Category: мода

Category was added automatically. Read all entries about "мода".

завтрак аристократа

Из книги Евг.Рейна "Мне скучно без Довлатова" (извлечения) - 14

ПУЛЬМАНОЛОГ



Я почему-то сразу решил, что он британец и не промазал. Худой, впалые щеки, усы щеточками, ворсистый седой бобрик. Одет замечательно: двубортный костюм в булавочную полоску сидит как влитой, сорочка — ослепительно белый батн-даун и темный галстук бабочка. Лучше не придумаешь.

Я ему так и сказал, что он из Англии и что он очень элегантен. И то и другое ему понравилось. Он захохотал. «Я туберкулезник,» — добавил он, и продолжал смеяться.

Я понял, что здесь что-то не так.

— Вы больны туберкулезом? Как это печально! — добавил я.

Он захохотал пуще прежнего.

— Это они больны туберкулезом. А я их лечу. И не бесплатно. Вы откуда?

— Из России.

— Как это будет по-русски?

— Кажется, пульманолог, — ответил я.

— Вот, вот, — ответил он, — именно так.

И вдруг он добавил новое слово, и я даже сначала не понял, о чем речь.

Он сказал: Чеков.

— Каких чеков? — спросила моя жена.

А я вдруг догадался — это Антон Павлович Чехов.

Он напоминает нам, что Антон Павлович Чехов умер от туберкулеза и, возможно, жалеет его, или намекает на то, что если бы Чехов попал в его руки, все могло бы быть иначе. Так сказал мой голландский переводчик Ханс Болланд, человек крайне либеральных умонастроений.

Все это было на маленьком банкете по поводу моего выступления в голландском городе Маастрихте. Банкет этот был организован по-голландски, и я даже думаю, что это не совсем неправильно.

То есть реально это было так: гостям предлагалось бесплатно кофе в неограниченном количестве, а также множество классной закуски. И тоже бесплатно. Но вот выпивка была платная. В углу зала стояла шикарная стойка с двенадцатью пивными кранами, а за кранами — сотни бутылок и даже шампанское «Мумм», которое я видел второй раз в жизни.

Англичанин беседовал с двумя пожилыми дамами, облокотившись на стойку.

Я как герой вечера ждал бесплатной выпивки, но никто с этим не торопился. Тогда-то я уныло побрел к стойке и напоролся на пульманолога. Тут и произошла наша беседа. Она опять коснулась печальной судьбы господин Чеков.

Тут мне стало невмоготу я вынул монетку в 5 гульденов и бросил на стойку.

— Пива.

Что стало с англичанином! Его красивое лицо оскалилось, исказилось. Усы щеточками встопорщились. Ежик (он же бобрик) на голове зашевелился. Даже галстук-бабочка и то метнулся куда-то на меня.

— Только за мой счет, — закричал пульманолог. — Я страшно богат, туберкулез весьма доходчив, а эпидемия разрастается. Кривая ползет вверх. Он вытащил невероятно дорогой вишневый бумажник, кажется «Картье» и достал из него россыпь стогульденовых бумажек.

— Чего вы хотите? «Мумма», просто шампанское, карвуазье, «Хенесси»?

— Пива, — сказал я.

— Но я все-таки закажу бутылку «Мумм», — и он обратился к своим пожилым дамам.

Те согласно закивали.

Эта идея очень понравилась моей жене, которая вообще не пьет ничего кроме шампанского, а бокал «Мумм» привел ее в истинный восторг. Короче говоря, весь вечер мы пили за счет пульманолога и, боюсь, за счет туберкулеза тоже.

И не только мы. Он угощал всех, кто подходил к стойке. Это было даже несколько странно. Стоит элегантный английский пульманолог и угощает незнакомых людей.

Наконец, я не выдержал и спросил, в чем дело. Он поглядел на меня матовым немигающим взглядом.

— Я богатый человек… Сейчас большая вспышка туберкулеза, вы понимаете?

— Да, понимаю, — ответил я, так ничего и не сообразив.

— Но… — и он снова махнул рукой в сторону стойки. — Хотите «Адвоката»?

Через пятнадцать минут я должен был выступать. Ведь в Голландии все наоборот: банкет сначала.

— Нельзя отпугивать удачу, — сказал пульманолог с совершенно серьезным лицом. — Надо давать судьбе на чай. Вы понимаете? ЭТО ЧАЕВЫЕ!

Я понял.

— Может быть, рюмку карвуазье? Не обижайте, — сказал он мне на прощанье.

Уже звенел третий звонок.

Я согласился.

ТРЕТИЙ РЕЙН



Я ехал в поезде по Голландии с моим переводчиком Хансом Болландом. Мы говорили о Петербурге, о Михаиле Кузмине, об Алексее Пурине и Саше Леонтьеве.

Вдруг Болланд глянул в окно и закричал «Рейн! Рейн!» Оказалось, мы его переезжали по надводному мосту. Он был широк, не уже Невы. Цвета неказистого, глинисто-серого.

Был пасмурный день. Буксир тащил баржу с песком. Ничего особенного. Не было под рукой Брокгауза и Эфрона, чтобы узнать, откуда он вытекает и куда впадает. Сколько километров длины, какой грузооборот, ну и так далее. Да и неважно было все это.

А через несколько дней в Амстердаме я зашел в Рейксмюзеум. Долго шел я по залам. Что-то мелькало на стенках. Я вошел в обширный зал, где он висел на стене. Там были еще какие-то картины, но это не имело значения. Передо мной был «Ночной дозор». То есть опять Рембрандт. То есть опять Рейн. Потому что Рембрандт — это имя, а фамилия Ван Рейн. Напротив «Ночного дозора» стояла скамеечка. Я сел на нее и просидел час. Я видел человека в черном с красной перевязью, человека в желтом, повернутого в профиль, человека с барабаном, девочку в светлом кринолине, собаку, прячущуюся в темноте и еще десятка полтора разных фигур. Это была самая великая картина в мире. Чернее тьмы проступало с холста оружие. Ткани коробились вышивкой и плетением. Нависали бархаты шляп. Это было грозное движение запечатленное в вечности. Свет и тьма обрамили его гениальной рукой художника в расцвете сил.

Целый час я сидел напротив «Ночного дозора». Назойливые японцы, проходя, щелкали камерами. Там у себя на островах они разберутся, что к чему. Только одна усталая девушка, темноволосая, итальянка по виду, смотрела на картину. Потом она вынула батистовый платок и стала протирать глаза. Я что-то хотел сказать ей. Но понял, что не надо. Нам нечего сказать друг другу. Все уже было сказано за нас.

Зазвенел звонок. Можно было протянуть еще три-четыре минуты. Не стало японцев. Девушка ушла. Выразительно поглядел на меня сторож. У меня оставалась минута. О чем я подумал? О реке под железнодорожным мостом. Об этой картине, к которой я приду завтра снова.

О чем еще?

О том, что я третий Рейн.


ПОЭТ ЕВГЕНИЙ РЕЙН И МОДА 50-х ГОДОВ


(интервью)



В этом интервью нет ни слова о поэзии. Евгений Рейн — главный щеголь обеих столиц — вспоминает моду ушедшей эпохи. С поэтом беседует Настя Смирнова.

Может быть, начать с Ваших школьных лет? Года с 47-го?

— Тогда цвела мода, совершенно не связанная с Западом. Отчасти это была сталинская довоенная мода, но уже сильно окрашенная в тона блатной романтики. Во время войны очень большую роль стал играть уголовный мир: кланы, суки, воры, разборки — все это оказывало влияние на молодежную моду. Города были поделены между подростковыми бандами, которые, разумеется, подражали взрослым. Члены этих банд были одеты совершенно одинаково. Обязательным головным убором была серая кепка из букле, называемая по таинственным причинам «лондонка», к ней прилагались белый шелковый шарф и черное двубортное драповое пальто. Широкие брюки лихо заправляли в сапоги. Курили «Беломорканал», потом очень дешевые тоненькие папироски-«гвоздики». Были популярны сейчас уже забытые сорта — «Звездочка», среди людей побогаче — «Казбек», «Северная Пальмира».

Вас коснулась эта бандитская мода?

— Я учился в 206-й школе на углу Фонтанки и Чернышева переулка. Известная в Ленинграде школа, бывшее коммерческое училище имени Петра Великого. Там многое сохранилось из дореволюционной обстановки: амфитеатры аудиторий, роскошная библиотека, какие-то странные старые приборы в кабинете физики, заспиртованные зародыши в кабинете естествознания. Школа находилась на территории банды некоего Швейка, семнадцатилетнего уголовника. Ему когда-то отрезало трамваем ногу, и на всю школу наводил ужас одинокий сапог, торчащий из-под пальто. В моем классе учились двое из швейковской банды, даже помню их фамилии — Клочков и Круглов. Им и в одежде подражали…

Ведь школьной формы еще не было?

— Да, ходили кто в чем. Хотя существовала школьная мода: кофточки-«москвички» на кокетке и клешеобразные брюки. У меня даже году в 50-м были штаны от настоящего морского обмундирования — предмет гордости. Огромное влияние на моду, конечно, оказала война. Многие ходили в остатках военной формы — гимнастерках, галифе, офицерских сапогах. Часто шили на заказ одежду военного образца. Первые годы своего студенчества я, например, носил френч. Подражая Сталину и Маленкову, френчи носили партработники, бывшие военные, а следом и студенты — это считалось таким партийно-военным шиком. Припоминаю, что френчи бывали чрезвычайно элегантного кроя. Шились они точно по фигуре и ловко сидели. Очень важно было достать хороший материал типа бостона или шевиота. Вообще, и сразу после войны, и в 50-е годы главной идеей была идея отреза ткани. Количество отрезов определяло имущественное положение гражданина. Благодаря заработкам моей бабки — высококлассной портнихи — мы тогда уже жили не бедно, и я даже щеголял в роскошном шерстяном френче.

В вашей семье были, модники?

— В моей семье отношения с одеждой были профессиональными. Мой дед Александр Маркович Зисканд был известным на Украине торговцем конфекционом. Он владел огромным магазином готового платья в Екатеринославе, у этого магазина даже существовали филиалы в Одессе и в Киеве. Большой был знаток мужского костюма. В эвакуации моя бабка спасла своими портновскими талантами всю семью от голодной смерти — ей даже там находилась работа.

По части модной одежды на меня сильно повлиял отчим. Отец погиб на фронте в 1944 году. Мама вышла замуж за его ближайшего друга, Сергея Николаевича Кузьмина. Весьма примечательная личность — дворянин, сын царского генерала…

Невероятно, что он уцелел в это жуткое время…

— Бывали такие редчайшие случаи. Его отец, генерал-майор, начальник Тифлисского юнкерского училища, в гражданской войне участия не принимал. В Тифлисе вышел в отставку и там во времена нэпа стал модельным дамским сапожником. Такой ценный человек… Умер году в 28-м и не успел пойти под нож. Мой будущий отчим ездил по всей стране, нигде подолгу не жил, и как-то его просмотрели. Он был очень красивый, холеный человек, по тем временам невиданный денди, франт, сноб. В 30-е годы он был женат на известной актрисе МХАТ Валерии Дементьевой. Вращался в московских артистических кругах и, кстати, знал всех московских портных, обшивавших богему. Даже в 50-е годы заказывал только самое модное у элитных мастеров. Он меня учил, как должен мужчина одеваться, как завязывать галстук, что с чем носить. Пробудил во мне любовь к хорошей одежде. После его внезапной смерти в 1954 году я оказался наследником его замечательного гардероба. Потом много лет носил его итальянское двубортное пальто в серую елочку. Как тогда говорили, «деми». Отличная вещь, и сейчас можно было бы надеть.

Итальянские пальто? В 50-е годы?

— Знаешь, многое можно было отыскать в комиссионках. Ведь комиссионная торговля цвела пышным цветом. Были две системы: скупки — сдаешь вещь и сразу получаешь деньги — и комиссионки, где вещь висела в ожидании продажи.

Наверное, уже пошла волна вещей, привезенных после войны из Европы?

— Да, конечно. Вообще, как мне рассказывала мама, эта волна пошла и раньше, когда в 40-м году захватили Прибалтику. Очень ценились рижские вещи. Это целое явление — рижские вещи. После войны было модно ездить в Ригу одеваться. Там еще оставались замечательные добротные портные, шляпники, жилетники. Отдыхавшие на рижском взморье в 50-е годы обязательно возвращались в новых пальто, дамы — в костюмах из модного тогда прибалтийского трикотажа. В Риге покупали тонкие дамские чулки — особая роскошь.

А когда появились первые западные соблазны?

— Ну, это уже в хрущевские времена. Никто толком ничего не знал, но стала появляться мифология Запада. Первой настоящей западной модой был джаз. Стали выпускать новую радиопрограмму «Music USA», каждый вечер, по-моему, в десять часов, все прилипали к приемникам и слушали Глена Миллера, Эллу Фитцджеральд. Ведущий этой программы (умер он, кажется, совсем недавно) Уиллис Канноверо был настоящим кумиром молодежи в конце 50-х. Многие посвящали джазу все свое время, жили только этими передачами. Например, у меня был приятель по фамилии Гельфант. Он устраивал джазовые вечеринки с танцами в крохотной комнатке в коммуналке. Все мечтали к нему попасть. Кроме того, в Ленинграде в ресторанах играли несколько «живых» джазовых оркестров.

Вы были завсегдатаем ресторанов?

— Я первый раз пошел в ресторан, когда окончил десятый класс. Рядом с моим домом находился сад «Буф», еще в XIX веке известный опереточными антрепризами. Кроме небольшого театрика там был деревянный ресторан, где происходило настоящее прожигание жизни и играл хороший джазовый оркестр. Вообще в 50-е ресторанная жизнь кипела. Бурное ресторанное веселье — несколько истерическое — это наследие сталинской эпохи. Такая у Сталина была стратегия. Одной рукой всех уничтожать, другой — развлекать народ, особенно в столицах. В Ленинграде существовало огромное количество так называемых «точек». Шашлычные, буфеты, забегаловки закрывались поздно, были даже ночные заведения. Рестораны работали до часу ночи, и там сидела всякая модная публика. В нашей молодежной компании были популярны рестораны «Кавказский» на Невском, «Восточный» рядом с гостиницей «Европейская» (ныне «Садко»). Главной моей «точкой» был ресторан «Крыша» на последнем этаже «Европейской». Я знал там всех официантов, в любое время дня встречал знакомых.

Как была одета публика в ресторанах? Были ли вечерние туалеты?

— Никому и в голову не приходило пойти вечером куда-то в обычном дневном наряде. В ресторанах все мужчины были в темных вечерних костюмах. Идеи белых рубашек тогда еще не было. До конца 50-х носили шелковые, зефировые рубашки очень ярких цветов — от бирюзового и рубинового до канареечно-желтого. К таким рубашкам полагался галстук из плотного крепдешина с каким-нибудь экстравагантным рисунком — например, полосатый с желтыми пчелами. Такие галстуки изготовлялись мелкими артелями, иногда попадались очень забавные. Я сам обожаю галстуки, всю жизнь охотился за всякими редкостными экземплярами. Помню, на Всемирной выставке моды в 1962 году мне подарили целую коробку галстуков «шанжан». Я был на этой выставке корреспондентом от газеты «Неделя». Хотя я понимал, что это не слишком благородно — вымонтачивать какие-то вещи, но все же делал прозрачные намеки представителям фирм. Я интервьюировал самого Кардена, и итальянская галстучная фирма решила, что я занимаю высокое положение в советской прессе. Пытались своими галстуками меня задобрить. На черном рынке галстук стоил около 20 рублей, и я в минуты бедности даже продавал галстуки из этой коробки. Сейчас у меня больше двухсот галстуков из разных стран. Мои заграничные друзья привозили.

Кроме дипломатов и работников западных спецслужб приезжали ли в Ленинград какие-нибудь иностранные гости?

— В Ленинград понемногу стали приезжать иностранцы году в 56-м. Главным образом, финны. Проклиная сухой закон в Финляндии, они автобусами приезжали в Ленинград на гулянки. У них тайно покупали вещи, и вскоре образовалась целая система устойчивых торговых связей. Появилась «фарца». Началась героическая эпоха «фарцовки», которая создала и свою элиту и свою шудру. Были люди, готовые скупать старые носки и сношенное белье, лишь бы носить иностранную вещь, были «аристократы», делавшие особые заказы. Я помню знаменитого фарцовщика по кличке Седой, он мог достать абсолютно все. Одно время весь Ленинград напряженно следил за пиджаком из арсенала фарцовщика Бакаютова — кому достанется эта роскошная и невероятно дорогая вещь.

Как можно было «выйти» на фарцовщика?

— Участок Невского проспекта от угла Садовой до Московского вокзала, где располагались кинотеатры «Аврора», «Октябрь», «Титан», «Художественный», молодежь называла тогда «Брод» или «Бродвей». С семи вечера начиналось всеобщее фланирование по «Броду». Там как раз прогуливалась фарца, демонстрируя наряды. Можно было купить одежду прямо с фарцовщика или просто с ним договориться. Обычно в сквериках на Невском сидела фарцовая прислуга, охраняя сумки с барахлом. Конечно, «фарца» вела торговлю и в ресторанах, на той же «Крыше». За особую цену принимались специальные заказы на конкретные вещи. Это уже было дорого, я только однажды заказал себе короткий нейлоновый плащ цвета морской волны с переливом — цвет назывался «жандарм». Тогда же выделилась группа любителей американской одежды, так называемые «штатники». Они носили рубашки «батен даун» с воротником на пуговках — «писк моды» тех лет, мешковатые костюмы, шерстяные пальто с поясом. Причем, позже выяснилось, что это были вещи 40-х годов, уже давно вышедшие из моды в самой Америке. Я это понял только лет 15 спустя, когда посмотрел американские гангстерские фильмы военного времени.

Как же выглядел Евгений Рейн образца, скажем, 1956 года?

— У меня была роскошная черная шляпа типа «барсалино» из тонкого фетра с широкими полями и высокой тульей, на которой ребром ладони делался глубокий пролом. По случаю купил американское пальто пиджачного типа с карманом на груди. В кармане носил белый платочек. И, конечно, я был надушен одеколоном «Шипр» — главным ароматом времени.

Кто был модником номер один в Ленинграде тех лет?

— У меня был приятель, который ныне живет в Лондоне, — Шлепянов. Он вообще такой человек профессиональный во всем, что делает. Обожает хорошие вещи и, конечно, замечательно разбирается в одежде. Так он в те глухие годы умудрялся доставать иностранные модные журналы, быть в курсе дела. Именно он до глубины души потряс меня известием, что в Америке появилась новая ткань под названием дакрон. Какая-то ужасающая синтетика. Но мы поклялись достать себе костюмы из дакрона. Шлепянов потратил на это два года, а я — три. Правда, мне костюм был откровенно мал, и я только месяц смог в нем проходить, потом продал. Мои друзья Илья Авербах, Миша Петров тоже были большими франтами.

Как Вы ухитрялись франтите? Ведь невозможно было все покупать у фарцы…

— Проблему одежды наша компания решила замечательным способом. Мы нашли некоего Володю Алексеева, инженера-кораблестроителя, сына известного портного 20-х годов. Он сам гениально шил. Мог посмотреть на иностранную вещь и сделать ее точную копию. Мама Миши Петрова была тогда вице-президентом общества «Англия-СССР», часто ездила за границу и привозила оттуда шмотки невиданной красоты. По этим эталонам для нас Володя кроил всякую модную одежду. Позже он стал главным портным Ленинграда, бросил кораблестроение и долгие годы работал старшим закройщиком в ателье на Суворовском проспекте. У него шила вся советская знать, к нему даже специально приезжали из Москвы. Для нас он всегда делал большую скидку по старой памяти. Благодаря Володе начало 60-х оказалось самым элегантным временем моей жизни. Совершенно случайно я попал на распродажу выставки итальянских тканей в ГУМе. Купил, кажется, сразу пять отрезов. Алексеев сшил мне тогда пиджак светло-серый в елочку с модными разрезами. Разрезы (узкий «френчевой» сзади, или два по бокам) считались чем-то рискованным, неслыханно дерзким.

Вы можете припомнить вещь своей мечты?

— Я мечтал о настоящем американском костюме стиля «континенталь»: элегантный длинный пиджак с узкими лацканами плюс супертесные брюки. Конечно, у «фарцы» такой костюм стоил бешеные деньги и был мне не по карману. Но я уже научился отыскивать вещи в комиссионках. Существовал целый мир комиссионных магазинов. Я водил знакомства со многими продавцами в мужских отделах, нередко посещал всякие подсобки, где можно было выпить стакан вина и закурить американскую сигарету. Придворной считалась комиссионка на углу Восстания и Некрасова: там-то я и подцепил роскошный «континенталь» табачного цвета, даже карманы были еще застрочены, т. е. совершенно новый. Я в честь этого костюма устроил шумную вечеринку. Кстати, табачный цвет считался самым модным. Например, у Бродского был костюм-тройка оливково-табачного оттенка.

Бродский тоже был франтом?

— Он был умнее и меня, и Шлепянова. По комиссионкам не рылся, за ультрамодными вещами не охотился. Отлично знал, что ему идет. Скрывая узковатые плечи, он почти всегда носил пиджак или куртку. И, кстати, умел элегантно носить пиджак. Когда после многолетней разлуки мы встретились в Америке, я был потрясен богатством его гардероба: только классные итальянские вещи. Он однажды устроил мне прогулку по модным магазинам Нью-Йорка, но делать покупки вместе с ним я не смог. Привык «охотиться» один.

Я знаю, Вы любите кино. Ленинградские щеголи подражали большим актерам?

— Да, я просто изучал моду по кинофильмам. Будучи в душе «штатником», пытался подражать Хэмфри Богарту, Кери Гранту. Завязывал галстук, как Джеймс Стюарт. Фильмы «Касабланка» и «Мальтийский сокол» я смотрел по нескольку раз, обращая внимание на детали и аксессуары. В Одессе в комиссионке я купил полосатый пиджак, точно как у Жана Габена в фильме конца сороковых. Мы все были тогда подписчиками двух польских журналов — «Фильм» и «Экран». Там печатали кадры из знаменитых фильмов и крупного формата фотографии кинозвезд: можно было рассмотреть, во что они одеты. В «Экране» был напечатан фотопортрет актрисы Сильваны Помпанини, ставшей главным женским образом эпохи.

Что вы помните о женской моде тех лет?

— Был так поглощен собственной одеждой, что о женской моде не задумывался. Хорошо помню только свадебный наряд моей первой жены Гали: тесно облегающая абрикосовая кофточка из нежнейшего джерси на мелких пуговках и суперширокая стеганая юбка цвета темного кагора. Между прочим, парижский туалет.

Сейчас Вел также пристально следите за модой?

— Я и сейчас люблю хорошие вещи, но перестал носить ультрамодное. Пик моего интереса к одежде пришелся на конец 50-х. Да, вот помню, в 60-е случилась еще забавная история с еврейской фарцовщицей из Вильнюса…



http://flibustahezeous3.onion/b/304613/read#t60

завтрак аристократа

А.П.Краснящих Черные филологи 11.07.2019

Кто ворует у литературы дискурсы, чтобы обслуживать ими нуворишмент



13-2-1-t.jpg
Тяжела жизнь у черного филолога.
Практически как у шахтера.
Николай Касаткин.
Шахтер-тягольщик. 1894.
Киевский национальный музей
русского искусства
Черные археологи, черные дайверы... Поговорим лучше о черных филологах, ворующих у литературы дискурсы, чтобы обслуживать ими нуворишмент.

Нуворишмент любит, чтобы его обслуживали профессионально: гламурно, антигламурно, академично, модно – но именно профессионально. Красное словцо, лихо закрученная фраза, небанальный взгляд на вещи (а дискурс – это не то же самое, что стиль: это  понятие, среднее между стилем и жанром, проявление жанра в манере письма или жанровые признаки стиля), вообще красивая – хорошо выстроенная, правильная, но при этом авторская, слегка развязная и поэтому как бы очаровательно ущербная – речь, то есть  то, что всегда ценилось в литературе, теперь вошло в моду во всех сферах управления и бизнеса и стало востребованным, хорошо оплачиваемым. Все – от бизнес‑проекта и финансового отчета до деловых бумаг и меню – все, что пишется в вольной форме, но в рамках установленного жанра, теперь должно быть написано литературно, и не просто литературно, а выглядеть авторским текстом – как будто бы написанным специально для этого случая, оригинально, игрово, задорно, цепляюще. Бодро и глубоко иронично – это вместе будет хлестко. Речь должна бить по ушам и по мозгам, а не пролетать, как фанера, мимо них. Речь должна быть интересна и должна запоминаться. Запоминаться – затем, чтобы заказчик, которому эта речь продается и которого теперь презентует в глазах потребителя, выделялся на фоне себе подобных и выигрывал на рынке. Угрюмый, тяжеловесный и нечитаемый канцелярит – дискурсивный стандарт своей советской эпохи – и сменившее его в 90-е милое беспомощное косноязычное обаяние буржуазии, когда к смыслу нужно было продираться часами, ушли туда же, куда и до них новояз пореволюционной патетики и многое‑многое другое из речевых мейнстримов. У нынешней эпохи свой способ самовыражения, его характер и требования нуворишментом ухвачены, и он – в экономических, разумеется, целях (мода – тоже часть бизнеса) – желает говорить с собой и с потребителем на языке своей эпохи, стильно – энергично, напористо, прикольно и с четко уловимым авторским акцентом.

Известно, что zeitgeist проявляет себя сначала в искусстве, культуре, потом – когда его в культуре становится много и к нему привыкают – входит в моду и делается достоянием массового сознания, а дальше уже покупается и продается, как любой другой продукт. Неважно, кто первым начинает говорить на языке своей эпохи, важно, что язык эпохи формируется, ищет себя и находит. В литературных – художественных, эссеистических, публицистических, прочих – текстах. При этом, понятно, дискурсов – как способов самовыражения – у языка эпохи может быть несколько, много: под стать жанру, сюжету, ситуации, идее, характеру автора наконец (хотя и характер, и позиция автора тоже формируются средой и эпохой). К тому же в каждой следующей эпохе всегда застревают дискурсы или их остатки из предыдущих эпох, иногда довольно сильные и жизнеустойчивые, сосуществующие на равных с новыми, отвечающими духу нового времени дискурсами. Все это варится и плавится в котле речевых практик разных классов, страт и фратрий, перетекает из высокой культуры в массовую и наоборот, в общем – взаимодействует и живет. Живет, как все живое. Вот в этот вот котел и запускает свою писательскую руку черный филолог, чтобы выудить оттуда дискурс, наиболее подходящий для обслуживания полученного от нувориша заказа.

Он может не красть, целиком положиться на свое вдохновение, но тогда есть опасность, что его мысль, не скованная никакими внехудожественными установками, унесет в режиме абсолютно свободного полета его дискурс так далеко вперед, что тот не будет напоминать ни один из знакомых заказчику и он не воспримет и не примет работу (боится черный филолог). Поэтому (думает или чувствует черный филолог) надо писать в режиме уже вошедших в обиход техник, да, новых, да, современных, да, модных, еще не отработавших свое, но при этом как бы разрешенных, узаконенных, чтобы, если что, можно было сослаться на образец (никто, конечно, на него ссылаться не станет, но сама возможность придает психологической уверенности). Попробуй докажи заказчику, что то, куда занесла филолога мысль, уже имеет художественную ценность, еще не имея ни названия, ни контекста.

И начинаются поиски образца – дискурсивной техники, максимально подходящей под заявленный заказчиком жанр: рекламное объявление, слоган, статья в рубрику такую‑то газеты такой‑то, отчет, поздравительное письмо, сценарий мероприятия и т.д. Жанр более консервативен, чем стиль, поэтому черному филологу отчасти легко: надо лишь, перебрав в голове существующие дискурсы, найти тот, что максимально сближает стиль и жанр. Стилей много, поэтому работа черного филолога непроста: надо читать, разбираться в литературных веяниях своей эпохи, быть в курсе, отслеживать новые техники – сленговые, ритмические, интонационные, всякие входящие в моду речевые обороты и прочее, прогнозировать, какие из них завтра будут востребованнее, чем сегодня. К тому же вечный страх ошибиться, недодумать, найти, но найти не то: «Мне нужен якорь голландского галеаса, а не древнегреческая драхма. Драхма у меня уже есть», – говорят черному дайверу, «Я просил шлем из скифского кургана, а не с сарматского городища», – черным археологам. Черным филологам частенько говорят почти то же самое: «Формат не тот». Формат – это и значит дискурс.

Можно украсть стиль, и это будет видно, можно идею, и это тоже будет видно, кража отдельных фраз называется цитированием или плагиатом и наказывается или одобряется по усмотрению литературоведов. Кража дискурса практически недоказуема: всегда можно сказать, что это не стиль чей‑то, а жанр такой – жанр же никогда не бывает чьим‑то, жанр – это общечеловеческое достояние, и пользоваться им может кто угодно, – но от этого кража, конечно же, не перестанет быть кражей, и использованная (примененная, да?) в редакционной колонке корпоративной газеты или в приветственной зазывалке коммерческого сайта дискурсивная техника известного писателя Х или эссеиста Y хоть и видоизменяется, но остается дискурсивной техникой Икса или Игрека.

С другой стороны, диалектика этого явления такова, что, хоть и воруя, наживаясь на продаже чужого дискурса, черные филологи делают для человечества и культуры весьма полезное дело: продвигая во все сферы жизни чьи‑то (современные) авторские дискурсы, они, черные филологи, делают эти дискурсы ничьими, общими, свободными от имени автора. То есть, в конце концов, народными. Понятно, что по дороге от автора к народу дискурс вполовину себя теряет, значительно размагничивается и в итоге утрачивает способность продуцировать новое, становится формой, в которую вливают что угодно – любую глупость и любую банальщину. Обслуживая новейшим оригинальным дискурсом потребителя, черный филолог затаптывает взятый дискурс насмерть – до бессодержательности. Но это‑то для литературы и хорошо: чем скорее новаторство станет традицией, чем скорее, легитимизировавшись, отомрет, тем раньше освободит место для следующего новаторства и побудит автора к поиску нового дискурса.

Хуже когда он сам, автор, затаптывает то, что сделал в литературе, употребляя из текста в текст одни и те же приемы, обороты и речевые конструкции и доводя себя, свой дискурс до механики – набора ожидаемых штампов и клишированных выражений и коллизий.



http://www.ng.ru/ng_exlibris/2019-07-11/13_988_tribune2.html

завтрак аристократа

П.Вайль Мода и война 1991 г.

Незаметно, чтобы в Штатах оправдалось известное изречение: «Чем ближе война, тем короче юбки». Как раз наоборот, в модных журналах — сенсация: платья со шлейфами. Может, дело в том, что война была далеко и недолго. Отнесем шлейфы на счет инерции предыдущей эпохи — 80-х с их установкой на респектабельность.

Впрочем, кое-что проявилось и за это короткое время. Раньше я часто встречал на нью-йоркских улицах людей разного пола и возраста в десантных комбинезонах, маскировочных куртках. С началом войны[9] носить их стало вроде неудобно: если ты такой уж десантник, почему ты не в пустыне?

В целом же динамизм войны на облике американцев не отразился. Правда, в современном костюме не так просто усмотреть конкретное воздействие эпохи — в первую очередь из-за разнообразия, отсутствия четкого канона.

Одежда прежних времен (на Востоке во многом и сейчас) являла собой строгую знаковую систему: костюм читался внятно, как правительственный указ. Одежду сравнивали с архитектурой — самым упорядоченным (конструктивно и административно) искусством, что зафиксировано в таких народных словосочетаниях, как «построить пальто». Костюмный регламент, введенный приказом или традицией, упрощал жизнь, внося неприятное порой единообразие. Митридат, решив уничтожить римлян в Малой Азии, выбрал верный способ наведения на цель: казнить всех в тогах. Бродель пишет, что французские крестьяне еще в конце XVIII века одевались только в черное, применяя краситель из дубовой коры, так что «леса пришли в упадок».

Конечно, все зависит от точки зрения. Испанцы эпохи Веласкеса казались пределом легкомыслия японцам, не желавшим иметь дело с людьми, «столь непостоянными, что каждые два года одеваются на иной лад». Сейчас мода, продержавшаяся два года, повергла бы в отчаяние модниц и в нищету — модельеров.

Будучи самой заметной социокультурной характеристикой человека, внешний облик всегда связывался с политическими событиями и тенденциями. Князь Вяземский точно помещал в одну фразу социальные катаклизмы и портновские нововведения: «В числе многих революций в Европе совершалась революция в мужском туалете… введены в употребление и законно утверждены либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди…» Труды написаны о том, почему гороховое пальто — спецодежда стукачей и почему Онегин ездил на бульвар в боливаре.

Сейчас картина иная. Общая установка западного общества на плюрализм впрямую касается внешнего вида. Костюмное единообразие сохраняется по преимуществу не сословное, а корпоративное. Президент банка и его младший клерк на работе выглядят примерно одинаково: в костюме-тройке. Но и в выходные, даже принимая гостей, они одеты похоже: в джинсах и футболке. А отличительный, экстравагантный стиль одежды отражает обычно не принадлежность к социальному слою, а личный вкус либо вкус сравнительно небольшой и социально не влиятельной группы (балахоны кришнаитов, разноцветные прически панков, бейсбольные кепки болельщиков, шаровары фанатов рэп-музыки).

Современный культуролог пишет: «Комбинируя в произвольных сочетаниях берет, кепку или шляпу с гимнастеркой, пиджаком или свитером, с сапогами, кроссовками или мокасинами, импортные предметы одежды с отечественными, человек получил возможность выразить сколь угодно тонкие оттенки своего индивидуального мироощущения и эмоционального отношения к действительности» (Г. Кнабе, «Диалектика повседневности»).

При всем этом мода, совершая путь на страницы журналов и прилавки магазинов, формируется все же из сочетания субъективного вкуса с объективной общественной тенденцией. А ни один социальный феномен не проявляется так ярко и бесцеремонно, как война. Особенно если она идет не далеко и не давно, а вблизи, надолго и всерьез.

На выставке «Театр моды» в нью-йоркском музее Метрополитен отчетливо видно, что костюм может реагировать на войну (в данном случае — Вторую мировую) двояко, причем прямо противоположно.

Первый зал — с фотоэкспозицией военных лет — разделен надвое. Слева — американки, справа — француженки. Сдержанность — эпатаж. Скромность — роскошь. Однотонность — контрастность. Лаконизм — избыточность. И главная из оппозиций: мужественность — женственность.

Американки, проводившие на войну мужчин, не тревожились за собственную личную безопасность. Попыткой женщин взять на себя тяжесть мужского удела стало самоограничение. Видимо, сработал тот компенсаторный механизм, который еще называется совестью. Тотальная идея комфорта пока не овладела Америкой — это случится скоро, в 50-е, на что потом бурно отреагирует контркультура 60-х, но в то военное время американки проявили стихийную способность к отказу от нормальных женских радостей, в чем была и подсознательная демонстрация верности своим мужчинам. Никогда американские женщины не были такими неэлегантными, мешковатыми и мужеподобными, как в те годы, когда их близкие были далеко на фронте.

И никогда, вероятно, так вызывающе эффектно не выглядели француженки, как в то время. Для них враг был не за океаном, а рядом. Они видели его ежедневно, а он — что существенно — видел их. И он замечал, что его присутствие игнорируется, что оккупация не затрагивает и столь поверхностных аспектов жизни, как женская одежда. Парадоксальным образом не ушла «голая мода» предвоенных лет: прозрачные ткани, декольте, разрезы на юбках «почти до… вот по этих пор», как выражался граф Нулин. Исчезла кожаная обувь, даже подошвы — появились подметки деревянные. В таких башмаках можно ощущать приниженность, а можно — превосходство, превратив плебейские колодки в крик моды и нарастив их до акробатической высоты: так возникли туфли на платформе. Не стало горячей воды — немытую голову прикрыл тюрбан, возвратившийся из «бель эпок». Красотой поступиться нельзя — в любом случае, а тем более в глазах врага.

Во Франции по-иному, чем в Америке, сказывался и денежный фактор. Сэкономленное американками шло стране, в том числе той самой армии, где были мужчины. В оккупированной Франции экономия шла на пользу врагу.

Но все же главным двигателем была социальная психология. Женская мода оказалась орудием протеста, по сути — частью Сопротивления, ее бурлескной разновидностью. Сработал инстинкт народа, который возвел вкус и изящество в ранг национально-исторических категорий.

Можно сеять смерть, можно творить красоту — и то и другое свойственно человеку. Толстой в «Войне и мире» пустил в ход глобальные идеи философии истории — «ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт», — но войне противопоставил главным образом красоту, заставив гибнуть красавцев, которыми густо населил роман, и одна из сильнейших по антивоенному пафосу сцен — ампутация ноги Анатолию Курагину. Нечто в этом смысле толстовское выказал журнал «Вог», который в 41-м году вышел с лозунгом: Beauty is Yo u r Duty — «Красота — твой долг».

Вопрос костюма и туалета всегда переплетался с проблемами морали и социального статуса. Фонвизин за пошатнувшиеся нравы общества бичевал волосочесов, у Грибоедова и Фамусов и Чацкий одинаковыми словами бранят модные лавки. Десятилетиями силы порядка боролись за правильную ширину брюк и длину волос.

Тут, как и везде, не все однозначно. В военной Европе многих шокировали фотографии Ли Миллер (они тоже выставлены в Метрополитен). Изображен парикмахерский салон Жерве — «единственное в лишенном электричества Париже место, где можно качественно высушить волосы»: в подвале нанятые салоном подростки крутили педали стационарного велосипеда, гоня по трубам горячий воздух наверх, к фенам для сушки волос, — на одну голову два километра езды на месте, возмущение понятно: август 44-го года, кругом война, только что освобожден Париж. Нет сомнения, что в военной Москве такую парикмахерскую сожгли бы вместе с волосочесами. Что было бы опять-таки объяснимо, но если идет война, а ты не солдат, то твой гражданский долг, быть может, и состоит в том, чтобы поддерживать норму жизни. В том числе — причесываться и одеваться. Арестованные французские аристократы могли противопоставить революционному террору только безукоризненность манер и костюма — вплоть до гильотины. Французские женщины в оккупированной стране рисовали химическим карандашом чулочные швы на голых икрах, чтобы выглядеть прилично: на них смотрел враг.

В 45-м, по свежим следам войны, из Парижа отправилась по миру выставка «Театр моды»: Франция выказывала жизнеспособность. Почти через полвека эта выставка и восстановлена в Нью-Йорке. Многофигурные композиции лучших модельеров и художников показывают парижан в изысканных нарядах на фоне мирных декораций Вандомской площади, Пале-Рояля, Гран-Опера. Война кончилась, война забыта, войны не было — таков главный тезис экспозиции.

Один Жан Кокто не вписался в общий хор, создав броский карнавальный образ войны. Кокто знал, что близость смерти обостряет ощущение жизни. Он был еще на Первой мировой, добровольцем в санитарном отряде, как Хемингуэй, и, вероятно, имел основание однажды написать такое: «По-настоящему владеют временем те, кто вылепляет что-нибудь из каждой минуты и не заботится о приговоре. Я еще многое мог бы сказать о смерти, и меня удивляет, что столько людей терзаются из-за нее, ведь мы всегда носим ее в себе, и пора уже с этим смириться… Смерть как хамелеон: мы полагаем, что она за тридевять земель, а она тут как тут, везде, даже в самой радости жизни».

Это имеет прямое отношение к тому, что сделал Кокто для выставки «Театр моды». Группа женщин в батисте, шелках и золотом шитье — в полуразрушенном доме, со свисающими потолочными балками, разбитой мебелью, проломами в стенах, сквозь которые видна панорама Парижа — кадры военной аэрофотосъемки.

Не женское дело война, но у войны есть и женское лицо, и слово «война» — женского рода. По крайней мере, по-русски, хотя я не уверен, что вся эта тема по-русски уместна, и уверен, что возникнуть по-русски она бы не могла. Наверное, прав Розанов: «Западная жизнь движется по законам лирики, наша до сих пор — в форме эпоса», и хотелось бы, чтоб он оказался прав и в завершении своей мысли: «…но некогда и мы войдем в форму лирики».

В конце концов, первое великое произведение о жертве моды было написано по-русски и называлось по-военному — «Шинель».



Из книги "Свобода - точка отсчёта"    http://flibustahezeous3.onion/b/305712/read
завтрак аристократа

И.Б.Левонтина "Русский со словарём" А паразиты никогда

Есть такой анекдот. Едет новый русский в мерседесе и видит, что по тротуару старушка идет, а перед ней люк открытый, сейчас она упадет. Новый русский высовывается из окна и дружелюбно кричит: Бабка! Это… типа… опа!

Так называемые слова-паразиты человек употребляет, когда ему не хватает обычных слов, как в песне из фильма «Карнавальная ночь»: Я не знаю, как начать, / В общем, значит, так сказать… Но действительно ли эти слова лишние в языке?

Наша обычная речь — спонтанная, то есть неподготовленная. Мы одновременно говорим и думаем. Человек не всегда успевает сформулировать свою мысль, ему приходится останавливаться, чтобы подумать или подыскать подходящее слово. Конечно, вы можете замолчать и держать паузу до тех пор, пока не придумаете абсолютно гладкую фразу. Но тогда собеседник будет сомневаться: то ли вы все еще формулируете, то ли уже заснули или отвлеклись. Вот тут и приходят на помощь всевозможные эээ, мэээ, ну, это и так далее. Это своего рода сигналы: я здесь, я на связи, сейчас уже скажу, ждите ответа. Кроме того, в режиме цейтнота не всегда удается найти самое подходящее слово и приходится удовлетворяться более или менее подходящим. Многие слова-паразиты: вроде, типа, как бы и так далее — имеют именно такую функцию: мол, слово, может, и не совсем подходящее, но другое что-то пока в голову не приходит.

Соответственно, наличие в речи слов-паразитов — это своего рода знак естественности, неподготовленности речи. У Грибоедова о Чацком:И говорит как пишет! — но хорошо ли принимаются его пламенные монологи? Часто собеседник гораздо лучше вас воспринимает, если вы прямо на его глазах и вместе с ним формулируете мысль, ищете слово. Этот эффект знаком любому преподавателю. Бывает, объясняешь что-то, что объяснял уже тысячу раз, и точно знаешь, что надо сказать и какими словами. Но если просто отбарабанить готовый текст, никто ничего не усвоит. Гораздо лучше, если слегка имитировать спонтанность: остановиться, призадуматься, как бы поискать слово: ученик тогда будет думать вместе с вами, тоже искать это слово — и поймет и запомнит вашу мысль гораздо лучше. Замечательны в этом отношении телевизионные лекции ныне покойного профессора Тартуского университета Ю. М. Лотмана о русской культуре. Речь Лотмана никак нельзя назвать гладкой: он экает, хмыкает, хихикает. Но слушать его — истинное наслаждение: полная иллюзия, что он только что поговорил лично, например, с Чаадаевым, а теперь говорит лично с вами. Причем говорить с вами ему страшно интересно, он вот как раз нечто увлекательное узнал или придумал и спешит поделиться. Возможно, если экать начнет другой человек, который не умеет так замечательно рассказывать, — это только испортит его речь. Но в случае с Лотманом, как поется в песенке Окуджавы, «мне это ничуть не мешает и даже меня возвышает».

Любое из, на первый взгляд, бессмысленных слов-паразитов на самом деле имеет свой особый смысл, и все они друг от друга отличаются. Кажется, что неважно, пересыпает ли человек свою речь бесконечными так сказать или предпочитает это, типа или как бы. В действительности это совсем разные люди.

Например, человек, который через слово говорит это, это человек, которому вообще каждое слово дается с трудом, это тугодум, или, как теперь говорят, тормоз. Напротив того, так сказать — точнее обычнотскать — часто говорят люди, которые за словом в карман не лезут, говорят очень быстро и с помощью этого тскать пытаются расчленить свою речь на отрезки, чтобы облегчить слушателю понимание.

Особая история со словом как бы. Оно приобрело популярность, по-моему, в позднесоветский период как интеллигентское словцо. Первоначально в нем была даже некоторая фронда, поскольку постоянное как бы означало демонстративный отказ от категоричности суждений, присущей официальным текстам. Не исключено, что мода накак бы тогда была связана с интересом интеллигенции к Достоевскому: известно, что как бы — одно из особенно любимых им слов. Потом, как это происходит со многими культурными явлениями, как бы опустилось в более низкие социальные слои, растеряв при этом большую часть своего содержания. Теперь вечное как бы стало проявлением простого жеманства. Характерно оно в основном для женской речи.

Другая, даже отчасти противоположная судьба у слова-паразитатипа. Мода на него пришла из речи братвы. Внимательный к деталям тележурналист Леонид Парфенов в одной из своих передач даже говорил о произносимом со специфическим прононсом типаа как об особой примете середины 90-х годов XX в. Потом, однако, типазамелькало и в речи интеллигенции, потеснив утратившее свое обаяниекак бы. Этим типа, произносимым уже без всякого особого «прононса», пока еще чуть ироничным и цитатным, человек показывает, что он не какой-нибудь кабинетный червь, ему не чужды современные общественные процессы, а может быть, он даже и сам крутой. — А ты здесь типа работаешь? — Да типа того. Так теперь разговаривают многие интеллектуалы.



http://flibustahezeous3.onion/b/286188/read#t94
завтрак аристократа

И.Б.Левонтина "Русский со словарём" Современный шибболет

Раньше говорили «суши», но «Мицубиси». Теперь же модные люди говорят «суси», но «Мицубиши». Почему? Чистый шибболет — знак принадлежности к определенному кругу. По произношению словашибболет жители галаадские, во время войны с ефремлянами, узнавали ефремлян при переправе их через Иордан и убивали их. Ефремляне произносили это слово как «сибболет» — это была особенность их диалекта (Суд., XII, 6).

А вот недавно я прочитала в книжке Оксаны Робски:

— Танцевать он тоже в галстуке ходил? — поинтересовалась я, бросая Терминатору поджаренный хлеб.

— На галстуке, — поправила Рита, делая ударение на предлог «на». — На костюме, на галстуке. Это так все продвинутые говорят.

— На галстуке? — Я как будто попробовала выражение на вкус. — Прикольно.

Я тоже попробовала выражение на язык и почувствовала, что оно мне совершенно неведомо. Знакомые тоже пожимали плечами и говорили, что это, наверно, что-то одесское.

Но мой сын подтвердил — конечно, говорят: на моде, гонять на пальто и даже на моднявом пальто «Lacoste», весь на кажуале. Говорит, слышал даже на лысом черепе.

Вообще-то предлог на, как, например, приставка про- (всякие тампролечить, проплатить), в последнее время замелькал довольно активно: на тюрьме (как на зоне), на вагоне (Кипяток попросите на соседнем вагоне — недавно в поезде услышала), на районе (даже в какой-то рекламе было: У нас на районе никто не зажигает). А мое любимое выражение с предлогом на — на позитиве: Я пришел такой весь на позитиве. Раньше говорили на нервах, на голубом глазу, а теперь еще и на лавэ (то есть, при деньгах). Так что насчет на пальто — в отличие от Станиславского, верю, верю.

Я стала искать в Интернете. И правда, говорят так. Вот в каком-то блоге обсуждают фотографию приятеля: смотри, мол, какой нарядный, на костюме (далее непечатно). Или вот по поводу дресс-кода: обязательно ли в этой фирме ходить на костюме, на галстуке? Попутно выяснила, что выражение на галстуке есть еще в жаргоне автомобилистов: в смысле машина заглохла, пришлось ехать на галстуке. Ладно, будем знать.

Но в самый большой восторг меня привел пост, в котором человек ужасно раздраженно говорит о тетке-соседке, которая гоняет на пальто в барбариску. А ведь сколько кепок получилось бы!

Очень трогательно: сколько бы вышло портянок для ребят. Я-то, к собственной гордости, сразу догадалась, что значит гоняет на пальто в барбариску и чем это плохо. Ну, гоняет на пальто это, как мы понимаем,ходит в пальто, а барбариска — это характерная бежево-красно-черная клетка бренда «Burberry». Этот бренд, наряду с такими, как Stone Island, Henry LLoyd, Lacoste, Fred Perry и др., является культовым для футбольных фанатов, теперь уже и в России. Забавно, что английские футбольные хулиганы в свое время взяли на вооружение кажуальный стиль одежды для того, чтобы можно было быстро смешаться с толпой. А в современной России любой милиционер в день матча обратит особое внимание на клетчатую кепку, в особенности в сочетании с голубыми джинсами и белыми кроссовками. Все это я уже знала от сына — большого знатока футбольного хулиганизма и обладателя белых кроссовок и куртки Stone Island. Но фраза гоняет на пальто в барбариску мне понравилась своей загадочностью.

Я вспомнила, как в свое время в диалектологической экспедиции слышала от жителей одной деревни в архангельской области загадку: что такое Лонские исподки розные. Специально собрали в одной фразе свои, специфические слова.

Значила фраза: Прошлогодние рукавицы рваные. И вот я стала спрашивать знакомых: что значит гоняет на пальто в барбариску. Все, естественно, недоумевали. Своими успехами в изучении русского языка я похвасталась перед сыном. Да, говорит, сейчас есть такая тенденция: пальто из ткани расцветки Burberry носят совсем не по делу. Ну да, говорю, вместо того, чтобы нашить кепок для пацанов. Сын с презрением посмотрел на меня: Каких пацанов? — А кого же? — Парней, конечно!

Да, поняла я. Век живи — век учись. Трудный русский язык.


http://flibustahezeous3.onion/b/286188/read#t69
завтрак аристократа

Перечитывая В.О.Пелевина Гламур и дискурс

"Бальдр был учителем гламура. Иегова – учителем дискурса. Полный курс этих предметов занимал три недели. По объему усваиваемой информации он равнялся университетскому образованию с последующей магистратурой и получением степени Ph.D. <...>

Когда процедура знакомства была завершена, Бальдр сказал:

– Гламур и дискурс – это два главных искусства, в которых должен совершенствоваться вампир. Их сущностью является маскировка и контроль – и, как следствие, власть. Умеешь ли ты маскироваться и контролировать? Умеешь ли ты властвовать?

Я отрицательно покачал головой.

– Мы тебя научим.

Бальдр и Иегова устроились на стульях по углам кабинета. Мне велели сесть на красный диван. Это был тот самый диван, на котором застрелился Брама; такое начало показалось мне жутковатым.

– Сегодня мы будем учить тебя одновременно, – начал Иегова. – И знаешь почему?

– Потому что гламур и дискурс – на самом деле одно и то же, – продолжил Бальдр.

– Да, – согласился Иегова. – Это два столпа современной культуры, которые смыкаются в арку высоко над нашими головами.

Они замолчали, ожидая моей реакции.

– Мне не очень понятно, о чем вы говорите, – честно сказал я. – Как это одно и то же, если слова разные?

– Они разные только на первый взгляд, – сказал Иегова. – «Glamour» происходит от шотландского слова, обозначавшего колдовство. Оно произошло от «grammar», а «grammar», в свою очередь, восходит к слову «grammatica». Им в средние века обозначали разные проявления учености, в том числе оккультные практики, которые ассоциировались с грамотностью. Это ведь почти то же самое, что «дискурс».

Мне стало интересно.

– А от чего тогда происходит слово «дискурс»?

– В средневековой латыни был термин «discursus» – «бег туда-сюда», «бегство вперед-назад». Если отслеживать происхождение совсем точно, то от глагола «discurrere». «Currere» означает «бежать», «dis» – отрицательная частица. Дискурс – это запрещение бегства.

– Бегства откуда?

– Если ты хочешь это понять, – сказал Бальдр, – давай начнем по-порядку.

Он наклонился к своему саквояжу и достал какой-то глянцевый журнал. Раскрыв его на середине, он повернул разворот ко мне.

– Все, что ты видишь на фотографиях – это гламур. А столбики из букв, которые между фотографиями – это дискурс. Понял?

Я кивнул.

– Можно сформулировать иначе, – сказал Бальдр. – Все, что человек говорит – это дискурс…

– А то, как он при этом выглядит – это гламур, – добавил Иегова.

– Но это объяснение годится только в качестве отправной точки… – сказал Бальдр.

– …потому что в действительности значение этих понятий намного шире, – закончил Иегова.

Мне стало казаться, что я сижу перед стереосистемой, у которой вместо динамиков – два молодцеватых упыря в черном. А слушал я определенно что-то психоделическое, из шестидесятых – тогда первопроходцы рока любили пилить звук надвое, чтобы потребитель ощущал стереоэффект в полном объеме.

– Гламур – это секс, выраженный через деньги, – сказал левый динамик. – Или, если угодно, деньги, выраженные через секс.

– А дискурс, – отозвался правый динамик, – это сублимация гламура. Знаешь, что такое сублимация?

Я отрицательно покачал головой.

– Тогда, – продолжал левый динамик, – скажем так: дискурс – это секс, которого не хватает, выраженный через деньги, которых нет.

– В предельном случае секс может быть выведен за скобки гламурного уравнения, – сказал правый динамик. – Деньги, выраженные через секс, можно представить как деньги, выраженные через секс, выраженный через деньги, то есть деньги, выраженные через деньги. То же самое относится и к дискурсу, только с поправкой на мнимость.

– Дискурс – это мерцающая игра бессодержательных смыслов, которые получаются из гламура при его долгом томлении на огне черной зависти, – сказал левый динамик.

– А гламур, – сказал правый, – это переливающаяся игра беспредметных образов, которые получаются из дискурса при его выпаривании на огне сексуального возбуждения.

– Гламур и дискурс соотносятся как инь и ян, – сказал левый.

– Дискурс обрамляет гламур и служит для него чем-то вроде изысканного футляра, – пояснил правый.

– А гламур вдыхает в дискурс жизненную силу и не дает ему усохнуть, – добавил левый.

– Думай об этом так, – сказал правый, – гламур – это дискурс тела…

– А дискурс, – отозвался левый, – это гламур духа.

– На стыке этих понятий возникает вся современная культура, – сказал правый.

– …которая является диалектическим единством гламурного дискурса́ и дискурсивного гламура́, – закончил левый.

Бальдр с Иеговой произносили «гламура́» и «дискурса́» с ударением на последнем «а», как старые волки-эксплуатационники, которые говорят, например, «мазута́» вместо «мазу́та». Это сразу вызывало доверие к их знаниям и уважение к их опыту. Впрочем, несмотря на доверие и уважение, я вскоре уснул.

Меня не стали будить.  <...>

Дискурс я осваивал легко и быстро, хотя он и настраивал меня на мизантропический лад. Но с гламуром у меня с самого начала возникли сложности. Я понимал почти все до того момента, когда Бальдр сказал:

– Некоторые эксперты утверждают, что в современном обществе нет идеологии, поскольку она не сформулирована явным образом. Но это заблуждение. Идеологией анонимной диктатуры является гламур.

Меня внезапно охватило какое-то мертвенное отупение.

– А что тогда является гламуром анонимной диктатуры?

– Рама, – недовольно сказал Бальдр, – мы же с этого начинали первый урок. Гламуром анонимной диктатуры является ее дискурс.

На словах у Бальдра с Иеговой все выходило гладко, но мне трудно было понять, как это фотки полуголых теток с брильянтами на силиконовых сисях могут быть идеологией режима.

К счастью, был эффективный метод прояснять вопросы такого рода. Если я не понимал чего-то, что говорил Бальдр, я спрашивал об этом на следующем уроке Иегову, и получал альтернативное объяснение. А если что-то было неясно в объяснении Иеговы, я спрашивал Бальдра. В итоге я двигался вверх, словно альпинист, враспор упирающийся ногами в стены расщелины.

– Почему Бальдр говорит, что гламур – это идеология? – спросил я у Иеговы.

– Идеология – это описание невидимой цели, которая оправдывает видимые средства, – ответил тот. – Гламур можно считать идеологией, поскольку это ответ на вопрос «во имя чего все это было».

– Что – «все это»?

– Возьми учебник истории и перечитай оглавление.

Я к тому времени проглотил уже достаточно концепций и терминов, чтобы продолжить разговор на достойном уровне.

– А как тогда сформулировать центральную идеологему гламура?

– Очень просто, – сказал Иегова. – Переодевание.

– Переодевание?

– Только понимать его надо широко. Переодевание включает переезд с Каширки на Рублевку и с Рублевки в Лондон, пересадку кожи с ягодиц на лицо, перемену пола и все такое прочее. Весь современный дискурс тоже сводится к переодеванию – или новой упаковке тех нескольких тем, которые разрешены для публичного обсуждения. Поэтому мы говорим, что дискурс есть разновидность гламура́, а гламур есть разновидность дискурса́. Понял?

– Как-то не слишком романтично, – сказал я.

– А чего ты ждал?

– Мне кажется, гламур обещает чудо. Вы ведь сами говорили, что по первоначальному смыслу это слово значит «колдовство». Разве не за это его ценят?

– Верно, гламур обещает чудо, – сказал Иегова. – Но это обещание чуда маскирует полное отсутствие чудесного в жизни. Переодевание и маскировка – не только технология, но и единственное реальное содержание гламура. И дискурса тоже.

– Выходит, гламур не может привести к чуду ни при каких обстоятельствах?

Иегова немного подумал.

– Вообще-то может.

– Где?

– Например, в литературе.

Это показалось мне странным – литература была самой далекой от гламура областью, какую я только мог представить. Да и чудес там, насколько я знал, не случалось уже много лет.

– Современный писатель, – объяснил Иегова, – заканчивая роман, проводит несколько дней над подшивкой глянцевых журналов, перенося в текст названия дорогих машин, галстуков и ресторанов – и в результате его текст приобретает некое отраженное подобие высокобюджетности.

Я пересказал этот разговор Бальдру и спросил:

– Иегова говорит, что это пример гламурного чуда. Но что здесь чудесного? Это ведь обычная маскировка.

– Ты не понял, – ответил Бальдр. – Чудо происходит не с текстом, а с писателем. Вместо инженера человеческих душ мы получаем бесплатного рекламного агента.

Методом двойного вопрошания можно было разобраться почти с любым вопросом. Правда, иногда он приводил к еще большей путанице. Один раз я попросил Иегову объяснить смысл слова «экспертиза», которое я каждый день встречал в интернете, читая про какое-то «экспертное сообщество».

– Экспертиза есть нейролингвистическое программирование на службе анонимной диктатуры, – отчеканил Иегова.

– Ну-ну, – пробурчал Бальдр, когда я обратился к нему за комментарием. – Звонко сказано. Только в реальной жизни не очень понятно, кто кому служит – экспертиза диктатуре или диктатура экспертизе.

– Это как?

– Диктатура, хоть и анонимная, платит конкретные деньги. А единственный реальный результат, который дает нейролингвистическое программирование – это зарплата ведущего курсы нейролингвистического программирования.

На следующий день я горько пожалел, что задал вопрос про «экспертизу»: Иегова принес на урок целую рейку с названием «эксперт. сообщ. № 1-18». Пришлось глотать все препараты. Вот что я записал в перерыве между дегустациями:

«Любой современный интеллектуал, продающий на рынке свою „экспертизу“, делает две вещи: посылает знаки и проституирует смыслы. На деле это аспекты одного волевого акта, кроме которого в деятельности современного философа, культуролога и эксперта нет ничего: посылаемые знаки сообщают о готовности проституировать смыслы, а проституирование смыслов является способом посылать эти знаки. Интеллектуал нового поколения часто даже не знает своего будущего заказчика. Он подобен растущему на панели цветку, корни которого питаются неведомыми соками, а пыльца улетает за край монитора. Отличие в том, что цветок ни о чем не думает, а интеллектуал нового поколения полагает, что соки поступают к нему в обмен на пыльцу, и ведет сложные шизофренические калькуляции, которые должны определить их правильный взаимозачет. Эти калькуляции и являются подлинными корнями дискурса – мохнатыми, серыми и влажными, лежащими в зловонии и тьме».

Прошло всего несколько дней, а я уже знал слово «культуролог». Правда, его я тоже понимал неправильно – это, думал я, уролог, который так подробно изучил мочеполовую систему человека, что добился культового статуса и получил право высказываться по духовным вопросам. Это не казалось мне странным – ведь смог же академик Сахаров, придумавший водородную бомбу, стать гуманитарным авторитетом.

Словом, в голове у меня была полная каша.

Из романа "Ампир В"   https://www.litmir.me/br/?b=157776&p=12