. Я им искренне завидую, себя проклинаю, но против темперамента ничего сделать не могу. И, подобно этому, есть люди, которые, выбрав себе тему, ее последовательно раскручивают всю жизнь; им нравится, как одно вытекает из другого, и так бесконечно. Я так не могу. Мне, в силу некоторой хаотичности, скорее присуще интересоваться разными вещами, заниматься сначала одним, а потом чем-то другим, и так далее.

— То есть побочное достоинство вашей неорганизованности — широта интересов?



— Можно назвать это широтой, можно — разбросанностью, зависит от точки зрения.

— Вы отмели для себя образ рассеянного ученого, который ничего не понимает в окружающей жизни; наоборот, вам интересны не только тексты, но и то, что за их пределами. Что вас особенно интересует?



— Я активно интересуюсь политикой. Читаю и СМИ, и современную литературу — не всю, конечно, но кое-что люблю. Читаю про разную историю, не только византийскую. Мне вообще окружающая жизнь интересна.

— У вас есть стремление высказываться об этом? Вы чувствуете, что ваши суждения имеют вес в других областях, помимо византинистики?



— Нет, совершенно. Про литературу я решительно не могу высказываться публично, а про политику иногда высказываюсь, иногда подписываю открытые письма, членствую в каких-то обществах. Как гражданин я заявляю свою позицию.

— Вести политическую колонку вы бы не хотели?



— Нет, конечно. Все-таки тогда нужно действительно активно заниматься этим, сделать это своей профессией, все время следить за политикой, а у меня на это не хватает времени. Но если бы жизнь сложилась по-другому, мог бы, наверное, и это делать.

— Некоторым политическим колумнистам и журналистам сильно помогает классическое или просто мощное историческое образование. Вам такой автор будет интересней как собеседник? Или вас привлекает опыт, совсем не похожий на ваш?



— Это зависит от того, насколько остроумные мысли человек высказывает. Остроумные мысли приходят в голову не только людям, классически образованным, хотя, разумеется, как говорил Смердяков, с умным человеком и поговорить любопытно. Когда я читаю, например, Дениса Драгунского, я в каждой фразе вижу, что он классик и даже о современной политике пишет, как классик. Разумеется, я чаще улыбаюсь, чем другие его читатели, потому что ловлю аллюзии, адресованные только знатокам и собратьям по цеху. То же самое с другим моим коллегой-классиком, Гасаном Гусейновым. А когда Максим Соколов претендует на глубокое знание, меня это скорее раздражает, потому что на самом деле он неуч, вставший в позу усталой мудрости.

— А вы считаете себя снобом?



— Конечно, такой грех есть. Я стараюсь быть непредвзятым, но это далеко не всегда удается. Это вообще мало кому удается.

— Предвзятость — это одно, а снобизм — это другое.



— Нет, я понимаю снобизм именно так; сноб — это человек, который говорит: «Не читал, потому что не люблю». Он заранее знает, что любит и что не любит, и это есть чистой воды снобизм. Я стараюсь быть непредвзятым, но, разумеется, никуда от себя не деться.

— Вы принадлежите к числу ученых-ораторов; вы этим умением овладевали специально?



— Нет-нет, это само собой получилось. Когда-то бесконечно давно, когда мне пришлось впервые выступать с какими-то докладами, я понял, что совершенно не могу читать по бумажке. Мне кажется, что это унижает и меня, и аудиторию, рассеивает ее внимание. Я всегда говорю, глядя в зал; иногда только смотрю на часы, поскольку я, как тетерев на току, совершенно забываю о времени. Увидев за собой эту способность — говорить не по писаному — решил, что ею надо пользоваться. Я не считаю возможным лишь выступать экспромтом на иностранных языках, потому что боюсь делать ошибки.

— Вас это эмоционально подпитывает?



— Да-да-да! Выходя на трибуну, я действительно прихожу в такое специальное состояние священного возбуждения.

— Вы чувствуете себя удавом?



— (смеется) Нет, скорее пифией.

— Вам это состояние важнее, чем завладеть аудиторией?



— Нет, мне важно владеть аудиторией, и я очень огорчаюсь, если это мне не удается. Ведь выступление на конференции — это вещь скорее редкая, а вот преподавание — рутинная. Тем не менее я так же ответственно подхожу и к своим лекциям. А студенты — аудитория гораздо менее благодарная: кто в социальной сети сидит, кто пытается эсэмэски слать. Взнуздать их, заставить себя слышать — это гораздо более тяжелая задача, и не всегда мне это удается.

— И это челендж для вас?



— Это великий челендж! Это огромный челендж, и, повторяю, это действительно тяжелая задача. Я выхожу после лекции совершенно вымотанный.

— Как вам кажется, должен ли ученый-интеллектуал уметь завладеть умом случайного слушателя? Встать и рассказать свою тему так, чтобы профан был впечатлен?



— Мне кажется, он ничего не должен. Если он любит сидеть в своей келье, то и пусть сидит в своей келье.

— А если не в келье?



— Если не в келье, тогда это происходит само собой. Мне кажется, что желание просветительства в каком-то смысле заложено в науке, особенно в гуманитарной. А в классической филологии — еще больше, чем в гуманитарной науке в среднем. Еще Томас Манн на первой же странице романа «Доктор Фаустус» писал, что классическая филология словно специально предназначена для того, чтобы нести ее в люди, чтобы ее преподавать.

Это очень логично, потому что гуманитарная наука существует внутри своей культуры. Ведь всякая эпоха заново открывает все. Нельзя сказать, что мы открываем что-нибудь впервые, — это верно для естественных наук, но не для гуманитарных. Гуманитарная наука все переоткрывает. Какой-то багаж она получает от предыдущей эпохи, но значительная часть вопросов, которые она задает, продиктована современной цивилизацией. Тем самым актуальные вопросы гуманитарной науки вытекают из тех вопросов, которые мы задаем самим себе про самих себя. А значит, мы хотим просветить своих современников.

— Иначе говоря, связь того, что вы делаете, с современностью — это не ваш личный выбор, а обязательное условие гуманитарной науки?



— Не столько обязательное, сколько естественное. Я повторяю, что в гуманитарной науке есть разные сферы; кто-то всю жизнь занимается водяными знаками рукописей, это почтеннейшее занятие, и я низко кланяюсь такому человеку. Но, наверное, ему менее интересно разговаривать на какие-то общие темы, чем человеку, который занимается историей политической мысли или историей культуры.



завтрак аристократа

Федор Дмитриевич Бобков Из записок бывшего крепостного человека

1

воспоминания детства / приезд господ в деревню / секта бегунов / домашняя жизнь / ожидание светопреставления / самообучение грамоте


Я очень смутно помню моё детство, и первые мои воспоминания относятся к 1843 году, когда мне было одиннадцать или двенадцать лет.

Доска, прибитая к полосатому столбу, криво стоящему на краю родной моей деревни, гласила следующее: «Деревня Крапивново штабс-капитана Н. П. Глушкова[1] Дворов — 43. Ревизских душ мужеска пола — 93, женска — 107».

Глушков постоянно жил в Москве, каждое лето ждали его приезда в вотчину, состоявшую из деревень Крапивново, Сосуново, Голубцово и других, но вот не приезжал. Приготовляемые к приезду телёнок, отпоенный молоком, и масло, собранное с крестьян, оставались в пользу жены бурмистра[2].Конечно, не имея усадьбы и господского дома, барин не стремился в деревню. Таким образом, бурмистр являлся самостоятельным хозяином имения и ревизских душ.

Как-то один только раз, летом, приезжали господа. Поселились они в хорошем доме бурмистра Зиновия Васильевича. Барин был пожилой, а супруга его, Марья Александровна, была молодая. С ними был сын, Саша, лет четырёх, и много прислуги. Помню, как барин бросал нам, ребятишкам, из окна пряники, а барыня, сидя на подоконнике, курила трубку и смеялась, глядя на игру сына, который сделал из нас лошадок и подгонял хлыстом.

До этого года участие моё в работах заключалось в наматывании ниток на маленькие шпулечки для тканья миткаля[3]. Летом на моей обязанности лежало нянчить брата и сестру, которые были моложе меня. Во время жатвы я оставался с ними в доме один.

Возился я с ними не особенно много — Петрушке давал кусок хлеба, Кате соску и убегал играть с мальчиками, забывая совершенно о своих питомцах. Изредка соседка наша, тётка Матрёна, покричит на меня, что оставил детей без присмотра, тогда я возвращался домой, пихал в рот одному кусок хлеба, другому — соску и опять убегал.

Вплоть до зимы я бегал босиком, а зимой ходил в лаптях. В Крапивнове, как и во всём Юрьевецком уезде Костромской губернии, было много староверов[4] из секты бегунов[5]. Жизнь молодых сектантов ничем не отличалась от жизни остальных крестьян. Они женились, имели детей и, посещая староверческую молельню, ходили в то же время и в церковь. Под старость же они переставали ходить в церковь и начинали есть отдельно от семьи в особых мисках своими ложками. Многие оставляли свои семейства и скрывались неизвестно куда. Ходил слух, что они уходят в Ветлужские леса молиться Богу и спасать свою душу. Говорили также, что многие поселялись в подпольях у купцов-староверов, которые кормили и скрывали их.

Мой дедушка Осип под старость тоже скрылся в староверческий монастырь в Уреньских лесах[6]. Матушка моя ездила к нему. Она рассказывала, что там много стариков, которые работают, кто как может: кто — лапти, кто — корзины, кто — лопаты и т. д. В их хатках стоит тишина, которая нарушается только голосом какого-нибудь старца, читающего всем вслух жития святых.

Матушка моя, хорошо знавшая грамоту, постоянно читала дома вслух или жития святых, или Евангелие. Особенно сильное впечатление производило на меня чтение Страстей Господних. Я залезал на печь и горько плакал, уткнувшись во что-нибудь, чтобы скрыть свои слёзы.

Каждую субботу перед иконами зажигались восковые свечи и матушка читала вслух Псалтирь, кафизмы и молитвы. Отец, мои старшие братья и невестки благоговейно молились. После молитвы садились ужинать, после которого мать читала Четьи минеи. В воскресенье не работали и происходила только уборка скота и топка печей. Выходить на улицу гулять до обеда не полагалось. В шестом часу утра была общая молитва. Не успевала матушка взять лестовку[7], без которой она не молилась, как все уже бывали в сборе. Перед обедом опять молитва и после обеда чтение, послушать которое приходили соседи, старики и старухи.

Особенно много приходило их во время Великого поста. Тогда велись и разговоры на религиозные темы. Обыкновенно ругали православных священников и называли их чадами антихриста за то, что они пьют вино, нюхают и курят. Раскольников-стариков хвалили за воздержание и за то, что некоторые отдавали своё тело на съедение насекомым. Я заслушивался этими разговорами, которые мне очень нравились.

Кроме матушки, грамоту знал мой старший брат, за обучение которого отец уплатил старику-раскольнику двенадцать рублей. Не видя никакой практической пользы из этого знания, отец решил больше никого из нас не учить.

Учиться я начал благодаря простому случаю. Отец занимался иногда торговлей и поэтому посещал базары. Купит на одном коров штуки четыре, а на другом продаст их с барышом, или купит партию овчин штук в пятьдесят, а затем распродаст поштучно. Особенно большой базар бывал в селе Вичуге, в субботу перед Масленицей. Субботу эту называли широкою. На базаре в этот день не столько торговали, как гуляли, так как все женившиеся парни непременно везли туда своих молодых жён на хороших санях, убирая лошадей. Сначала шло катанье по улицам, а затем молодые со всей роднёй отправлялись в трактир угощаться чаем, ерофеичем[8] и наливками.

Наступления этой субботы все ждали с нетерпением, так как каждый хотел ехать смотреть гулянье молодых. Отец мой, как торговец, не интересовался гуляньем и поэтому ехать не собирался, но тут произошёл особенный случай.

В ночь на эту субботу везде в деревнях ждали светопреставленья[9]. Все готовились, каждый по-своему, предстать пред Всевышним Судом со всеми своими грехами. Один из мужичков, Комок, весёлого нрава, любящий и выпить, и песню спеть, хотел и собирался ехать на базар, но очень боялся светопреставления.

Тем не менее он на ночь задал овса лошади, рассуждая, что если Господь и покончит существование земли с грешными людьми, то во всяком случае отпущенная мерка овса будет причислена к добродетели, так как поведено и скота миловать. С тяжёлою душою он поужинал и, несмотря на сопротивление жены, допил водку, говоря, что беречь незачем и что вино святые отцы пили. Тотчас же он крепко уснул. Под утро ему стали мерещиться разные ужасы, и он проснулся. Небо перед восходом солнца горело красным огнём. Он принял это за пожар вселенной, в ужасе вскочил и закричал: «Федосья! Прости меня! Я действительно любился с Анюткой!» Он бросился на колени перед иконами и велел жене будить детей. «Разве не видишь? Небо горит!» — «Что ты, с ума сошёл, что ли? — отвечает Федосья. — Это солнце восходит». «Слава Богу! Это только сон был! — закричал он. — Скорей одеваться! Едем на базар!»

И он бросился запрягать лошадей. Жена, узнав об измене мужа, надулась и отказалась с ним ехать. Поэтому Комок поехал один. Торопясь, он забыл дома кнут. Проезжая мимо нашего дома, он остановился, чтобы взять из хвороста прут. Отец спросил его, куда он едет, и, узнав, что на базар, попросил взять его с собой. Комок с удовольствием согласился, и они уехали.

На базаре отцу купить ничего не пришлось. Рассматривая лубочные картины и книжки с картинками, он поверил уверениям продавца, что книги очень интересны, и купил «Еруслана Лазаревича» и «Бову Королевича».

Отец любил слушать чтение сказок. По воскресеньям после обеда старший брат мой стал читать вслух купленные сказки. Слушать их приходили и соседи. Некоторые места мне очень нравились: «На восходе зари утренней вставал Еруслан Лазаревич, садился на коня скорохода, надевал ружьё самопальное, ехал горами, долами и тихими заводями и бил уток, гусей и белых лебедей». Вот и сосед наш, дядя Егор, тоже бьёт тетеревей, думалось мне, и страстно хотелось охотиться.

После первого же чтения брата я стал приставать к нему за разъяснением о способе обучения грамоте. Брат объяснил, что прежде всего надо выучить азбуку. Я стал просить его выучить меня, и он по оставшимся отрывкам азбуки объяснил мне название букв. С этого времени я всё свободное время посвящал зубрению.

К концу Великого поста я уже читал, а на Святой мог бегло прочитать Псалтирь. Я был счастлив. Кроме «Еруслана Лазаревича» и «Бовы Королевича», прочитал с замиранием сердца и сказку с удалыми песнями о Стеньке Разине[10]. Потом по моей просьбе брат написал скорописно[11] азбуку. Потихоньку на всяком попадавшемся мне под руку клочке бумажки я писал. Поздно вечером, когда отец засыпал, я зажигал лучину и писал. При малейшем шорохе я гасил лучину. В течение целой зимы я учился читать и писать. Однажды пришёл сосед и попросил написать записку в контору Коновалова выслать ему утку[12] для миткаля, который он ткал для конторы. Я написал и с нетерпением ждал ответа. Боялся, что не разберут моего писания. Когда я узнал, что записка прочитана и утка послана, я был очень счастлив и стал считать себя великим грамотеем.


2

переписка книг св. писания у бурмистра / описание деревенской жизни и заведённых порядков / изменение денежной системы / спички / картофель / чай / покушение на побег к староверам


В следующем 1844 году я уже бойко читал Псалтирь и Четьи минеи и знал цыфирь. Меня приглашали читать не только соседи, но и в другие деревни. Слушали меня благоговейно и принимали как гостя. Угощали отборными кушаньями, горохом и пшённой кашей и клали на мягкую постель с подушкою.

Однажды позвал меня к себе бурмистр, Зиновий Васильев, строгий вожак староверов секты бегунов, и приказал показать ему образец моего письма. Я написал. «Такого письма мне не нужно. Ты учись писать полууставом[13]. Дам работу. Необходимо списать книги Св. Писания, которых печатать не позволяют, а угощают новыми, исковерканными и наизнанку книгами, антихристовщиной», — сказал он. «Я пишу и полууставом», — ответил я и написал образец. Он посмотрел и, по-видимому, одобрил, потому что сейчас же заявил: «Скажи твоему отцу, что я велел тебе прийти ко мне писать. Я заплачу». Отец отпустил меня без всяких отговорок. Он и не смел отказать: Зиновий Васильев был сила. Он мог всё сделать: и в солдаты отдать, и в Сибирь сослать.

Одели меня в чистое платье, приказали держать себя у чужих людей умненько и отправили. Недели две я писал о скрытых скитах и о черниговских князьях Борисе и Глебе. Я был очень доволен работой и старался писать как можно лучше. В доме царила чистота и тишина.

Прожить две недели в уединении всё-таки было скучно, если бы не было семнадцатилетней красивой дочери Зиновия Васильевича, которая часто со мною разговаривала. Я любовался её белым лицом, русою длинною косою и белою сорочкою с вышитыми рукавами. По окончании работы Зиновий Васильевич, посмотрев написанное мною, сказал, что надо писать лучше, и дал полтину. Я с удовольствием убежал домой, радуясь и заработку, и тому, что вырвался на свет Божий.

Зиновий Васильевич вёл трезвый, скромный образ жизни и был богомолен. В течение целого поста не ел горячего, питался лишь хлебом с водой и на Страстной неделе ел один только раз, в четверг. В молитве он проводил целые ночи. За время его начальства над вотчиной Глушковых благосостояние крестьян и нравственная сторона их процветали.

Преследуя пьянство, Зиновий Васильевич пьяных сёк розгами. Сидя в сарае, он незаметно наблюдал за возвращавшимися с базара мужиками и на следующий день, собрав сход, учинял экзекуцию тем, которые возвращались пьяными.

Следя за тем, чтобы хлеб без надобности не продавался, он отбирал излишек, запирал в общественный магазин[14] и выдавал по мере надобности на еду или для продажи на необходимые нужды. Один мужик по его приказу находился под присмотром другого, более трезвого, а этот под присмотром третьего и так далее.

Соблюдалась большая осторожность с огнём. Без фонаря со свечой выйти во двор никто не смел. Как только сходил с крыш снег, начиная со Святой недели, сидеть по вечерам с огнём и в особенности с лучиной воспрещалось.

Летом печи топились редко, и только по утрам, когда хозяева ещё были дома. Печи осматривались еженедельно. По его настоянию вместо прежних курных печей делались новые с дымовыми трубами. Для водопоя скота на полях копались колодцы, пруды, на ручьях делались ставы[15]. Дороги содержались в исправности.

Как только Зиновий Васильевич замечал, что нет спешной работы, так сейчас же посылал десятского по домам звать на сход, и на следующий день крестьяне и стар и млад выходили уже на общественную работу.

Сын бурмистра, Иван, положил себе работу во спасение. Не переставая и не разгибая спины, он исполнял и мирскую работу, не поднимая головы и не говоря ни с кем ни слова.

Знакомство с домом бурмистра имело на меня большое влияние, и я стал подражать им, чем мог. Летом вставал в три часа, умывался утреннею росою и шёл на чердак, где долго молился на восток. Из окна виднелись зелёные озимовые поля, слышалось пение жаворонков, скворцов, чириканье воробьёв. Мне дышалось легко, весело, дух мой уносился в синюю даль, в бесконечное пространство…

Убедившись, что я хорошо читаю и пишу, отец на моё ученье и чтение смотрел уже сквозь пальцы и не бранил меня больше за то, что поздно сижу с огнём. Он был доволен, что я отдал ему сполна полтину, заработанную мною у Зиновия Васильева.

В этом году (1844) с 1 июля были переименованы[16] деньги и за три рубля пятьдесят копеек ассигнациями стали давать один рубль серебром. Брат мой нанялся в работники на шесть недель за двадцать восемь рублей в село Иваново. Когда по окончании срока работы брат принёс 8 рублей, отец стал упрекать его, что он проработал лето за восемь рублей. «Мне что за дело, что там печатают, — говорил он. — Ты подрядился за двадцать восемь рублей, ну и давай их». Понял перемену денег он только тогда, когда за купленную им лошадь, стоящую шестьдесят рублей ассигнациями, уплатил пятнадцать рублей серебром.

В это же лето извозчик Кондаков, возивший товар в Москву, привёз в первый раз в нашу деревню фосфорные спички. Одну коробку он подарил бурмистру, другую попу. Продавал он коробку за 10 копеек, а на копейку давал три спички. Все крестьяне с любопытством осматривали, щупали, нюхали, и, когда спичка от трения зажигалась, все отскакивали. Мне очень хотелось купить спичек, но у меня не было ни копейки. Как хорошо было бы, мечтал я, пойти в лес, развести огонь и печь картофель.

Кстати, картофель был теперь уже в общем употреблении[17]. Между тем, ещё незадолго до этого, раскольники восставали против него, называя его дьявольским зельем. Говорили, что в казённых погребах, где был сложен картофель, происходит таинственный шум, топот и пение. В Никитинской волости, несмотря на приказание начальства, крестьяне не шли сажать картофель. Ввиду их упорства и неповиновения было призвано войско, и тогда крестьяне, боясь, что в них будут стрелять, вышли в поле и сажали картофель со слезами.

К чаю также относились, как к заморскому зелью, и его не пили ни староверы, ни миряне. Пили только господа, священники и купцы. Самоваров в деревнях ни у кого не было. В большом употреблении был сбитень. Проезжий торговец выказывал невиданные у нас карманные часы.

Под влиянием ежедневного чтения матушкою жития святых отцов религиозное чувство у меня росло с каждым днём. Я ежедневно всё больше и больше стал молиться в уединении и наконец задумал бежать к иноверам в лесные монастыри. Однажды я надел кафтан, взял лапти и палку и пошёл. «Не бери с собой ни хлеба, ни сумы», — помнил я святые слова. «Однако что же я буду есть, — думалось мне, — коренья, ягоды, грибы?» — «Господь питает», — слышалось в ответ. Я отошёл от деревни версты две. Вижу, на чьей-то полосе горох. «Запастись разве горошком, — думаю. — Но ведь это чужое. Воровать грешно. Впрочем, говорят, что всё, что растёт, — это Божье». Я нарвал гороху и наелся. Тогда на меня напало раздумье. Солнце клонилось уже к западу. Я знал, что скоро меня хватятся, станут искать, найдут и выпорют. Я возвратился домой…



http://flibusta.is/b/620429/read#t9