Category: напитки

Category was added automatically. Read all entries about "напитки".

завтрак аристократа

Ю.В.Буйда СЕМЁРКА

О, Семерка! Настоящее – почтовое – имя ее ничего не скажет сердцу. В бывшей Восточной Пруссии, откуда еще в сорок восьмом депортировали последнего коренного немца и которую быстро, наскоро заселили жителями из областей Новгородской и Псковской,

Московской и Ярославской, Калининской-Тверской и Смоленской, а также из соседней Белоруссии, названия же улицам и поселкам давали впопыхах, вот и случились десятки Вишневок и Некрасовок, немецкий Таплаккен переименовали в Таплаки, Рамау в Ровное, а вкусное народное название центральной площади областного центра

– площадь Трех Маршалов (долго на ней стояли огромные портреты

Василевского, Баграмяна и Жукова) заменили пресным именем вождя русской революции.

Но ведь мы о Семерке! О Семерке!


Если не считать углового дома с книжным магазином, равно принадлежавшего Семерке и Липовой, то начиналась она с дома, где жил вселенский брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, – раз, дальше – дом, где жил молчун Казимир, – два, больница – три, желтый узкий дом с его стаей белобрысых братьев-футболистов – четыре, детский сад – пять, дом под каской

(мелкочешуйчатая черепичная кровля его уж больно напоминала кайзеровский стальной шлем с шишаком) – шесть, дом Фашиста и его вечно голодных фашистиков – семь, дом Буянихи – восемь, наш дом – девять, напротив – магазин и товарные склады, устроенные в бывшей кирхе, – десять, дом с парочкой юных евреек-давалок, томной Ларисой и бойкой рыжухой Валькой – о, как сладки были их огнедышащие устья! – одиннадцать, дом Кувалды – двенадцать, дом старухи Три Кошки, умершей в подвале на тюфяке, набитом мятыми трехрублевками, – тринадцать, дом Ивана Тихонина, храброго ратая с зелеными чертями, которых он после восьмой бутылки водки принялся выковыривать из руки вилкой, – четырнадцать, дом директора бумажной фабрики, жившего одиноко и любившего собственноручно ощипывать в ванной живых кур, – пятнадцать, дом болтливейшей на свете старухи Граммофонихи – шестнадцать, дом без номера – семнадцать, дом деда Муханова, курившего исключительно ядовитые сигареты, набитые вместо табака черным грузинским чаем высшего сорта, – восемнадцать, дом как дом – девятнадцать, дом злых собак и посторонним вход запрещен – двадцать, дом учителей – двадцать один, дом Кольки Урблюда, сумевшего пропить все, кроме звездного неба, – двадцать два, дом моей тайной возлюбленной, так никогда и не узнавшей об этом, ибо волны весенней Преголи утащили ее на дно, чтобы она под водой пересекла Балтийское море и всплыла у ног бронзовой Русалочки в Копенгагене, – двадцать три, дом с гнездом шершней в стене – двадцать четыре, фабричный клуб, бывшее немецкое офицерское казино с борделем, где по субботам и воскресеньям устраивались танцы, которые не имел права пропустить ни один владелец складного ножа старше тринадцати лет, – двадцать пять, и, наконец, дом железнодорожных путевых обходчиков Рыжего и Рыжей – двадцать шесть!.. Итого – двадцать шесть, в которых помимо упомянутых жили еще десятки семей, собак, кошек, коров, мышей, пауков, о которых незачем и говорить, потому что они и сами способны постоять за себя перед моим знанием и моей памятью.


С самого начала, от Липовой, улица была вымощена булыжником, а дальше – красным кирпичом в несколько слоев – за тыщу лет не сотрешь, не протрешь до основания – до залитой янтарем решетки из неохватных сосен, в гнездах которой покоились сизые валуны из морен, оставленных доисторическими ледниками; из начала в конец улицу, густо обсаженную липами, можно было пройти под проливным дождем и не замочить ни одной ниточки.

С одной стороны параллельно улице пролегала железная дорога, а с другой, вниз от садов-огородов, – изрезанная мелиоративными канавами болотистая равнина со стадионом в центре, упиравшаяся в высокую дамбу, за которой несла свои желтовато-зеленые воды

Преголя, с плотиной и шлюзом, с Бабским берегом, где купались стар и млад и где я впервые в жизни по-настоящему утонул и был возвращен к жизни.

За фабричным клубом вздымался старинный парк с оплывшими и заросшими ежевикой зигзагами траншей, которыми неразумные фашисты пытались остановить героический напор наших войск. За парком высилась Башня, весной служившая для спуска полой воды из реки в мелиоративные каналы, тянувшиеся к Инстербургу.


О, Семерка! Эти мятежные женщины, носившие летом сатиновые халаты на одной пуговице, иногда под напором живота стрелявшей сопернице не в бровь, но в глаз, а зимой облачавшиеся в твердые, как двери чердаков и подвалов, пальто со шкурами неведомых зверей на воротнике! Эти безмятежные мужчины-алкоголики, со сросшимися на переносье белесыми бровями, в порыжелых рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, мужчины, которые за гроши вкалывали на фабричках и заводиках, мытарились со свиньями и кроликами, потому что на зарплату прожить было невозможно, по выходным под водку слушали радио и резались в домино, а по будням врезали отпрыскам ремнем по заднице, искренне убежденные в том, что голова для вразумления не годится. Эти столетние полуслепые и полубезумные старухи в черных плюшевых жакетах, в платочках и тюлевых шляпках, похожих на воздушных змеев, съедавшие за раз ведро слив и гулявшие под ручку по улице, оставляя за собою влажный след… Эти дети, наконец, которые готовы были убить меня только за то, что я выходил на улицу с куском хлеба, политого подсолнечным маслом и защищенного ритуальным заклинанием: "Сорок семь – сам съем!", но это был

белый хлеб! Когда – при Хрущеве – ввели талоны на пшеничную муку и, кажется, на белый хлеб, мою младшую сестру озверевшие старухи сбросили с крыльца магазина: слишком много взяла в одни руки, хотя по количеству талонов было все правильно. Слава

Богу, девочку успел подхватить городской сумасшедший Вита Маленькая Головка, не то она упала бы головой на брусчатку, – хотя Вита вообще-то ненавидел детей, потому что они при каждой встрече норовили плюнуть в него…


О, Семерка! Эти алые черепичные крыши в разливе липовой зелени, эта тонкая алая пыль над краснокирпичной мостовой, так красиво подсвеченная закатным солнцем, эта дурацкая сирень, пышной грудью вывалившаяся через забор детсада, это непостижимо прекрасное в своей банальности состояние блаженства, когда лежишь за парком в высоких одуванчиках, смотришь на глупейшее пронзительно голубое текучее небо и думаешь конечно же о бессмертии…

Мы живы, пока бессмертны.

О, Семерка! К сожалению, ты и есть бессмертие: мир превыше всякого ума.


О, Семерка! Чем была бы твоя жизнь, твое бессмертие, твой мир превыше всякого ума – без косматого чудовища, которое захватывало людей, предметы и стихии, чтобы привести их в движение, сблизить или развести, оставаясь в центре, – без чудовища с раскосмаченными волосами соломенного цвета, излучающими безумие глазищами, с взволнованной грудью божьего литья и коленками, которые она умела выворачивать назад, как кузнечик, – да, поскольку я говорю о Семерке, я говорю о Тарзанке.

О Тарзанке будет эта история.


Тарзанками в городке, как и повсюду в России, называли кусок веревки, привязанной к склонившейся над рекой ветке дерева.

Покрепче вцепившись в палку-ручку на конце веревки, ты разбегаешься по берегу, пролетаешь над водой и, отпустив ручку, прыгаешь в реку – как Бог на душу положит, вниз ногами или кувыркаясь в воздухе, но с переливчатым воплем, имитирующим крик

Джонни Вайсмюллера из трофейного фильма о диком Тарзане.

Говорили, что, если пловец упадет на обыкновенную газету, распластанную на воде, не миновать ему перелома позвоночника или трещины в черепе, в которую можно просунуть два пальца. И бледным лягушонком, и сисястой девицей Ольга Веретенникова по прозвищу Тарзанка напрочь опровергала эту легенду, прыгая и головой и задницей на специально расстеленную на воде газету и вылезая на берег с целехоньким черепом, неповрежденным позвоночником и даже без синяка на заднице, похожей на золотую от спелости крупную сливу, разделенную бороздкой на две равно прекрасные половинки.

Все лето она проводила на реке, раз за разом обгорая, но так и не покрываясь загаром; зиму отбывала школьный срок в муравейнике троечников, с одинаковым энтузиазмом игнорируя что математику, что литературу, что физкультуру и равнодушно обходя стороной всякие кружки хоровые, танцевальные и прочую самодеятельность.

Пять дней в неделю, зимой и летом, она словно пребывала в спячке, пробуждаясь лишь вечером в пятницу и с усиливающейся дрожью приближаясь к субботнему вечеру, когда над входом в фабричный клуб вспыхивала круглая матовая лампа, а у двери в паркетный зал занимала свое место беспалая Эвдокия, ловко надрывавшая своими красными культями синие билетики с черным штампом "танцы".


Тансы!


Почти все в городке именно так и произносили это заветное слово: "Тансы!"

По субботам к дружинникам, дежурившим у входа в клуб, присоединялись учителя, призванные не допустить проникновения подростков в злачное место, где пили вино, играли в бильярд, дрались, со рвением изучали анатомо-топографическое строение партнеров и мочились на горячий шлак у черного входа, соседствовавшего со спуском в ад – в кочегарку, где на драной лежанке козлобородого кочегара по прозвищу Пахан устраивались последние стоянки девственниц, давно превративших вытертое сукно в географическую карту с блекло-алыми отметинами на местах былых сражений и кратчайшими маршрутами в Эдем. Подростки хитрили, юлили, пролезали в клуб по пожарной лестнице – на крышу, через чердачные окна, – и лишь Тарзанка проходила в бывшее казино, даже не удостаивая учителей и дружинников взглядом.

Ее никто не останавливал. Лет с семи-восьми она была здесь своей.


В субботу она заряжалась энергией сразу от трех электростанций – матери и старших сестер, которые мыли и укладывали волосы, брили подмышки, протирая порезы квасцами, и выдергивали друг у дружки маленькими плоскогубцами волосики, торчавшие из носа, с мучительным стоном стригли толстые ногти на ногах и бегали по дому, размахивая руками, как безумные куры крыльями, чтобы поскорее высох лак на ногтях, гладили юбки, блузки, платья, перебирали лифчики и трусики, всю неделю томившиеся в ящиках комода, обсыпанные гвоздикой, корицей, душистым перцем (а матушка добавляла к своим лаврушку, на которую, по ее глубочайшему убеждению, хорошо клюют порядочные мужчины с интересом), пришивали и перешивали пуговицы, втягивали перед зеркалом животы, по сложной схеме обрабатывали друг дружку духами – за ушком, затылочек, ямку меж ключицами, а матушка, отвернувшись, из маленького флакончика "Красной Москвы" щедро плескала на пылающий рыжим огнем мысок, узенькой дорожкой, словно струйкой муравьев, дотягивавшийся до сложно увязанного пупка, тонувшего в потной ямке… Подолгу возились с чулками и поясами, с облегченным вздохом пощелкивая черными резинками и в последний раз проверяя, идеально ли льется стрелка из-под юбки через мускулистую икру к темно-желтой пятке. Со шпильками во рту, мыча и шипя, сооружали прически, а старшая Зойка, обернув палец шелком, выправляла свой "черт возьми" – локон, с точно рассчитанной непослушностью касавшийся уголка напомаженного рта.

Наконец, потопав каблуками и так и сяк повертевшись перед зеркалом, проверяя, красиво ли в случае чего вылетит из-под подола кружево нижней юбки, хлопали разом в ладоши и присаживались на дорожку за крытый клеенкой стол, чтобы молча и не чокаясь – не сглазить бы! – выпить по рюмке клейкого кагора и выкурить по тонкой папироске "Дюшес", коробка которых, одна на троих, береглась к субботе, тогда как в остальные дни вполне можно было обойтись беломориной или даже копеечным "Севером".

– Н-ну-с! – Мать вставала, резким движением раскидывая юбку-плиссе. – Вставай, страна огромная!

И, вооружившись лаковыми сумочками, они выходили из дома на смертный бой, не обращая внимания на семилетнюю Оленьку, которая

Бог весть в каком качестве – может, в роли щенка-глупыша, прыгающего за гусарским полком, – скакала за шелково-шумным пахучим отрядом, стараясь не оторваться от своих и в то же время – если вдруг матушка или сестры оборачивались – демонстрируя отменное смирение лягушонка в линялом платьишке, знающем свое место и вообще гуляющем и случайно увязавшимся за шелковыми богинями…




В клуб ее конечно же пускали без билета, и она весь вечер слонялась по этажам, заглядывая в буфет, где благоухающие одеколоном кавалеры угощали дам конфетами "Ласточка" под крепкое красное, а то, бывало, и под шампанское; торчала в уголке бильярдной, тупо следя за сухо щелкающими костяными шарами с облупившимися цифрами и стараясь не попасть под горячий кий Коли

Смородкина, у которого после третьих ста грамм вдруг налаживалась игра с финальным шаром в окно, нарочно задернутое плюшевой гардиной, чтобы и на этот раз чемпиону не удалась заветная мечта – услышать победный звон оконного стекла; залезала в кинобудку, где слепой киномеханик, давно служивший сторожем, рассказывал ей о симфонии сверкающего стекла в лучшем фильме всех времен и народов – "Индийской гробнице"; прогуливалась по периметру танцзала, аккуратно переступая через ноги дожидавшихся своей очереди девушек и парней – иные из них вдруг подхватывали лягушонка и втаскивали в ручеек "летки-енки" или даже, почтительно склонившись над ее стриженой макушкой, вели из фигуры в фигуру в вальсе-квадрате, чтобы вдруг на самом интересном месте со смехом усадить ее на свободный стул и пригласить на танец настоящую даму, в то время как эрзац-дамочке приходилось с тоской выглядывать среди танцующих матушку и старших сестер. После десяти лет они ходили на танцы втроем - Зойка наконец вышла замуж за военного и благополучно уехала с ним на Чукотку. Через два года лягушонок уже сопровождал одну матушку – средняя, Ирина, умело преодолев все ухищрения осторожного учителя физкультуры, победно забеременела и сменила фамилию. Матушка все туже стягивала живот, без посторонней помощи не могла застегнуть лифчик, а по возвращении домой, выпив из граненого стакана водки, опускала ноги в чулках в таз с горячей водой и замирала на полчаса-час, изредка шмыгая носом и слизывая шершавым языком помаду с набухших губ. Наступила наконец суббота, которую матушка провела в халате об одной пуговице, в тапочках на босу ногу и с бутылкой посреди крытого клеенкой стола, сплошь усыпанного пеплом последней пачки

"Дюшеса". Она не плакала – молчала. А когда младшая поинтересовалась походом на танцы, с протяжным вздохом ответила:

"Пора курей заводить, Олька. И поросенка".


Зиму они прожили как во сне, но уже следующим летом матушка отвела дочку к знакомой портнихе, чтобы заказать выходное платье.

– Что ж, – сказала Анна-Рванна, о которой в городке говорили, что ее золотая двудольная задница весит столько же, сколько остальная Анна-Рванна, – товар созрел: ни жопу, ни сиськи шить не надо – все свое. А то ведь знаешь каких приводят…

Матушка кивнула: знала.

Благословляя дочь на первые в ее жизни самостоятельные настоящие танцы, она предусмотрительно снабдила ее всеми сведениями, которые помогли бы девочке достойно справиться с испытанием и с первого раза не оказаться на драной лежанке в кочегарке (куда сама в последние годы спускалась лишь по необходимости, брезгливо поддернув шелковую юбку и сморщив нос в сушеную сливу, легонько подталкиваемая сзади пьяным партнером, норовившим поскорее справить нужду и смыться, оставив ее наедине с Паханом, который с сочувственным вздохом помогал ей натянуть чулки на варикозные ноги и застегнуть лифчик, лямки которого тонули в глубинах ее обильного тела, где-то там, где богатое воображение могло предположить наличие позвоночника и прочих частей скелета, чья участь была сродни судьбе затонувших кораблей, некогда гордо пылавших парусами и угрожавших пушками, но давно превратившихся в нестойкую память о былом величии и предмет вожделения ценителей археологического мусора). Заставив дочь пройтись и покружиться перед зеркалом, еще раз тщательно ощупала и обнюхала ее с ног до головы и, оставшись довольной, налила ей на дорожку кагора.

– Н-ну-с!

И ритуальным шлепком по заднице отправила Ольгу в самостоятельное плавание.


Откуда ей было знать, что дочь за первым же углом, спрятавшись в тени, переоденется в свитер и юбчонку шириной в мужской галстук, а в сквере у клуба причастится портвейном с сигаретой.

Откуда ей было знать, что дочь встретится с Чунаем, если об этом не догадывалась и сама Тарзанка…

Это было лето Сальваторе Адамо, из песен которого девушки предпочитали – "Tombe la neige", то есть "Амбала нежу", и некоего испанца Мануэля, хриплым голосом сотрясавшего старый клуб своим "Tonight", переведенного знатоками как "Чунай".

Амбал по прозвищу Синила с первого взгляда сделал своей избранницей Ольгу Веретенникову, Тарзанку, и в тот же вечер трижды выводил в парк за клубом парней, осмелившихся пригласить ее на медленный танец, чтобы уточнить значение притяжательного местоимения "моя". В темноте можно было давать волю рукам по зубам и ногам по яйцам, но складным ножом допускалось бить только в задницу – с такой раной никто не обращался ни в больницу, ни в милицию. Синила был носат, широкоплеч и не столько силен, сколько дьявольски ловок в драке.

Уже к середине вечера все в клубе знали, что на танец Тарзанку имеет право пригласить только Синила, и даже если она ему сдуру и отказывала иногда, никто другой не осмеливался вывести ее на паркет за руку. Девчонки-подружки, мастерски расширявшие зрачки при помощи атропина, который закапывали друг дружке за сценой, объяснили Тарзанке, что и белый танец не спасет ее избранника от встречи с Синилой: она стала "его девушкой". Ольга, впрочем, отнеслась к этому довольно равнодушно: за нею еще никто всерьез не ухаживал, хотя многие парни и провожали ее многозначительными взглядами, – пусть будет Синила. "В случае чего – коленкой по помидорам, если здорово пристанет, – напутствовала ее Нина Чистякова. – Когда домой пойдет провожать".


Но тут Эвдокия поставила на проигрыватель "Tonight", и толпа разгоряченных вином парней и полуслепых от атропина девушек ринулась на паркет с воплем: "Чунай! Чунай!" Тарзанку толкнули, развернули – разверзлись небеса с ангельским воинством и адская бездна с тучами демонов, и грянул могучий хор: "Чунай!" Девушка закричала что-то бессмысленное, невразумительное, рванувшееся из необъятных душевных глубин, вскинула руки, что-то сделала плечами, животом и ногами – и мгновенно обратилась в сумасшедший вихрь, захвативший всех этих парней и девушек, беспалую Эвдокию и Мануэля, клуб, звездное небо, реки, городок со всеми его людьми, собаками и свиньями, ввергнув наконец всю вселенную в состояние, когда не было ни предметов, ни имен, ни даже Бога, которому лишь предстояло родиться, родив Слово…

Музыка уже отзвучала и Господь уже вернул мир в привычное состояние, а Тарзанка не унималась, и ее боялись остановить, потому что все вдруг поняли, что финалом такого танца может быть только гибель богини, продолжавшей свое сумасшедшее кружение до тех пор, пока сама, с обратившейся в дух душой, не рухнула на пол без сознания с такой улыбкой на лице, что Эвдокия от неожиданности зарыдала в голос…

Синила приблизился к ней на цыпочках, присел на корточки и прошептал:

– Стэнд ап, Ольга, унд геен вир нах хаузе.

Он боялся произнести хоть словечко по-русски, чтоб не сойти с ума или окончательно не умертвить Тарзанку, и возблагодарил Бога за то, что Он милосердно вернул ему единственные семь иностранных слов, которые Синила когда-то знал и которые непостижимым образом – магически – подействовали на девушку: протяжно пукнув, она открыла глаза и села.

Синила отшатнулся: он и сам не ожидал, что магия всесильна настолько, что под взглядом очнувшейся Тарзанки он ощутит себя бессмысленной морковкой, забытой Богом на выжженной солнцем Луне.


Кинотеатр устроили в другом месте, а летом фильмы и вовсе крутили в десятке дощатых загончиков без крыши, где с наступлением темноты за гривенник, а то и бесплатно – в дощатом заборе всегда находилась подходящая дырка – можно было посмотреть кино, вольготно покуривая в "зале" и продолжая тактильное знакомство с прелестями подружки, – так что клуб в конце Семерки пришел в некоторое запустение, если бы не фабричная библиотека, бильярд и паркетный зал, где два-три раза в году проводились торжественные собрания по революционным праздникам да новогодняя елка, а главное – танцы, танцы, танцы.

Танцульки устраивали в средней школе, в "шанхае" – солдатском клубе, но туда ходили главным образом любители подраться с солдатами, центральной же площадкой стал клуб. Сюда по субботам тянулась бандитско-цыганская молодежь из Питера, кучами шли маргариновские и станционные, гаражные и даже из окрестных сел; здесь по-прежнему окончательно уточнялись значения притяжательных местоимений и вошли в моду девчачьи драки; здесь было последнее место дежурства выдыхавшейся команды дружинников, которые еще могли вывести и скрутить закуражившегося малого, но были бессильны по окончании вечера предотвратить "отходную" – как бы ни с того ни с сего вспыхивавшую и растягивавшуюся по всей Семерке драку, с треском выдираемых из заборов штакетин, уханьем и аханьем, женским визгом и собачьим лаем, разоренными палисадниками с беспощадно растоптанными георгинами и обнаруживаемыми наутро алыми носовыми платками, потерянными ремнями с пряжками и валявшимися в пыли правыми перчатками, хранившими отпечатки чужих зубов…


Как и прежде, перед танцами полагалось вымыть голову и нагладить брюки, начистить до блеска ботинки и проверить складной нож, купить крепкого красного, потребляемого до начала действа, и по пути обсудить, кто с кем и кто кого и когда. Иной раз танцы заканчивались милицейским наездом с отловом отличившихся бойцов – некоторые даже получали срок по двести шестой и через год-два возвращались героями в тот же клуб, окруженные поклонниками и почитателями, к "своим" девушкам, которые успевали выйти замуж или сменить кавалера, что давало повод для пьяного куража и большой драки – уже с новыми участниками: смена поколений была естественна и неудержима. Случалось, что прежних королей, перед которыми некогда трепетали улицы и районы городка, беспощадно "сажали на жопу", то есть шквалом ударов солдатских ремней с пряжками валили наземь и бросали где придется: смена власти была беспощадна и неизбежна. Ушли в небытие Сальваторе Адамо и Мануэль, "Битлз" и Дассэн, Ободзинский и "Песняры", и недавние завсегдатаи субботних танцев мирно подремывали у телевизоров, выращивали картошку и поросят, вкалывали за гроши на заводиках и фабричонках или, если везло, учились в техникумах и институтах и плавали за селедкой на банку Джорджес, наезжая в городок в отпуск и заглядывая в клуб разве что постучать на бильярде, возле которого вечерами одиноко слонялся Коля Смородкин, гоняя щербатые костяные шары по покоробленной поверхности стола, обтянутого повытертым кое-где до дыр зеленым сукном…


Но последний танец по-прежнему оставался за Тарзанкой, таков был неписаный закон, и хотя голос Мануэля теперь звучал с катушечного магнитофона, который не всякому удавалось и включить-то с первого раза, – на этот хриплый зов с воплем:"Чунай!" – бросались на паркет подвыпившие юнцы и девушки, заведенные вовсе не музыкой забытого танца шейк – Тарзанкой, которая вольно или невольно всякий раз оказывалась в центре толпы и с непрекращающимся животным воем, вскидывая руки и играя сиськами божьего литья, выворачивая коленки назад, как кузнечик, магическим образом отпирала врата райские и разверзала бездны адские, чтобы в конце концов остаться в полном одиночестве и тишине и рухнуть без сознания на пол, вернув миру его имена, а людям, животным и предметам – назначенные судьбой и Богом места и формы.

Однажды после такого финала ее пришлось на руках бегом отнести в больницу, где доктор Шеберстов остановил бурное кровотечение, оприходовал мертворожденного мальчика и с изумлением констатировал разрыв девственной плевы при родах.

– Вообще-то когда-то это называлось непорочным зачатием, – сказал он, – но поскольку это невозможно, диагноз проще простого: танцы.

С того дня и утвердилась новая слава Тарзанки, непорочно зачавшей то ли от ангела, то ли от демона танцев, закономерно разродившейся мертвым ребенком и уже через неделю вернувшейся в клуб на паркет.


Впрочем, возвращение в клуб не было чем-то неожиданным: по окончании школы Ольга Веретенникова устроилась в клуб уборщицей, и никто ни разу не слышал от нее сетований на судьбу. Матушка умерла. Синила, вернувшийся в городок после многоэтапной отсидки (после каждой попытки побега ему набрасывали срок, так что сумма в итоге вышла внушительная), пристрастился к чифирю пополам с водкой, а когда однажды в кочегарке остался наедине с Тарзанкой, шепотом попросил сделать ему рукой – сзади при помощи морковки, что Ольга и сделала, в конце концов умотавшись так, как не уставала после мытья паркетного зала. Когда она пожаловалась на усталость, Синила лишь со вздохом заметил: "Ничего бабы не понимают в настоящих мужиках".

Она побывала замужем, но неудачно. Детей у нее не было.

Библиотека была под боком, в фабричном клубе, но она редко заглядывала туда. Единственная память о замужестве – многочисленные замысловатые наколки, которыми муж измучил

Тарзанкину плоть, не пожалев даже сисек божьего литья и белой, как грудь, задницы. Надписи, черепа, звезды, слоны, змеи, тигры, географическая карта острова Шри-Ланка во весь живот, смеющиеся рогатые черти и ангелочки с воробьиными крылышками, браслеты на руках и ожерелье на шее… В общественной бане, куда регулярно по пятницам ходила Тарзанка, на нее сбегались поглазеть не только женщины, но из банного буфета и мужики являлись с пивом в качестве платы за вход. Намылив пол, она скользила танцующим шагом в клубах пара, то выплывая к Буянихе пухлым слоном с беседкой на спине, в которой мужчина играл на гитаре, то пугая Граммофониху хищно разинутой змеиной пастью с кривыми зубами и раздвоенным языком…

Пятница – женский день в бане, а в субботу вечером Ольга Веретенникова, как всегда, являлась на танцы, чтобы, дождавшись своего часа, потрясти воображение собравшихся легендарным "Чунаем", после которого – это все признавали – и дралось, и трахалось легче, свободнее, с душой. Раздухарившиеся парни даже предлагали Тарзанке прогуляться в кочегарку, но этого она не любила, да и парни ей уже в сыновья годились.


Работы в клубе было не много, поэтому летом Тарзанка по-прежнему пропадала все дни на реке, подальше от людей, купалась и загорала. Однако, наверное, татуировка что-то изменила в составе ее кожи, которую никакой загар не брал, а организм так и вовсе на солнечный жар отзывался нарастающей болью.

Прибредал с авоськой, полной пачек черного чая, Синила, который, пока Тарзанка подремывала в тени, варил на костерке чифирь.

– Тоска тебя сожрет, – заявлял он после выпивки. – Вон и худеть начинаешь. Одни сиськи разве что и остались. Пятна какие-то на шкуре… – Проводил шершавой ладонью по ее животу: – Бугры какие-то…

Она недовольно отталкивала его:

– Больно ж, дурак!

– Я и говорю: болезнь. А ты все на танцах каждую неделю помираешь, и некому поднять тебя из мертвых, ибо я туда не ходок. А помнишь, как я тебя импортными словами оживил? – разевал в улыбке рот с четырьмя черными зубами. – Ей-богу, до сих пор не знаю, как их вспомнил и что они значат.

Наконец она не выдержала и обратилась в больницу, где после долгих осмотров, анализов и прочих мытарств ее уложили в желтую палату, куда, по всеобщему убеждению, помещали лишь приговоренных к смерти.

– Так это я что же – умру? – удивилась Тарзанка. – Умру – и все, и больше ничего не будет?

– Ирине твоей я сказал уже, – сухо ответил доктор Шеберстов. -

Другие родственники имеются?

– Какие родственники! Если только Синила… Да он-то – с какого боку? Никто и звать никак.





http://flibustahezeous3.onion/b/143436/read#t17
завтрак аристократа

Анатолий Юрков Пей вода, ешь вода - не сопьешься никогда 23.09.2020

Существует ли культура похмелья?


На установочной сессии факультета журналистики преподаватель по русскому языку доцент Елена Ивановна вдруг предложила нам интересный эксперимент.
 Фото: ru.wikipedia.org Фото: ru.wikipedia.org
Фото: ru.wikipedia.org



- Давайте, - сказала она, - по составу нашего разговорного языка попробуем определить, как в народе относятся к пьянству.

- Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

- Пить - горе, а не пить - вдвое.

- У нашего Ивана все дети пьяны. А у нашего Тита и пито, и бито.

- Хоть святых выноси.

- До положения риз.

- Вино полюбил - семью погубил.

- Пьян вдребезги.

- ...в стельку.

- ...вдрызг.

- ...в лоскуты.

- Нет хуже зелья, чем жена с похмелья.

- ...пьян в сиську...

- Эй, молодой человек! Дам не обижать. Я же просила, чтобы в пределах русского языка.

- А где у него пределы? Он "велик и могуч, правдив и свободен".

- Сказал?.. - бросила эрудиту наживку Елена Ивановна и застыла, уставясь на него прокурорским взглядом.

- Георгий Исаевич Петрунин, - выпалил он и не успел сообразить, что теперь влип в устное студенческое творчество, как аудитория зашлась в здоровом смехе, перемежаемом тонкоголосым девичьим повизгиванием.

Только Елена Ивановна осталась нейтральной.

- Мне интересно бы знать, Георгий Исаевич, насколько глубоко вы освоили творчество автора, стихи которого так к месту цитируете.

До Жоры Исаева дошло. Он ойкнул, зарделся и выпалил:

- Так это же Гоголь... Поэма "Мертвые души".

Аудитория неистовствовала безо всякой жалости к Жоре. Упоминание "Мертвых душ" поддало жару. Уже и Елена Ивановна смеялась вместе со всеми.

Шустрый пройдоха Жора Исаев, который за пять минут до зачета по марксизму приставал к нам, чтобы рассказали ему работу В.И. Ленина "Что делать?" в двух словах, - этот знаток марксизма вдруг среди общего веселья произнес:

- Пьяный проспится - дурак никогда.

- Кто пьет, тот спит, а кто спит, тот не грешит.

- Ну и?..

- Все, успокоились, - попросила Елена Ивановна, - а то мы сами как спьяну от Петра, да к Ивану.

- Не понял, - запротестовал Жора, - это вы в мой огород?

- Для закуски бутерброд, - подбросил кто-то с камчатки.

- Я же просила... - Аудитория отозвалась тишиной. - Продолжим.

- Мужик пьян - сам себе пан.

- С пьяных глаз...

- ...по пьяному делу.

- ...пьян от счастья.

- Бутылочки да рюмочки доведут до сумочки (сума побирушки).

- Лыка не вяжет.

- Топить горе в вине.

- ...В честь последнего понедельника на этой неделе.

- Нет, - запротестовала Елена Ивановна. - Это уже тост. У нас иная тема.

- Загорюем - так запьем.

- Двести грамм с утра - и весь день свободен.

- Пьянящий запах духов.

- Сколько на водке пропьешь, столько на спичках не наторгуешь.

- От счастья была (был) пьянее, чем от вина.

- Тот не пьяница, кто по разу в день не похмеляется.

- Пьяный не мертвый, когда-нибудь да проспится.

- Всем подноси, никого не обноси: доброму для добра, худому для худа.

- Много пить - добру не быть.

- Пожалуй, на этом остановимся, - предложила Елена Ивановна. - Мы набрали статистику, чтобы подумать, поспорить и поставить диагноз. Хмель и пьянство проникло во все сферы нашей жизни, им пропитана лексика всех слоев нашего общества. Вот до какой глубины вошло в нас винное брожение. Мы в плену у пьянства, а ведь еще десять поколений назад Русь не знала запаха водки. Почему такое случилось?

- Я знаю, почему, - поднялся мой сосед.

- Ну?

- Потому что пьяному море по колено.

- И это хорошо?

- Пьяному - хорошо. Обществу - опасно. Людям - мерзко, - ломтями нарезал проблему мой сосед. Точно он не с нашего факультета. - Утопить горе в вине нельзя - вместо одного горя наживешь много бед и покруче пьянства.

- Думаю, не вы один такой умный. Кстати, сами употребляете? Можете не отвечать, - сказала Елена Ивановна.

- Отвечу, почему же. Только дайте мне на ответ пять минут.

- Три.

- Попробую... За месяц до отправки на фронт ночью подняли "в ружье" и повезли к морю.

- Вы про войну нам хотите рассказать?

- Нет, Елена Ивановна. Про меня и про водку.

- Ну хорошо, - улыбнулась она. - Сама напросилась. Послушаем? - обратилась она к аудитории.

- Да... - жиденько поддержала публика. - Тогда мы каждый день слышали про войну - по радио, в газетах, в кино, в спектаклях, в электричках, в семьях: в каждой на праздничный стол ставили граненый стакан, наполненный до краев и прикрытый ломтиком хлеба, посыпанным солью и накрытым полулуковицей. Для того парня.

- Переправили нас на остров, - продолжил доброволец. - С утра до ночи муштра на плацу, стрельба и знакомство с матчастью. Готовили из нас десантников, которых высаживали с моря под шквальным огнем береговой обороны. Что это такое, я потом раскусил при штурме Кенигсберга.

...На рассвете подняли, погрузили на баржу, и "толкач" выволок нас в море, под хорошую волну. Волна в Белом море - в три раза выше нас ростом, ветер с полюса, а в нас, доходяг из школы юнг, килограммов по сорок весу: дунет-плюнет, и "человек за бортом".

...Выстроили нас по борту баржи: прыгай! Кто не прыгал, сталкивали в устрашающий рев воды... Спасательных жилетов на всех не хватало... Я не умел плавать... Меня последним выловили, багром зацепив за бушлат. Как не пошел ко дну, не знаю. Мичман на разборе полетов объяснил все просто:

- Пьяному море по колено.

- А вы что, пьяным были?

- Ну да. Мичман, когда узнал, что я не умею плавать, налил мне полстакана спирта и велел выпить. Я отказался. Он сказал: "Утонуть хочешь: от войны увильнуть, пацан?"

Я признался, что ни разу еще не пил водку. Мне семнадцать лет было. "Тем более пей. Пьяному море по колено", - повторил он как заклинание.

При штурме Кенигсберга под мину попал. Фашисты там стояли насмерть. Был трезв как стеклышко. Запил, когда год провалялся по госпиталям...

- Ну, какова наша статистика? - хлопнула по столу ладошкой Елена Ивановна.

- Сорок девять слов и словосочетаний. И одно покаяние.

- Вот и подумайте над этим. Что, какие судьбы, какие явления за этой статистикой. Потом мы семинар проведем по теме.

- И обмоем это дело, - кто-то бросил реплику.

Елена Ивановна никак не отреагировала на нее. Сказала:

- Что делает время, а? "Спаивать" во времена Владимира Ивановича Даля означало скреплять металлические вещи пайкою, паянием. Спаять, будет чище, а заклепать - прочнее. Спайка - место, где что спаяно, припаяно, шов, стык, связь твердых тел по слоям, по пластам, по листовому складу их. Слюда делится по спаям на тончайшие листочки (спайщик, специальность рабочего).

Да, это все благородно и по делу. Но словарь-то "Живаго великорусского языка", и пахнет это слово не только припаем и канифолью. Неужели Даль прошел мимо... Как бы не так!

Спаивать и в эпоху великого собирателя русской словесности означало, как и ныне, весьма богопротивное дело, споить кого, поить допьяна, заманивать и приучать к пьянству.

Жив курилка! Века идут, и водочный ручей набухает рекою, не пересыхает, как речки-невелички. Стало быть, подпитывается старательно, умело, неустанно. На "пьяной" копейке издавна держался бюджет Российской державы.

* * *

- Алаверды, Елена Ивановна, - это опять Жора, - у Фили ели, пили, да Филю же и побили.

* * *

Потом я прочту Владимира Ивановича Даля как бы комплексную поговорку - по дням недели по тому же поводу, какой подала Елена Ивановна.

В воскресенье братина,

в понедельник хмелина,

во вторник похмелье,

в среду на оскомину,

в четверг горещап,

в пятницу поклоняться,

в субботу не работа.

Словарный состав Древней Руси не одними блинами да пирогами пахнет. Он еще и в слезах купается.

В жизни случаются невероятные совпадения: в далеком-далеком будущем, когда станет издаваться неведомая В.И. Далю газета "Комсомольская правда", в ее номере за 27 мая 2015 года прочитаю анекдот.

"Когда Далю нужны были новые слова для его толкового словаря "Живаго великорусского языка", он приезжал в деревню, разбивал на глазах у мужиков пару бутылок водки, а потом стоял и до вечера записывал..."

Выходит, жив курилка.

* * *

А наши мужики в такие лингвистические тонкости не лезут и нам не велят.

- Будем пить до утра и кричать "гип-гип-ура!"! - самая интеллигентная речовка у начинающих и созревших алкоголиков.



https://rg.ru/2020/09/23/issledovanie-est-li-kultura-pohmelia-v-russkom-iazyke.html

завтрак аристократа

В.П.Катаев из книги "Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона"

Ловля воробьев



Среди мальчиков распространилась неизвестно откуда взявшаяся уверенность, что воробьев очень легко и просто ловить на водку: стоит лишь вымочить хлебный мякиш в водке и раскидать его кусочками во дворе или на полянке в тех местах, где они обычно собираются стаями.

Сейчас мне непонятно, для чего понадобилось ловить воробьев. Но тогда этот вопрос казался настолько ясным, что не требовал ответа.

Какой же мальчик откажется от возможности поймать живого воробья, а для какой цели — не имеет значения. Важен самый факт ловли. Это, если угодно, заложенный в каждом человеке древний инстинкт зверолова.

До этого простейшим способом ловли воробьев у нас в Отраде считался такой способ: из четырех кирпичей складывали на земле нечто вроде открытой коробки, а пятый кирпич, приподнятый на палочке, являлся крышкой. От палочки тянулся длинный шпагат. В кирпичную коробку насыпали пшено или какую-нибудь другую приманку. Едва воробей вскочит в кирпичную ловушку, чтобы поклевать приманку, надо дернуть за шпагат, выбить палочку-подпорку, и верхний кирпич накроет воробья в кирпичной западне. Теоретически это было очень хорошо, но на практике всегда почему-то оказывалось, что воробьи не хотят идти на приманку; по всей вероятности, их пугали грубые кирпичи, а палочка с привязанным к ней шпагатом вызывала подозрение, что тут дело нечисто.

Сколько раз я ни пытался поймать воробья таким способом — никогда ничего не получалось.

Ловить воробьев на водку сделалось чем-то вроде общего поветрия среди всех мальчиков нашего города. Появились мальчики, которые божились и ели землю, что собственноручно поймали несколько воробьев на водку. Поддался этому поветрию, разумеется, и я.

Желание собственноручно поймать воробья на водку сделалось моей навязчивой идеей, и я почувствовал, что не успокоюсь до тех пор, пока моя мечта не осуществится.

Но возникал серьезный вопрос: где достать водку? В нашем трезвом доме ее не водилось. Запрещалось даже произносить это слово. Я знал, что обычно пьяницы покупают водку в монопольке, то есть в так называемой казенной винной лавке, и чаще всего распивают ее тут же на улице прямо из горлышка — буль-буль-буль-буль, — причем водка течет по бороде извозчика-пьяницы.

Я знал, где помещается ближайшая монополька, но не имел представления, сколько стоит водка и продадут ли ее мальчику моего возраста, да еще и гимназисту, что строжайше запрещалось законом.

Я навел справки у дворника и узнал, что водка бывает разная: «белая головка» и «красная головка», то есть запечатанная белым сургучом и красным сургучом. «Белая головка» считалась лучшей очистки и стоила дороже «красной головки» — водки плохой очистки. Я понимал, что воробьям все равно, на какую водку их будут ловить, поэтому решил купить «красную головку», если, конечно, мне ее в монопольке отпустят. Остановка была, как всегда, лишь за деньгами.


…Эх, деньги, деньги! Сколько раз мне приходится упоминать о них в этой книге. Но ничего не поделаешь. Такова жизнь…


Где их достать? Я обшарил доску буфета, на которую кухарка клала сдачу с базара. На буфете денег не было. Тетина комната была заперта на ключ. В шкафу, в старых папиных брюках тоже ничего не нашлось. Что же делать, как быть? Я посмотрел в окно и увидел во дворе — как нарочно — множество воробьев, которые попрыгивали на тугой осенней земле среди облетевших кустов сирени и клевали всякую дрянь. Была б у меня под рукой водка, я бы им показал!

Надо заметить, что водка продавалась в бутылках разного размера, носивших соответствующие названия: «сотка», «шкалик», совсем крошечные «мерзавчики» и еще что-то в этом же духе. Кажется, шкалик стоил с посудой двадцать одну копейку. Я был уверен, что шкалика вполне хватит на десятка два воробьев.

Тут же я придумал тонкую хитрость, чтобы мне отпустили в монопольке водку: пущу слезу и скажу жалобным голосом, что у меня простудился маленький братик и доктор прописал растирать его водкой, так что с этой стороны все было продумано очень хорошо.

Но деньги, деньги!… Где их взять?

Между тем желание немедленно приступить к ловле воробьев уже как пожар охватило мою душонку.

Тогда мне пришла в голову мысль обратиться за помощью к нашему жильцу. Жилец был препоганая личность, сварливый и придирчивый. Он нигде не служил, целый день валялся в жилете и без сапог, положив ноги в белых несвежих карпетках на железную спинку кровати. Нанимая у нас комнату, он отрекомендовался известным путешественником Яковлевым. Это произвело на тетю некоторое впечатление, и хотя его волосатое лицо, грязное пенсне, несвежий крахмальный воротничок, бумажная манишка и какое-то как бы вогнутое лицо с глазами привередника и склочника тете не понравилось, но путешественнику все же отдали комнату.


…я еще при случае расскажу более подробно про этого жильца-путешественника, а также про других жильцов, которые снимали у нас в разное время комнаты, но сейчас не буду отвлекаться…


Гримасничая от чувства неловкости, я постучал в дверь известного путешественника. Храп, раздававшийся в комнате жильца, прекратился, и я услышал скрипучий, недовольный голос в нос:

— Кто там? Что вам надо от меня? Войдите!

Я вошел и, преодолевая страх перед знаменитым человеком, произнес, не забыв шаркнуть ножкой:

— Здравствуйте. Извините, что я вас разбудил. Дело в том, что дома никого нет, а мне крайне необходимы деньги на водку.

— Вот как, — сказал в нос знаменитый путешественник. — Рановато начал. У меня нету денег.

— Всего двадцать одну копейку, — умоляющим голосом сказал я.

— Ну да, на шкалик, — заметил путешественник.

— Вы не беспокойтесь, я вам отдам. Честное благородное слово, святой истинный крест, — перекрестился я и для большей убедительности прибавил: — Пусть я провалюсь на этом месте.

— М-м-м, — недовольно промычал Яковлев, надевая пенсне, отчего его вогнутое лицо стало как будто бы еще более вогнутым. — М-м-м, довольно странно так бесцеремонно врываться в комнату отдыхающего квартиранта и требовать от него каких-то денег! Н… не по-ни-маю-с!

С этими словами знаменитый путешественник, не вставая с кровати, порылся в карманах своих полосатых, так называемых «штучных» брюк, пожелтевших по швам и вокруг ширинки, позвенел связкой каких-то ключиков и затем протянул мне на ладони ровно двадцать одну копейку мелочью.

— Но имей в виду, что я даю тебе эти деньги в счет квартирной платы. И не смей меня больше беспокоить.

Я на цыпочках удалился, за моей спиной заперли дверь на ключ, затем послышался звон пружин и храп, похожий на всхлипывания.


С покупкой водки обошлось не слишком гладко, но все же кое-как обошлось. Сиделица казенной винной лавки, помещавшаяся за проволочной сеткой загородки, напудренная дама с заплаканными вдовьими глазами и толстым жирным лицом с лиловым румянцем, сказала мне грубо:

— Пошел вон отсюда. Как не бессовестно, а еще гимназист, сын интеллигентных родителей, и уже с таких лет начинаешь. Вот я сейчас позову городового, и он отнимет твой гимназический билет. И чтоб я тебя больше не видела. Пошел!

Я выскочил как ошпаренный на улицу, где толпились выпившие извозчики и босяки, откупоривая свои сотки, мерзавчики и шкалики. Делалось это следующим образом: сначала обдирался с головки сургуч; обдирался он о жестяную терку, нарочно для этой цели прибитую к стволу акации, чтобы пьяницы не портили городских насаждений.

Извозчики в своих клеенчатых или касторовых шляпах с пряжкой, в синих армяках до полу, бородатые, с прозрачно-голубыми глазками и красными носами, а также босяки — действительно босые или в каких-то немыслимых бахилках, привязанных к ногам веревочками, в ситцевых штанах и рваных рубахах, сквозь дыры которых виднелось голое тело, — то, что тогда называлось «типы Максима Горького», — под наблюдением городового толпились возле терки, обдирая об нее сургуч, так что терка казалась как бы окровавленной. Затем пьяницы ловким ударом ладони о дно шкалика выбивали пробочку и, задрав голову, вливали себе в рот чистую жидкость, распространявшую сладковатый, слегка наркотический запах, от которого у меня кружилась голова; затем они вытирали рукавом волосатые рты и, аппетитно хрустя, заедали желтовато-прозрачным соленым огурцом, истекающим рассолом, в котором блестели бесцветные огуречные семечки.

Я увидел тачечника с мешком на голове, уже немного выпившего, который лежал внутри своей тачки с опущенными оглоблями, ожидая, когда его кто-нибудь наймет. У него были русые мокрые усы и добрые полупьяные глаза. Почувствовав к нему доверие, я попросил, чтобы он купил мне в монопольке водку. Подмигнув мне, как своему брату-алкоголику, он охотно согласился, и вскоре я со шкаликом в кармане шинели, откуда постыдно выглядывало горлышко с красной сургучной печатью, прибежал домой, не раздеваясь, накрошил в глубокую тарелку белого хлеба и залил водкой, предварительно отодрав сургуч о подоконник. Затем я вышел во двор и стал разбрасывать кусочки мокрого мякиша под голыми кустами сирени и под яблонями со стволами, уже закутанными на зиму соломой.

Меня удивило, что ни одного воробья поблизости не было, хотя до покупки шкалика они покрывали все кусты и деревья.

Я спрятался за дверью черного хода и стал поджидать, справедливо полагая, что воробьи непременно заметят кусочки белого хлеба и слетятся на добычу. Однако воробьев как не бывало. Прошло не менее получаса, прежде чем прилетел первый воробей, красивый, уже немолодой, по-зимнему пухлый, хорошо отъевшийся, с блестящими перышками, как бы искусно, тщательно, во всех деталях нарисованными на шелку тушью каким-нибудь великим китайским или японским художником. Глазки воробья по-детски блестели, и головка вертелась во все стороны, в то время как он сам упруго попрыгивал на своих ножках. Сначала он не обратил внимания на кусочки мокрого хлеба, но наконец заметил, подскочил и клюнул один из них, потрепал, с отвращением выпустил из клюва, вспорхнул и быстро улетел: ф-р-р-р!…

«Вот дурак», — подумал я.

Скоро прилетели штук пять отличных воробьев и стали всей стайкой как по команде прыгать среди моей приманки, но почему-то не обращали на нее внимания, клюя землю между кусочками хлеба. А хлеба не трогали.

«Что они, сдурели?» — подумал я.

Воробьи попрыгали немного среди кусочков хлеба, а затем как по команде улетели, катясь по воздуху низко над землей как рассыпанные бусы.

Фр-р-р-р-р…

Я порядком озяб, но твердо решил не уходить, пока не поймаю хоть одного воробья. Больше всего меня интересовало, как будет вести себя опьяневший от водки воробей.

Из своей засады я видел, как тетя привела из детского сада Женьку и как потом пришел папа в драповом пальто, держа под мышкой кипу голубых ученических тетрадок, накрест перевязанных шпагатом.

Я проторчал за дверью черного хода до темноты.

Уже пролетело несколько первых снежинок, предсказывавших скорое наступление зимы.

Воробьи прилетали и улетали — стаями и поодиночке. Некоторые клевали кусочки моего хлеба и даже, случалось, уносили их куда-то в клюве, наконец они полностью расклевали приманку, но ни один из них не опьянел и не свалился с ног — на чем, собственно, и строились все мои расчеты.

Несколько раз мне кричали из форточки, чтобы я шел готовить уроки и пить чай, но я не подавал голоса, будучи не в силах примириться с мыслью, что моя мечта рухнула. Мне все еще казалось, что вот-вот прилетит новая стая воробьев, которые наедятся остатками смоченного водкой хлеба, опьянеют, свалятся с ножек, и я их подберу, вдребезги пьяных, сразу штук пять. То-то все будут поражены!


…увы, мои мечты так и остались мечтами. Способ ловли воробьев на водку оказался полной чепухой. Пришлось возвратиться домой с пустыми руками…

На этом историю еще одной моей разбитой мечты можно было бы и закончить, если бы через несколько дней не произошло следующее.


Едва я, возвратившись из гимназии, переступил порог квартиры, как передо мною предстал отец. Пенсне прыгало на его носу, шея подергивалась, словно ее давил слишком тесный воротничок, на щеках играл гневный румянец.

— Негодный мальчишка! — закричал он, выставив вперед нижнюю челюсть. — Оказывается, ты тайно предаешься употреблению спиртных напитков!

— Папочка, — зарыдал я, — клянусь тебе чем хочешь… Святой истинный крест…

— Не кощунствуй, — сказал отец и, взяв меня за плечи, стал трясти, приговаривая: — Боже мой! У меня сын пьяница! Он пьет водку!

Его борода тряслась все сильней и сильней.

— Папочка, откуда ты знаешь? — рыдая спросил я.

— Путешественник Яковлев сегодня рассчитывался за комнату и вычел двадцать одну копейку, которые ты у него тайно выпросил на водку. Так что запирательство твое бесполезно. Ты мне больше не сын!…


…и так далее и так далее.


По-видимому, чаще всего человек говорит правду, когда фантазирует, и больше всего врет, когда старается быть правдивым…



http://flibustahezeous3.onion/b/113523/read#t35
завтрак аристократа

«Лучше вообще не думать. Как слизень» 31.07.2020

Чарльз Буковски дает советы на каникулы






Weekend уходит на каникулы и собирается их провести по заветам Чарльза Буковски. 16 августа ему исполняется 100 лет, а он актуален как никогда


1
Ты просто лежишь в кровати и смотришь в потолок. Это очень, очень важно… Просто совсем ничего не делать — очень и очень важно.


2
Лучше вообще не думать. Ни о прогрессе, ни о себе, ни о том, как себя улучшить. Просто… как слизень. Это прекрасно.


3
Если чувствуешь себя плохо — посмотри на кошек, тогда тебе станет лучше.


4
Я избегаю людей. Чем меньше мне их попадается, тем лучше я себя чувствую.


5
Пьянство по-тяжелой и любовь по-тяжелой редко ходят парой после 35. Я бы сказал, что тут лучший выход — хорошее охлажденное вино, и пить его надо медленно после еды, а до еды — ну, может, маленький бокал.


6
Мудрому лучше всего — сначала секс, а потом напиваться, потому что алкоголь рубит стебель под корень.


7
Признак хорошего пивца виски — пей один, этим ты отдаешь дань напитку. От него даже абажуры иначе выглядят.


8
Моя рекомендация — держитесь подальше от ипподрома. Это одна из самых ловких ловушек для человека.


9
Ничего не жди; стало быть, если и когда что-то подваливает, ты — победитель.


10
Что-то происходит где угодно. Дверь откроешь — а оно там. Само к тебе приходит — ко мне вот приходит. Я сижу, а оно в дверь ломится. Я никогда никуда не хожу.


11
Меня беспокоит только то, что я знаю. А то, чего не знаю, меня не касается.


12
Мне нравится пить, но надо прерываться, поэтому время от времени я беру несколько выходных, а не пью днем и ночью, как раньше.


13
«Ух, сегодня пятница, вечер, ты чего будешь делать? Так и будешь тут сидеть?» Ну да. Потому что снаружи ничего нету. Одна глупость.


14
Я стараюсь на людей не смотреть. Опасно. Говорят, если долго на кого-то смотришь, начинаешь на них походить.


15
По-моему, цинизм — слабость. Он говорит: «Все не так! Все нет так!» Цинизм — слабость, которая не дает человеку приспособиться к тому, что происходит в данный момент. Как и оптимизм. «Солнышко светит, птички поют — улыбайся». Это тоже параша. Правда залегает где-то посередке. Что есть, то и есть.



https://www.kommersant.ru/doc/4435151

завтрак аристократа

Чарльз Буковски СТИХИ

Конец эпохи

Все вечеринки

В моем доме

Портило рукоприкладство.

Мое

Это-то их

И привлекало -

Будущих

Писателей,

Их

Будущих

Женщин.

Писатели?

Женщины?

Вечно я слышал,

Как они

Шепчутся

По углам:

«Когда он

Полезет в драку?

Он

Лезет в драку всегда!»

Мне нравились

Начала

И середины

Моих вечеринок.

Но всякий раз,

Когда ночь

Подплывала к утру,

Что-то -

А может, кто-то -

Приводил меня

В дикую ярость.

И тогда я

Хватал за грудки

Какого-нибудь парня

И вышвыривал в дверь

Прямо

С крылечка.

Так было

Проще всего

Избавиться

От гостей.

Ну вот,

А однажды ночью

Я

Твердо решил,

Что

На сей раз

Выдержу

До конца

Без всяких

Бурных Инцидентов.

Я

Как раз

В кухню

Входил -

Налить себе

Еще выпить,

И вдруг

На меня

Бросился

Сзади

Питер -

Владелец

Книжного

Магазина.

У хозяина

Книжного магазина

С головой

Было еще хуже,

Чем почти у всех остальных.

Он стиснул меня

В невозможном

Медвежьем

Захвате

Сзади, -

Должно быть,

Это безумие

Придало ему сил.

И покуда молокососы

В комнате рядом

Толковали на все лады

О способах

Спасения мира,

Меня

Убивали.

Я думал – все,

Мне конец.

Яркие вспышки

Света

Сверкали в глазах.

Я больше

Не мог дышать.

Я чувствовал:

Сердце мое

Бешено бьется,

В висках стучит.

Как зверь,

Попавший в капкан,

Я собрал

Последние силы,

Обхватил его

Шею

Руками,

Согнулся,

Понес его

На себе.

Вбегаю

В кухню.

В самый

Последний

Момент

Голову

Низко склоняю -

И бью его

Головой

О кухонную стену.

Я постоял

Минутку,

Поднял его,

Отнес

В соседнюю

Комнату

И скинул

Там

На колени

К его подружке.

И там,

Под надежной защитой

Ее юбки,

Питер, владелец

Книжного магазина

Пришел в себя

И заплакал (да, он взаправду

Лил слезы):

«Хэнк сделал мне БОЛЬНО! БОЛЬНО!

А я же всего лишь шутил!»

Со всех концов комнаты

Понеслись

Возмущенные крики:

«Ну ты и УБЛЮДОК,

Чинаски!»

«Питер книги твои продает,

Он их

Выставляет в витрине!»

«Питер тебя ЛЮБИТ!»

«Так, – говорю. – А ну, все на выход!

ЖИВО!»

Ясно,

Они удрали,

По пути

Обсуждая друг с другом,

Как они возмущены,

Каким полны отвращеньем.

А я

Запер дверь

За ними,

А после

Выключил

Свет,

Взял

Банку пива -

И просто

Сидел

В темноте

И пил

В одиночку.

И это

Понравилось

Мне

Настолько,

Что

С этого

Вечера

Я

Только так

И живу.

Никаких

Вечеринок больше!

Надо заметить,

С тех пор

Писать у меня

Получается много лучше.

Да все

Получается лучше.

А почему?

Надо уметь

Избавляться

От лживых дружков

И от подлипал,

Покуда

Они

Тебя не сгубили!

The End of an Era



Шестидесятые



Не очень-то я их помню.

Что-то типа – ты смотришь и видишь парня,

У которого на голове -

Индейский убор из перьев,

Все сплошь увешаны были бусами,

Косяки передавались по кругу.

Все только валялись на мягких коврах

И не делали ни черта.

Как они за квартиру платили – понятия не имею.

Баба, с которой я жил,

Постоянно мне заявляла:

«Я иду на Праздник Любви!»

«Валяй», – отвечал я.

Она возвращалась домой – и рассказывала:

«Я встретила ПРЕКРАСНОГО

ЧЕРНОКОЖЕГО МУЖЧИНУ!»

Или: «Полицейские нам улыбались!

Я одному подарила ЦВЕТОК!»

Я, наверно, был единственным человеком

С обычным рабочим днем.

Постоянно врывались какие-то люди,

Обшаривали холодильник,

Искали жратву и пиво.

«Мы ДЕЛИМСЯ ВСЕМ! – говорила моя баба. -

Мы ДЕЛИМСЯ НАШЕЙ ЛЮБОВЬЮ!»

Парень тыкался мордой прямо мне в рожу,

Пил мое пиво. Орал:

«ВСЕ МЫ ЖИВЕМ

НА ЖЕЛТОЙ ПОДВОДНОЙ ЛОДКЕ!»

«В смысле?» – спрашивал я.

«БИТЛЫ, ЧУВАЧОК,

БИТЛЫ!»

Я слышал «болты».

Еще был некто по имени Мутный-Смутный.

Меня даже разок уболтали

Попробовать «кислоту».

Оказалось – страшная глупость.

«У тебя не вышло, – сказали они, – не вышло.

Ты не сумел открыться».

«Мира! – вскричал я. – Мира!»

А после – как-то странно, мгновенно -

Шестидесятые

Взяли и кончились.

Практически все исчезли

На счет «раз».

Остатки былого

Можно еще наблюдать

Близ Венис-бич.

Стоят, подпирают стены,

Сидят на скамейках,

На вид – совершенно сторчались.

Глаза – пустые.

В изумлении от такого

Поворота событий,

Они ночуют в машинах,

Таскают, что плохо лежит,

Требуют

Подаянья.

Не знаю, куда

Подевались все остальные.

Надели, наверно, галстуки и костюмы,

Пустились искать места с нормальным рабочим днем.

Наступили семидесятые…

И тогда Я САМ бросил работу.

И весь этот город

Принадлежал отныне

Мне одному.

The 60’s



Как будто на скачках



Дождь все вдет да идет.

Дни напролет – льет.

У меня – девять кошек,

Они от дождя звереют,

А потом я зверею от них.

В полчетвертого ночи один кошак

Стал скрестись и проситься за дверь.

Ливень – ливмя, а ему охота за дверь!

Ну, выпускаю за дверь,

После снова ложусь спать.

В четыре утра киса,

Спавшая в ванной,

Огласила квартиру мявом.

Пять минут я с ней просидел – успокаивал, утешал -

И снова поплелся спать.

В пять зашуршал еще один кот -

Всунулся в шкаф, нашел там

Пакет с кормом,

Сбросил его на пол

И отчаянно драл когтями.

Я подхватил его. Вынес за дверь.

Снова залез в постель – сон больше не шел.

А в восемь утра я открыл дверь и окно,

Чтоб гулявшие кошки могли вернуться,

А остальные – сходить погулять.

До десяти я проспал, а в десять поднялся

И покормил своих кошек девятерых.

Пора отправляться на скачки,

Как каждый день.

Я стоял у окна, глядел

На льющийся дождь.

До ипподрома – миль двадцать езды по шоссе,

По району, который опасен для белых -

А может, для черных тоже.

Я чувствовал – я недоспал,

И решил вернуться в постель.

Так и сделал. Заснул мгновенно -

И сон увидел.

Мне приснилось, что я – там,

На ипподроме,

У окошка ставок, свои номера называю.

Дождь лил ливмя.

Я был на ипподроме.

Я делал и делал ставки, даже выиграл несколько раз -

Но не видел ни лошадей, ни жокеев, ни скачек.

Потом я проснулся.

Дождь по-прежнему лил.

Моя жена (она страдала бессонницей)

Мирно спала рядом.

На кровати дремали четыре кошки,

Пятая – на полу.

Все мы не высыпались!

Я посмотрел на часы – половина первого,

Поздно ехать на скачки.

Я обернулся вправо. Высунулся в окно.

Дождь по-прежнему лил – бессердечный,

Манящий, сволочной, вульгарный, бесконечный,

Прекрасный.

Дождь. Снова дождь. Снова дождь, дождь и снова дождь.

Пару мгновений спустя я вновь уже спал, и мир

Без меня

Обходился прекрасно!

The Would-be Horseplayer



Из сборника  "Вспышка молнии за горой"

http://flibustahezeous3.onion/b/193565/read
завтрак аристократа

Асар Эппель ЛАТУННАЯ ЛУНА (окончание)

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/1870056.html


Кровля над беседкой была о четырех углах, а сама беседка – о шести (сколько уже раз Крыса их пересчитывала!) и обводилась низкой оградкой из нехитрых балясин. Был в беседке и темный от времени дощатый пол. Неширокие его доски, каждая выгнутая желобком от земляной сырости, перемежались щелями для сороконожек и мокриц, и в щели эти, если что закатится, не достать.

Пропустив один беседочный угол, они положили оглоблю на идущие поверх балясин перильца, и мать кривыми гвоздями стала приколачивать к перильному бруску ее концы. Заколачивала мать старые рыжие гвозди почернелым пестом непонятно для какого обильного толчения служившей когда-то здоровенной ступки, которую ей отдали Крюковы. При этом в месте, которым пест ударял об гвоздь, сразу начинала виднеться желтая латуня.

Когда они колотить заканчивали и уже вечерело, вдруг затрещали кусты, словно сквозь них ломился незнакомый какой-то мужик. Они здорово испугались, но это – вот ведь зараза какая! – был самый настоящий еж.


    Еж-пердеж,

    Куда идешь? –

стала приговаривать развеселившаяся мать – легко же пойманный зверь оказался совсем не колючим, а просто, скатавшись в шар, тяжелым и мясистым. Держать его в руках получалось у Мали с натугой. Живое всегда тяжело держать. Еж был черно-серый, как свалочная находка. К тому же в увесистом ежином колобке что-то пульсировало, сопело и хрюкало, словно бы он сморкался в кулак.

Ежик попил из блюдечка молоко, а потом всю ночь, топая как мужик, ходил по дому и не давал спать. Жить с ним получилось бы веселей да и улиток бы он всех извел, но от гостя пришлось избавляться, потому что он во многих местах липко нагадил.

Когда ежа уносили обратно в огород, мать с сожалением сказала: «Их же цыганы едят! Может, Маховше продадим? Нам такого здоровенного не съесть. Да я и не знаю, как его жарить».

Дни стояли тихие. Сухие, ясные и совсем не душные. Славные, в общем, дни. Летали одуванчиковые пушинки, народившиеся воробьи поднимали с утра шум и гам. Скворец в ожидании своих маленьких распевал в соседском дворе и приглядывал за кошкой. На всё садились мухи. Обыкновенные и зеленые – помоечные. Вы как хотите, но я такие дни считаю прекрасными. А уж вечера!

Крыса принесла в беседку всех кукол и рассадила их у балясин, чтоб глядели, как она занимается. Заниматься, однако, оказалось тревожно – за забором угадывалось полно глаз. Цельная орава Вовынь, похоже, подглядывала за ее упражнениями.

Тогда она решила переложить дополнительные занятия на вечер.

К вечеру мать пошла варить ужин, а она отправилась в беседку. Теперь заниматься было можно, но бессчетных как в театре глаз, подглядывавших сквозь щели в заборе, вроде как нехватало. Ей, правда, такое в голову не пришло.

Оглобля оказалась кривой, куклы на Крысу глядели без интереса, а когда она принималась выворачивать им по-балетному ноги, тряпичные ноги, как всегда, валились свисать. Словом, дополнительно заниматься оказалось неинтересно.

Между прочим, куда-то подевался Вовыня. Латунькин муж. Самая главная кукла. Мать сперва подумала ясно на кого (он же все тряпичное в утиль сносит!), потом на ежа, потом на мальчишек, но Крыса решила, что Вовыня после того, как ему на глиняных желваках пустили кровянку, обиделся и уехал на девятом троллейбусе.

«Ну и пусть! – сказала она. – Надоел не знаю как!»

В беседке становилось темно, на щелястом полу особо ногой не пошаркаешь, и заниматься ей расхотелось совсем. Кроме того, с утра понадобилось подкладывать тряпочку.

Однако нужные движения можно было делать и по-лежачему – в классе некоторые из упражнений сперва пробовались лежа. Бывший в беседке сколоченный из горбыля стол прекрасно для этого подходил. В потолок же она глядеть привыкла, потому что после школы приучилась отдыхать, укладываясь навзничь, отчего перед глазами оказывался низкий комнатный потолочек, оклеенный пожелтелой и отставшей, где оклейка переходила на стену, бумагой.

В беседке же под кровелькой был черный из брусков крест, на котором, как все равно артисты за кулисами, суетились длинные – сами бурые – муравьи, таскавшие куда-то белые яйца.

Она лежит на столе, а когда перестает шевелиться, слышит словно бы чье-то дыхание, к тому же мимо на мягких растрепанных крыльях что-то бесшумно пролетает. Между прочим, это сова из останкинского парка, о которой никто из нас понятия не имеет, да и вряд ли кому-нибудь придет в голову, что у нас водится Минервина птица. Они же летают по-совиному неслышно, а если по ночам кричат, то в парке или Дубках, которые за церковью Святой Троицы, но оттуда из-за расстояния ничего донестись не может. Почему нам тогда знать про совиные полеты?

С первого взгляда может показаться, что Крыса пока что неумело, однако производит на столе женские уже, взрослые движения. Но это с виду – на самом деле она просто повторяет учебные премудрости. Вот, вытянув мысок, вертикально поднимает напружиненную ногу, вот, отложив эту ногу – согнутую теперь в колене – она напряженной до невозможности стопой касается коленки другой ноги, а потом – переменив ноги – делает всё наоборот. Затем упирает одну в другую подошвы и тянет ступни, не размыкая их, к себе, а это можно сделать, если донельзя разложишь колени.

Еще Крыса то и дело вертит ногой не по программе. И одной, и другой. Так интересней, чем повторять школьные упражнения. И ноги при этом куда лучше виднеются.

В голове ото всех усилий начинает шуметь. Там ходит по своим ходам глупая девчачья кровь. Кровянка-соплянка, кровянка-соплянка… Вечерняя трава и кусты, производя свои запахи, тоже шумят. Вдобавок у Крысы в ушах шуршит, и шуршание это отделить от кустового невозможно. Тряпочку приходится подправлять.

Тут кто-то как будто задышали и вроде бы потянуло пивом. Пивного запаха Крыса не знает и потому про него не думает. Кусты, цветки и летняя трава без того пахнут по вечерам многими дурманами. Крыса на беседочном столе снова вытягивает подъем, а потом, снова согнув ногу в колене, натянутыми пальцами касается другого колена. От напряжения сразу сдвигается голова, отчего в кровельной дырке вмиг возникает луна. Совершенно желтая. Появившись, она тут же начинает втискиваться в беседку, словно Крыса черную только что дырку протерла кончиком ноги с белым отцовым веществом на мыске и сразу засверкало как все равно у мальчишки с подсвечника. Увы, кровельная дырка оказывается луне тесновата, потолочек от натуги чернеет, и из него начинает плыть яркая золотая желтота. Крыса опять поправляет тряпочку. Кусты затрещали пуще. Это наверно еж… еж-пердеж… еж-пердеж… И сильней задышали пивом…

И сквозь дырку втекает желток небес, а на беседочном столе лежит ленивая девочка в золотых от обнаглевшей лунной латуни трусиках…

Пивом так пахнуть может, если выпить его, продававшегося в деревянной будке и сильно разбавляемого нахальной торговкой, – много-много. А чтобы столько выпить, надо набрать по помойкам довольно тряпья и кашляя, и согнувшись под огромным узлом, оттащить всё к корыстному старику, который у Пушкинского рынка…

А потом хорониться за кустами и глядеть на Целку, выхваляющуюся на столе.

Если так повернется сюжет…

http://levin.rinet.ru/FRIENDS/Eppel/LatunnayaLuna.html

завтрак аристократа

Евг.Лесин, А.Щербак-Жуков И настроение улучшилось 29.04.2020

гришковец, россия, водка, напитки, виски, коньяк, кальвадос, любовь, писатели, поэты, дружба, самоизоляция Евгений Гришковец – утешитель. Такие нужны во все времена.







Карантин. От телевизора уже воротит, сериалы надоели. Белорусский футбол – это, конечно, нечто прекрасное и удивительное, но он не каждый день, да и в к тому же в любой момент может закончиться. Что делать лояльному законопослушному гражданину, если он не обязан ходить на службу? Правильно, книжки читать. Да, через девять (уже, наверное, восемь) месяцев нас ожидает беби-бум. Честь и хвала тем, кто в эти трудные дни плодится и размножается. Но ведь они же делают перерывы? На сон, еду и полезное чтение?.. Думаем, делают.

Главное сейчас – не впасть в тоску, уныние и печаль. Нам, пишущим, легко. Раньше сочиняли по два стихотворения в день, теперь – по четыре. А кто новых не пишет, тот может старые записывать на видео и выкладывать друзьям на радость в соцсетях. А другим каково? Другим – только читать. И, знаете, читать сейчас про водку – самое то. Потому что бухать-то сейчас – далеко не лучший выбор. Сейчас ведь никто ничего не празднует, и если пьет, то все от них – от тоски, от уныния, от печали. А то и того хуже – от безделья, от незнания, чем занять себя в четырех стенах. Таким образом, сейчас наступил тот редкий случай, то самое прекрасное мгновение, когда лучше читать про водку, чем пить ее.

16-9-17250.jpg
Евгений Гришковец. Водка как
нечто большее.– М.: КоЛибри,
Азбука-Аттикус, 2020. – 96 с.
Нет, рюмочку можно, конечно. Для вкуса. Ведь и Евгений Гришковец пишет не только легко и непринужденно, но также мягко и вкусно. Перед нами не трактат, не ковчег историй и баек, не развернутый тост. Хотя и первое, и второе, и третье, разумеется тоже. Перед нами прежде всего задушевная и теплая беседа. Это вообще фирменный стиль Гришковца, могут нам возразить. Наверное.

Он всегда подстраивает жанр своего произведения под себя, нисколько не согласуя это с принятыми лекалами. Монологи он зовет пьесами («Как я съел собаку», «Одновременно», «Дредноуты», «Записки русского путешественника» и др.). Эссе называет повестями («Реки», «А…а»). А действительно повесть величает романом («Рубашка»). Впрочем, рассказы у Гришковца – настоящие рассказы (сборники «Планка», «Следы на мне»), а дневники, которые он вел в Живом Журнале, – образцово показательные ЖЖ-дневники («Год жжизни», «Продолжение жжизни»).

Особняком от всего, что звучит по радио и телевидению, стоит музыкальный проект Гришковца с группой «Бигуди», где он читает под аккомпанемент короткую прозу. Кто бы еще решился? А выходит блестяще. Особенно хороша композиция «И настроение улучшилось». Кстати, что-то из того, что звучало под музыку, потом вошло в роман-повесть «Рубашка». Или, может быть, наоборот? Все хорошо, все к месту.

Про него даже есть анекдот. Вполне себе народный. Потек как-то у Евгения Гришковца на кухне кран. Он, естественно, позвонил в ЖЭК, чтобы вызвать сантехника… Заодно записал новую монопьесу.

И никто не выражает недовольства, все с ним соглашаются и только рады. И все потому, что каждый его текст отмечен этой фирменной «задушевинкой». И в данном случае она подходит не просто идеально, а именно что конгениально, как говорил великий комбинатор Остап Бендер.

Свой новый текст он снабдил подзаголовком «Труд». В него входят четыре части, каждая из которых называется «Работа»: «Водка как личная наука», «Водка и коллективная память» «Водка и география» и, наконец, одноименная всей книге «Водка как нечто большее». В предисловии он рассказывает, что трудился над небольшим, в сущности, текстом не один год. Работал не за страх, а за совесть. Как настоящий исследователь. Сначала записывал отдельные мысли, наблюдения, наброски, потом сводил их в единую систему…

И водка – хотя она и впрямь нечто гораздо большее, чем просто водка, – здесь совсем не главное.

Главное, как и всегда, любовь:

«Когда знакомишься с некой женщиной, которая тебе понравилась или даже которой ты очарован… И спустя какое-то время возникает ситуация, когда можно ей предложить выпить чего-нибудь алкогольного… И ты хочешь быть галантен. Рекомендуешь шампанское и готов заказать самое лучшее. Или предлагаешь хорошее вино или какой-нибудь коктейль с диковинным названием…

16-9-2350.jpg
Хорошая бутылка водки любой стол украсит...
Вот ты все это предложил, а она поразмыслила да и сказала: «Вы только ничего такого не подумайте, но я предпочитаю выпить водки. Вас это не шокирует?»

Как эта женщина сразу к себе еще больше располагает! Как усиливается очарование, какой она сразу предстает в твоих глазах цельной, гармоничной, сильной, не фальшивой, не жеманной, а наоборот, настоящей и какой-то родной! Какая теплота нисходит на сердце, какие благодушие и радость!

И хоть вы с этой женщиной едва знакомы и нет никаких общих воспоминаний, но после таких ее слов тут же возникает надежда или почти уверенность, что общие воспоминания непременно и скоро возникнут».

Непременно, хочется воскликнуть вслед за автором, всенепременно возникнут.

Евгений Гришковец – утешитель. Такие нужны во все времена, но в тяжелые времена – особенно. Каждый здесь найдет что-нибудь для себя. Каждый, кто поймет, что здесь не рецепты и не советы, каждый, кто умеет видеть иронию, кто не чужд самоиронии.

Каждый, кто читает не только вдумчиво, но и весело.

Каждый, кто читает не только в поисках смеха и веселья, но и вдумчиво.

Утешение в новой книге Гришковца найдем мы все, сидящие в самоизоляции и работающие на удаленке. Ведь автор «труда» наглядно и убедительно показывает, что именно водка, а не виски, не коньяк, не кальвадос, не ароматный ром является символом задушевного общения. Гришковец рекомендует пить водку с близким другом, с которыми вас связывает богатое прошлое. Можно с двумя или с тремя. Это даже предпочтительно – так меньше опасность выпить лишнего. Но никак компания не должна превышать семь человек. И уже это подчеркивает глубокое знание не только самого вопроса, но и его истории. Не только практики, но и теории. Ведь еще древние говорили, что хороша та компания, число членов которой не меньше числа граций (три), но не больше числа муз (семь).

Почитал Гришковца и словно посидел в такой задушевной компании за бутылочкой водки. И никто не попросил коньяку, никто не достал кальвадоса. И все вспоминали что-то доброе и веселое. А если и не доброе и не веселое, то непременно то, что уже прошло…

Почитал Гришковца и помечтал, и представил, как после того, как кончатся все неприятности, обрушившиеся сейчас на нас, соберемся наконец в такой компании и вспомним, как коротали время в самоизоляции за чтением книг. А кто – и за писанием их. Тут и выпить будет не грех. Пить же в одиночестве Гришковец не советует: «Одиночное, или одинокое, употребление водки сообщает о человеке, который это делает, что он либо несчастен, либо имеет серьезный душевный изъян, либо совершенно не имеет друзей, либо банально страдает алкоголизмом, либо все перечисленное вместе».

16-9-3350.jpg
...А графин – тем более. Фото Андрея Щербака
Мы же (что очевидно) сразу обращаем внимание на эпизоды, которые ближе к нам, на эпизоды, которые так схожи с нашими собственными ощущениями и воспоминаниями:

«Или писал писатель книгу. Да что-то затянул с завершением. Как ни начнет перечитывать написанное, так хочется ему все порвать, а лучше сжечь. Когда начинал работу, замысел казался ему гениальным. А потом по глупости дал он кому-то почитать кусочек недописанного… Дал не тому, кому следовало. Тот почитал, скроил физиономию да и ;посоветовал подумать над завязкой… Разуверился наш автор в успехе замысла, захандрил.

Но тут зашел к нему знакомый поэт. Зашел просто так, проведать. Явился слегка подшофе. Сели они пить чай. Поэт, конечно, тут же стал читать стихи, в гениальности которых не сомневался. А еще у него с собой оказалась неожиданная бутылочка водки… Выпили. Поэт еще почитал. Выпили…

И у нашего писателя возникло нестерпимое и справедливое желание прочесть что-то в ответ из неоконченной рукописи… Выпили. Стал он читать… Поэт аж замер! То ли уснул, то ли от восторга.

А писатель наш прочел первую главу, потом вторую… И вдруг отчетливо понял, что читает он подлинный шедевр, какой прежде ему не удавался. Открылось нашему писателю величие его собственного замысла, и явилось знание, как написать финал, который никак ему не давался.

Водка щедра на открытия! А стали бы писатель с поэтом пить пиво, так и до стихов бы не дошло».

Ах, сколько раз мы подобное видели. И сколько участвовали!.. И, спорить не будем, чаще, конечно, поэт замирает не от восторга, а потому, что уснул. Но не ругать же его за это. Он все равно прав. И за писателя надо просто порадоваться. А еще вспомнить и добавить из «раннего Гришковца» уже упомянутую выше фразу: «И настроение улучшилось».

А еще стоит порадоваться за всех читателей этой книги. Читайте. Плодитесь и размножайтесь. Можно выпить и рюмочку. На здоровье. Если, конечно, вы еще не беременны. Если уже, тогда выпьем мы. За ваше здоровье.


http://www.ng.ru/ng_exlibris/2020-04-29/9_1028_main.html




завтрак аристократа

Валерий Роньшин из сборника "Игра в дурака" рассказы - 4

ИГРА В ДУРАКА
или
разговоры с Порфирием Дормидонтовичем Шишигиным

                                                       (окончание)

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/1825462.html и далее в архиве


21. Как Порфирий Дормидонтович придумал название для моего рассказа



На следующий день я зашёл в гости к вернувшемуся из Африки Порфирию Дормидонтовичу. Мы выпили водки и сели играть карты.

За картами я рассказал Шишигину, как убил старика Дементьева.

— Отличный сюжетик, — одобрил великий писатель. — Герой убивает старика. Потом раскаивается в содеянном. Приезжает дочка старика. Она, конечно, уродка. Чтобы загладить свою вину, герой решает на ней жениться. Принести себя, так сказать, в жертву. Как князь Нехлюдов. Хорошо, Валерий Михалыч, очень хорошо… Пишите.

Потом я рассказал, как Катенька стала моей любовницей.

— …утром проснулся в трусах, а её уже нет. Исчезла как сон, как утренний туман..

— В своих трусах проснулись? — деловито осведомился Порфирий Дормидонтович.

— Да, в своих, — кивнул я.

Великий писатель помолчал, как всегда у него бывало перед рождением мудрой мысли. Я на всякий случай достал тетрадь.

— Женщина, — сказал наконец Шишигин, значительно подняв указательный палец, — это такая скотина.

Я, разумеется, записал очередное высказывание великого писателя, но всё же позволил себе поспорить.

— Не каждая женщина — скотина, Порфирий Дормидонтович, далеко не каждая. Вот когда мы с Катенькой лежали совершенно обнажённые, а сквозь тонкие занавески светила луна и какие–то таинственные шорохи доносились издалека…

— Тараканы, наверное, на кухне шуровали, — предположил Шишигин.

— …она сказала, глядя на меня своими огромными глазищами: «Я бы хотела сейчас оказаться где–нибудь на Ямайке. Сидеть там в шезлонге под пальмами. Смотреть, как волны с шелестом накатывают на залитый солнцем пляж. А чёрный слуга, бой, говорил бы мне: «Апельсиновый сок, мэ–э–м?»…

— Губа не дура, — вставил Порфирий Дормидонтович.

— Я напишу об этой волшебной ночи. Обязательно напишу. У меня уже и название есть. Даже два. Только не знаю пока, на котором остановиться. Может, вы что–нибудь посоветуете? Первое название — «Разбуди меня на рассвете». Второе — «Разлюби меня на рассвете». Как вы считаете, Порфирий Дормидонтович, каким лучше назвать?

— Назовите: «Разруби меня на рассвете», — посоветовал великий писатель.



22. Как Порфирий Дормидонтович канул в Вечность



Однажды, как всегда, я зашёл в гости к Порфирию Дормидонтовичу, чтобы выпить водки и поиграть в карты.

А его дома нет. Умер.

На столе лежал листок с последней великой мыслью великого писателя: «Валерий Михалыч, смерть — это сон без пробуждения».

Я выпил водки и вызвал «скорую». По иронии судьбы Шишигина привезли в ту самую больницу, где я работал кочегаром. Вскрытие, естественно, делать было некому. Все врачи, напившись водки, дрыхли по своим кабинетам. Я быстренько вскрыл Порфирия Дормидонтовича, констатировал смерть, а зашивать не стал, так как мы с Катенькой договорились сходить в кино.

”Ладно, — подумал я, — после кино зашью. Теперь Порфирию Дормидонтовичу торопиться некуда. Подождёт».

Фильм назывался «Чай в Сахаре». Сахара на экране была. Но чаем там и не пахло. Симпатичный герой (он в середине фильма умер) спрашивал у не менее симпатичной героини (она в конце фильма сошла с ума): «Знаете, чем отличается турист от путешественника?» И сам же разъяснял: «Турист — это тот, кто, не успев куда–нибудь приехать, уже думает о том, как бы поскорее вернуться домой. А путешественник может вообще домой никогда не вернуться».

Сидя в тёмном зале и поглаживая Катенькины коленки, я невольно вспомнил Порфирия Дормидонтовича. По фильму выходило, что я пока что — турист. А вот Порфирий Дормидонтович уже несколько часов как — путешественник…



23. Как Катенька оказалась инопланетянкой

На другой день я не пошёл к Порфирию Дормидонтовичу. Ни пить водку, ни играть в карты. Я сел за стол и сочинил стихотворение, очень коротенькое, типа японской танки. Но, однако же, мне удалось отразить в нём всю свою печаль по скончавшемуся Шишигину; по самому себе — пока ещё живому; и в целом по Вселенной — такой бесконечной и холодной…

Без ложной скромности — о-очень глубокий стишок получился:

Осенний дождь

Окно завесил

Капли оставляют

Мокрый след

Когда я закончил своё творение, в комнату вошла моя бывшая любовница, а в настоящее время жена — Катенька.

— Мне надо с тобой серьёзно поговорить, — сказала она.

— Говори, — сказал я.

— Дело в том, — сказала Катенька, — что я тебе не жена.

— А кто же ты? — спросил я. — Всё ещё любовница?

— И не любовница, — сказала Катенька.

Я был заинтригован.

— Так кто же ты?

— Инопланетянка, — ответила Катенька.

— И давно? — спросил я.

— Что «давно»?

— Давно ты инопланетянка?

— С самого рождения. Меня послали на вашу планету разузнать — подходит ли она для отходов нашей жизнедеятельности. Проще говоря, Галактический Совет хочет сделать на Земле помойку. Чтоб Космос не засорять.

— А как же наша цивилизация? — спросил я.

— Никак, — ответила Катенька. — Аборигенов придётся ликвидировать.

— А-а, — вспомнил я Уэллса. — Война миров, значит.

— Никакой войны не будет, — сказала Катенька. — Мы пропустим Землю через ядовитый фильтр — и все дела.

— И меня тоже через ядовитый фильтр? — спросил я.

— Нет, — ответила Катенька–инопланетянка. — Тебя Галактический Совет решил сохранить. Единственного со всей планеты.

— А почему именно меня? — спросил я. — Как замечательного писателя?

— Нет. Как типичного представителя данной цивилизации. — Катенька помолчала. — И потом: я ведь член Галактического Совета… Привыкла к тебе, дурачку.

За окном уже висел НЛО… Мы полетели. В иллюминатор я увидел, как розовое облачко окутало нашу голубую Землю…

И — ВСЁ…

Одной помойкой во Вселенной стало больше.

На Катенькиной родине меня поместили во что–то типа нашего зоопарка. Только это была не клетка — а коттедж. Холодильник забит всевозможными вкусностями. По телику — то мультяшки, то порнушка — чего закажешь… Ну и так далее. Словом, все удобства. Правда, стены в коттедже прозрачные. Это чтоб посетители могли за мной наблюдать. Поначалу, конечно, неприятно было, особенно когда в туалете сидишь. А потом — ничего. Привык. И даже стал находить в этом своеобразное удовольствие.

Раз в неделю меня навещает Катенька. Уже в своём истинном обличье: нечто среднее между медузой и кошкой.

Мы с ней пьём водку и играем в карты.


http://flibustahezeous3.onion/b/450591/read
завтрак аристократа

Виктор Голявкин из сборника "Жужукины дети" - 3

МЫ БЕСПОКОИМСЯ ЗА ПАПУ В 2000 ГОДУ



Папа пошел выпить пива на Марс и что-то там задержался. В это время случилось несчастье. Пес Тузик съел небо, которое постирала мама и вывесила сушиться на гвоздь. Пес Тузик надулся, как детский шарик, и захотел улететь. Но он не смог этого сделать, потому что не было неба.

— Как же вернется наш папа, — сказала мама, — раз неба нет?..

— Действительно, как он вернется? — сказал я.

— Ха-ха-ха-ха! — сказал папа в дверях. — Ха-ха-ха-ха!

— Какой дорогой вернулся ты? — удивилась мама.

— Ха-ха-ха! — сказал папа. — Я пьяный, я не знаю, какой дорогой.



ПЯТНАДЦАТЬ ТРЕТЬИХ



Все столпились возле бильярда.

— Довольно играть просто так, — сказал он. — Я играю на третье. К примеру, кисель дадут, или компот, или там шоколад, ну неважно что, ясно?

Всем было ясно. Стали играть.

К обеду он выиграл пятнадцать третьих.

Подали чай. Все кричали:

— Чай! Чай!

Даже повар сказал:

— Во как любят чай!

Он залпом выпил один стакан, второй, третий, четвертый...

— Стойте... — сказал он. — Сейчас... погодите...

Залпом он уже пить не мог.

Все обступили его. Он сидел перед стаканами, тяжко вздыхал, говорил «погодите» и отпивал каждый раз по глотку. Кругом шумели. Давали советы. Кто-то пощупал его живот.

— Живот не хватать, — сказал он, — нечестно...

Но больше он уже пить не мог. Он стал бледен, таращил глаза и икал.

Позвали вожатого.

— Что с ним такое? — спросил вожатый.

— Да вот чаю попил, — сказал кто-то.

С трудом его подняли со стула. Взяли под руки. И повели.



УТРО



Утром солнце двигалось кверху. Тени ложились косо. Улицы пустовали. Навстречу мне шел человек. Он поравнялся со мной. Он взял меня за рукав. Я видел его дружелюбный взгляд.

— Гнома поймали, мой друг! — сказал он.

— Какого гнома? — спросил я невольно.

— Как какого? — поднял он брови.

— Где он был? — спросил я глупо.

— Он был везде! — крикнул он.

— Почему? — спросил я.

— Как почему? Это факт.

— Что за факт?

— Общеизвестный. А вам неизвестно?

— Нет, — сказал я.

— О! — сказал он.

— Да, — сказал я.

— О! — сказал он. — Гном все тот же, с шапочкой на боку. И с зеленой кисточкой. Давали его вместе с сахаром. Я хотел взять его, но мне был не нужен сахар — вы меня понимаете? Мне не дали его без сахара, а сказали: «Возьмите сахар, дадим вам и гнома».

— Это белиберда.

— Нет, это не белиберда.

— Это глупости.

— Нет, это не глупости. А гном сбежал. Он бежал через задний ход, потому что передний был заперт. Его видели двое калек и один больной. Они трое были без шапок...

— Это вы больной?

— Я не больной, я в шапке, его видели трое без шапок...

— Чепуха.

— Нет, это не чепуха.

Я повернулся уйти, но он встал передо мной.

— Вы должны знать о гноме, — сказал он ясно.

— Я не желаю, — ответил я.

В конце улицы кто-то шел.

— Минуточку, — сказал он и помчался ему навстречу.



ГВОЗДЬ В СТОЛЕ



Мой отец пил водку, повторяя при этом, что дело не в этом. Почувствовав себя бодрым, он лихорадочно искал гвоздь, чтобы вбить его основательно в стенку, в стул или в дверь для пользы хозяйству в доме. Он мог с одного удара всадить гвоздь куда угодно. На этот раз он притащил в дом огромный гвоздь и, пошатываясь, прикидывал, глядя вокруг, где бы его пристроить. Этот гвоздь был в полметра длиной. Такого гвоздя я в жизни не видывал!

Отец стоял посреди комнаты с молотком в руке и гвоздем в зубах, повторяя сквозь зубы, что дело не в этом, в ответ на наши расспросы, куда он собирается его вбить. Он долго стоял так, насупив брови, пока мудрая мысль не пришла ему в голову. Он вдруг просиял, взял гвоздь в руки, попросил снять скатерть со стола и великолепным ударом загнал часть гвоздя в середину стола. Он имел в виду укрепить центральную ножку, которую он прибавил к столу год назад. Он уверял тогда, что стол шатался, хотя никто этого не замечал. Эта пятая ножка в столе была так же нужна, как шестая, но отец укреплял хозяйство, и никто не посмел спорить с ним. Итак, четверть гвоздя вошла в стол моментально, но дальше, как отец ни старался, гвоздь продолжал упорствовать. Сколько отец ни бил по гвоздю, он все так же торчал посреди стола, приводя всех в уныние и досаду. Отец разделся, остался в одних трусах, натянул на голову мамин чулок, чтобы волосы не мешали ему работать, и опять принялся колотить по гвоздю, но тщетно!

Отец вытер пот, оглядел меня, мать и бабушку и сказал:

— Я устал...

— Так что же делать? — спросила мама.

— Нужно вбить этот гвоздь, — сказал отец.

— И я так думаю.

— Но дело не в этом.

— Тогда его лучше вытащить.

— Его лучше вытащить, — согласился отец.

Я принес клещи. Отец тянул гвоздь клещами, согнул его, но гвоздь остался в столе. Потом я стал тащить этот гвоздь, но только больше согнул его.

— Теперь на стол нельзя постлать скатерть, — промолвила мама.

— Мы что-нибудь придумаем, — сказал отец.

Он сидел и думал, а мы смотрели на него и на гвоздь в столе. Наконец отец встал и сказал:

— Принесите напильник.

Я пошел за напильником, но не нашел его.

— Ну и дом! — сказал отец. — Ну и дом! Во всем доме нету напильника?!

Он сел на стул. У него был растерянный вид. Он тер кулаком свою голову. Видно было, что хмель проходил. Голова у него прояснялась.

— Черт с ним, с гвоздем...

В это время к нам позвонили. Я побежал открывать дверь.

Пришла семья Дариков. В дверь с шумом ворвались шесть братьев дошкольного возраста. За ними гордо вкатились родители. Шесть братьев стали носиться по комнате, опрокинули стулья, разбили стекло в уборной, сдули с рояля все ноты, повыдирали цветы из горшков и вытащили в два счета гвоздь, который вбил отец.

Когда удалось собрать братьев в кучу, загнать их в угол и успокоить, мать с радостью объявила всем:

— Теперь я могу постлать скатерть на стол.

— Но дело не в этом, — сказал отец.



ПУГОВИЦА
(МОЙ ДЯДЯ)



Так и запомнился мне мой дядя, когда он приезжал к нам в гости в те далекие времена, — с огромной пуговицей на кальсонах.

Таким запомнил я дядю в детстве, таким остался он на всю жизнь — с огромной пуговицей на кальсонах.

И когда говорят у нас в доме о дяде, когда вспоминают его светлый образ, его заслуги перед государством, то передо мной возникают его кальсоны с огромной пуговицей от пальто.

Отец говорит: «Он был красив», — я вижу пуговицу на кальсонах.

Мать вспоминает его улыбку — я вижу пуговицу на кальсонах.

Когда я смотрю на его портрет — я вижу пуговицу на кальсонах.



ЛЮБОЙ ЧЕЛОВЕК В ЛЮБОМ ДЕЛЕ УСТАНЕТ



Я начал икать ни с того ни с сего. Мама дала мне воды, папа — водки, я все икаю. Мама дала помидор, папа — водки, я все икаю.

— Ой, — кричит мама, — ой, что с ним будет?

— С чего бы это?

Я в ответ только икаю.

Пришел папин знакомый. Папа к нему:

— С нашим Микой горе. Он уже второй час икает. Помоги нам, пожалуйста, в этом деле.

— С удовольствием, — говорит, — помогу. Что мне делать?

И снимает пиджак.

Что, думаю, он со мной собирается делать? И я на всякий случай встал у двери. Но он ничего не хотел со мной делать. Он просто так снял пиджак, ему, наверное, было жарко. Он повесил пиджак и говорит:

— Может, вы напугали его? И на этой почве он стал икать? И с перепугу не может понять, в чем дело?

— Вот еще, — говорит папа, — он ведь наш сын, а не посторонний. С чего бы мы стали его пугать?

Знакомый спрашивает меня:

— Ты чувствуешь, отчего ты икаешь? Или ты просто так икаешь? Не знаешь сам, отчего икаешь?

Я ответил ему сплошным иканьем.

Знакомый послушал и говорит:

— Икает он совершенно нормально. И не нужно ему мешать: пусть он икает, пока не устанет.

Тут я икать перестал.

— Вот видите, — говорит знакомый, — он устал. Я говорил, он непременно устанет. Любой человек в любом деле устанет.



http://flibustahezeous3.onion/b/514184/read#t149
завтрак аристократа

Эдуард Лимонов Замок

— Я участвовал в трех войнах, написал двадцать одну книгу, был женат шесть раз. — Он остановился, посмотрел на зажатый в руке стакан с канадским виски — его любимым напитком — так, как-будто видел стакан впервые. — Я пью виски-streiglit и рассчитываю прожить еще лет десять. Жизнь — говно, не стоит стараться… Ты меня понимаешь? Ты русский, ты должен меня понять…


Я его понимал. Он успешно изображал из себя нечто среднее между Хэмингуэем и Женей Евтушенко. Мы сидели в piano-bar в подвале на Сен-Жермен, и черный пианист в белом смокинге выбивал из piano джазовую вещь, очень подходящую к настроению моего собеседника. Пахло пролитым алкоголем. Было полутемно и красиво. Казалось, вот сейчас к piano выйдет Лорен Бокал, а из «Только для служащих» двери — руки в карманах — появится презрительный Хэмфри Богарт и — сигарета в зубах — прислонится к стене. Он меня привел в этот piano-bar, может быть, он заранее сговорился с черным пианистом, чтобы тот проаккомпанировал его хэмингуэевской арии?

— Понимаю, — промычал я и налил себе виски из бутыли. Все остальные, рядовые посетители, получали свои drinks штуками в бокалах, мы же, по его желанию, взяли бутылку. Мы были настоящие мужчины, как же иначе. Два писателя.

— Зачем она тебе? — Он неожиданно ухватил меня за лацкан старого белого пиджака и через стол потянул к себе. Ему было лет шестьдесят, но рука была крепкая. В отличие от меня, он хорошо ест. — Отдай ее мне…

Он думает, что «ее» можно отдать, как будто она книга, которую один из нас написал, или велосипед, или квартира, которую можно уступить другому человеку. Ему.

— Возьмите, — сказал я, снял с себя его руку и выпил свой виски. С удовольствием, обжигаясь, чувствуя дубильную крепость напитка. Несмотря на то что в основном мы оба казались мне ужасными позерами, мне было время от времени вдруг приятно то виски, то его тяжелая, с набухшими алкогольной кровью венами рука на столе, то табачный дым, донесенный к нам от соседнего стола, где бледная рослая красотка только что прикурила сигарету от спички, поднесенной совсем не подходящим ей, слишком молодым и робким самцом.

— Спасибо, русский.


Его старые черные глаза, проследившие выход двадцать одной книги из пишущей машинки, целившиеся в трех войнах и ласкавшие шестерых жен, увлажнились. Он не заплакал, но расчувствовался.

— Только как мы осуществим передачу? — Я налил себе виски опять.

Я редко бываю в подобного рода заведениях, у меня нет денег. В отличие от него, я написал две книги и находился в процессе издания первой. Я радовался виски. Я хотел напиться вперед.

— Ты не должен больше с ней видеться. Никогда.

— Как? Не пускать ее к себе в studio? Глупо. У нее есть ключ. Она ни за что не отдаст мне ключ, если я потребую.

— Это твое дело. Ты мне обещал.

Обещал. Он ничего не понимает. Мы сидим уже в третьем баре, и он до сих пор не может понять. Он думает, достаточно сказать русской женщине: «Я не люблю тебя. Я не хочу тебя больше видеть. Отдай мне ключ от моей studio» — и русская женщина обидится и исчезнет навеки. Он плохо знает русских женщин, хотя и утверждает, что у него была когда-то еще одна. Когда ему было столько лет, сколько мне.

— Сказав вам «Возьмите ее», я имел ввиду, что я не отношусь к ней серьезно. И что, если вы, как вы говорите, любите ее, я не стану… — я остановился. Мне стало вдруг противно даже произносить эти слова: «Вы любите». Что за выражения, обороты, ей-богу, словно мы школьники, запершиеся в туалете и обсуждающие, свежие и благородные, первую любовь. Нашу общую. Он, трагически сощурившись и одной рукой оглаживая серую бородку, ждал, когда я закончу. Я решил впредь говорить с ним на моем языке, а не на его — условном, культурном и жеманном. Пусть принимает мои правила игры. — Если я начну ее избегать, она станет уделять мне все свое время и внимание. Ей не понять, что мужчина может быть к ней равнодушен. Я вам обещаю с ней не видеться, но я не уверен, что она выполнит мое обещание. Вы понимаете?

— Да-да, я понимаю. Я ведь сам русский… — Он глядел на меня теперь, как актер в плохой американской production по роману Достоевского, «рюсски мюжик» с загадочной душой.


Русский… Он был наполовину еврей, его мама родилась в конце того века в Минске или Пинске. Я улыбнулся, вспомнив, как Фройд и Юнг изучали русский характер в Париже и Женеве на евреях-эмигрантах. И обнаружили в русском характере самоубийственные тенденции. Ничего не имея против евреев, считая их нацией талантливой и энергичной, все же не могу согласиться с тождественностью еврейского и русского характеров. Вот и он, он не понимает, пусть подсознательно, но очень по-ближневосточному он приписывает мне — любовнику и другу женщины — власть, присущую в восточной семье патриарху-отцу. Он мне на нее жалуется и верит, что я в силах ей указать, приказать и направить к нему. Еще один шаг в этом направлении — и мы начнем обсуждать, какой бакшиш он мне заплатит за женщину. Сколько овец, верблюдов, сколько браслетов из серебра а золота… Ха…

— Сколько тебе нужно денег, чтобы нанять новую квартиру?

Он совсем с ума сошел. Он готов совершать передвижения других писателей по Парижу ради этой женщины. Такие вещи не называются любовью, они называются obsession.[25]


— Но я не хочу менять квартиру. Моя studio мне нравится. Мне удобно в Марэ, я только начал привыкать к виду из окна, к камину, к старым авионам на старых фотографиях.

— Ты мне обещал, русский. Мы оба писатели.

— Нет, я не стану менять квартиру. Я сменю замок.

Он засмеялся.

— Да, проще сменить замок.

— Послушайте, Давид, я хочу вас предостеречь…

— Я знаю, она очень опасна. Я знаю… — Он улыбался восторженной улыбкой старого дурака, попавшегося на удочку молоденькой бляди и с тех пор уверенного, что на крючок его поймала сама Вирджин Мэри. Улыбкой одного из тех нескольких ершей, которых, по-кошачьи собравшись, выдернула из пруда Нормандии прошлым летом нами обоими усиленно упоминаемая особа. Его поколение раболепно относится к женщинам. Сексисты. Мое поколение их не замечает.

— Я хочу вас предостеречь, что Светлана — эгоистическое существо, способное не только взять и не отдать ваши любимые книги или позвонить от вас по телефону в необычайно отдаленные страны мира, но и существо, способное разгрызть, прожевать и проглотить очень объемистый кошелек в рекордно короткие сроки. Помните об этом, Давид. «Светоносная», как вы ее называете…

— Пребывание в Соединенных Штатах не прошло для тебя даром, бедняга. — Он покачал головой и посмотрел на меня с жалостью. — Ты заразился непристойным материализмом.

— Вы сами жаловались мне, что «Светоносная» так и не вернула ваши любимые книги и наговорила по вашему телефону с отдаленными странами на астрономическую сумму франков.

— Ну, я был тогда немножко зол, потому что она исчезла и не показывалась. Мне кажется, она просто не знает разницы между своим и чужим, она уверена, что все принадлежит ей, весь мир. Разве можно винить ее за это, мой молодой коллега?


Молодой коллега подумал, что, если бы старый коллега знал, в каких выражениях «Светоносная» описывала его молодому коллеге, он, может быть, получил бы сердечный удар. «Скучный старик» — было самым легким. «Мудак» — наиболее употребимым. «Давно хуй не стоит, а туда же лезет…» — убийственным для мужской репутации человека, прошедшего через три войны и шестерых жен. Выслушивая приговор «Светоносной», молодой коллега даже чувствовал что-то вроде чувства мужской солидарности со старым коллегой. Потому что пронесутся двадцать с небольшим лет, и кто знает, может быть, и о нем какая-нибудь экзотической национальности «Светоносная» скажет с пренебрежительной усмешкой «Давно хуй не стоит, а все туда же…» За что, сука? Мало мы вас ублажали, старались?.. Даже хуй среднего мужчины, рабочего муравья, успевает много поработать за жизнь, а уж члены любопытных писателей, лезущих даже в войны, очевидно, трудятся еще более усердно… С другой стороны, неизвестно, может быть, Давид никогда не отличался высокой производительностью хуя… Однако же сексуальная жизнь у иных мужчин не останавливается и после семидесяти… Молодой коллега вспомнил, тренера по боксу, бывшего поэта-имажиниста, друга Есенина, жившего с ним в одной квартире в Москве у Красных ворот. На того, 74, по утрам жаловалась жена, 38, что «кобель» не дает ей спать, пристает, ебаться хочет…

— Вот и она.

Губы старого писателя расползлись растерянными половинками, и он вскочил, одергивая белый пиджак-френч с накладными карманами — изделие Пьера Кардена. Шея напряглась в петле футляра всеми жилами, кадык, как поршень учебного автомобильного мотора в автошколе, совершил несколько судорожных движений, ноги и туфли поспешно выдвинулись из-под стола, и обладатель их уже стоял на опилках и поддельных мраморных плитах пола, почему-то расшаркиваясь. Самец, завидевший самку.


Весь зал наблюдал прибытие «Светоносной». Толпе постоянно нечего делать, и она пользуется малейшим поводом, чтобы чуть развлечься. Русская женщина явилась в лиловой шляпе с набором цветов вокруг тульи и с недоразвитой вуалью, доходящей ей до верхней губы. Такие шляпы возможно разыскать в парижских шляпных магазинах, однако, чтобы водрузить такую шляпу на голову и отправиться в ней по улице, требуется известное мужество. Посему только «Светоносная» да еще, может быть, десяток дам, столь же отважных, как она, разгуливают со странными сооружениями на головах. Голые груди «Светоносной» покоились в чашечках из черных кружев, легкодоступные обозрению, так же как и весь левый бок, включая места, которые обычно покрывают трусики. Внизу ноги и колени «Светоносной» взбивали пену черных и лиловых кружев — выбивали какую-то испано-цыганщину.

— Baby, — чмок.

— Bon soir, papa, — чмок-чмок.

Господи, она называет его «papa», он ее — «baby».

Из всех возможных вариантов ласкательных имен оба кривляки выбрали эти, самые употребительные.

— Привет. Ты, конечно, не можешь встать, чтобы приветствовать женщину…

Голос был злой. Я нарочно лениво поднялся с табурета.

— Я встаю, чтобы поприветствовать женщину.

— Тебе никогда не сделаться джентльменом.

— Я активно не хочу делаться джентльменом. Это, должно быть, ужасно скучная профессия. Еще скучнее писательства.

Старый коллега уступил ей свое место. Она, шурша нарядами, опустилась большой молью на сиденье. Давид Хэмингвэй топтался, не зная, что дальше делать. Сообразив, взял табурет от соседнего, полупустого стола. Сел. Поглядел на нее, потом на молодого коллегу.

Она брезгливо передвинула к еврейскому Хэмингвэю его бокал и бутылку.

— Виски лижете… Фу…

Сейчас она потребует шампанского. Я не сомневался в этом нисколько. Русская женщина всегда хочет шампанского. Зимой и летом, ночью и днем, в городе и в деревне.

— Бутыль «Дом Периньон», — объявил Давид нашему официанту в смокинге. Она его уже успела выдрессировать. Хэмингвэй уже не спрашивал «Светоносную», что она будет лизать.

— Ну, мужчины, беседуете?


«Светоносная», довольная предстоящим распитием бутыли едко-шипящей, хорошо замороженной, дорогостоящей жидкости, возлегла спиной на сиденье и оглядела меня и старого Хэмингвэя из-под шляпы. Снисходительно. Темно-серые очи ее с одинаковым пренебрежением скользнули по нам обоим. У меня не было денег, и никто меня не знал. У него были деньги, и его знали в мире, по нескольким его книгам были поставлены фильмы, но он был стар, у него «хуй не стоит, а туда же лезет…» Я опять вспомнил, что мне тоже предстоит стать старым, задумался о будущем моего хуя и потому тепло поглядел на него, а на нее — зло.

— Что? — спросила он встревоженно.

Я бы ей не постеснялся сказать, что, но он понимал по-русски. Зачем он ее пригласил, было мне малопонятно.

— Счастлив тебя видеть, — сказал я. И посмотрел на нее так, как она на нас, снисходительно.

Кто она такая, в конце концов, даже если ее никогда не загорающая очень белая кожа обтягивает красивые мышцы лица, задницы, ног и всех других частей, по которым мужчины шарят глазами и руками. В хорошо питающемся человеческом европейском обществе все больше становится приятных глазу и пальцам экземпляров женского пола. Количество обесценивает качество.

— Я вижу. — И к Хэмингвэю: — Какой вы сегодня красивый, папа… Загорели, помолодели. Белый френч вам ужасно идет.

Светская любезность плюс желание позлить меня. Она уверена, что я в нее влюблен. Так же, как и он и минимум все мужское население зала.


«Papa» привстал и, наклонившись, поцеловал руку «Светоносной». «Papa» за всю писательско-военно-женатую жизнь не устал духовно и все еще тяготеет к женщинам, и очень мощно, судя по его телефонным мольбам о сегодняшней встрече. И предпочитает все тот же тип. Экстравагантных. Последняя его жена, актриса, покончившая с собой совсем недавно, немало попортила ему крови, психопатка. «Безумец, куда ты опять лезешь! — захотелось мне сказать старшему коллеге. — Да этот нежный зверь в шляпке в один прикус переполосует тебе горло». Я увидел, как он любовно погладил толстыми, поросшими седым волосом пальцами ее тонкую кисть в кольцах, о красоте которой я уже наслушался от него гимнов в предыдущих двух барах. «Таких женщин почти не осталось, — утверждал он. — Светскость и шарм. Природное благородство. Тонкость кости. А руки! Какие руки! Аристократка!» Она наплела ему, что происходит из старинного дворянского рода. Что голубая кровь течет в ее жилах. Видел бы он ее маму, в Москве, похожую на толстую торговку рыбой. Я видел, но я не стал его разочаровывать. Я не напомнил ему закона природы, о существовании которого он, наверное, знает и сам, что такие гадкие девочки вырастают на пустырях из почвы скорее гнилой, чем благородной. Аристократы во многих поколениях уродливы, как смертный грех… Тут я вспомнил вдруг своего приятеля по шиздому, Гришку. Параноик, парень из деревни, Гришка был красив, как греческий бог Аполлон. И это не истертое сравнение, по недосмотру автора не выброшенное из текста, но яркая и странная загадка природы. Нос, форма головы, светлые кудри, мышцы семнадцатилетнего юноши из крошечной украинской деревни, где избы покрыты соломой, немедленно вызывали ассоциации со знаменитыми статуями знаменитого бога. Позднее я проверил гришкины параметры в Великом Риме. По шиздому Гришка гордо разгуливал голый. Доктора, санитары и интеллигентные психбольные дружно сходились во мнении — Аполлон был заперт у нас в буйном отделении 4-го корпуса. Гришкой мы гордились.


От шампанского я отказался и с удовольствием придвинул к себе бутылку виски, в то время как пара занялась «Дом Периньоном».

— Готовишься в писатели? — ехидно спросила она меня. — Спешно наживаешь профессиональную болезнь — алкоголизм? Скоро выходит твоя книга?

— В ноябре, — лаконично сообщил я и налил себе виски. Я тренирую себя не в алкоголики, но стараюсь быть cool.[26] Свалив из Соединенных Штатов, я все же успел многое позаимствовать в той части света. Быть cool много выгоднее, чем разозлиться, наскандалить, нагрубить, как часто поступают мои экспансивные экс-соотечественники.

— Выпьем за Россию! За страну, которая рождает таких прекрасных женщин! — провозгласил papa, повернувшись ко мне с бокалом пузырящегося шампанского. Шампанское было цвета оливкового масла. Вежливый и тренированный, я поднял свой scotch и, уже зная, что он любит чокаться, стукнулся своим толстым стаканом с его тонким стеклом. Она тоже выпила за Россию, которая рождает таких, как она. Бесподобно серьезно, без улыбки.


Они заговорили по-французски, перемежая речь русскими фразами, а я, наблюдая их, старался участвовать в беседе как можно меньше. Я сидел и размышлял потихоньку о жизни, о том времени, когда я был любовником этой женщины, о том, что наши пути разошлись из-за того, что у нее оказался сильный и упрямый характер, и в результате, утомленным борьбой, нам пришлось расстаться. Я отдавал ей должное в моих неспешных философских этюдах-паутинках, материалом для которых служили виски, табачный дым, piano, послушное пальцам пианиста, выделяющее неизвестные мне джазовые мелодии, ее глаза, время от времени стреляющие в меня из-под шляпы, ее или его вопрос, обращенный ко мне. «Combien?» — переспросил где-то сзади голос, и другой пробубнил мутную цифру франков. Сколько? Несколько лет. Четыре года. Больше. Почти пять. Расстались. Что-то в ней есть. Веселый нрав, может быть? Да, и это. И авантюризм. Не говоря уж о внешности. Но «красавица» к ней как-то не идет. Хотя она и красавица. Famme Fatale? Да, пожалуй, если не для меня, то вот для старшего коллеги. Дух таинственности. Плюс ее туалеты. Включая бесподобные шляпки.

«Papa» пусть бесконечно говорит о том, что он русский, но он ее никогда не поймет, хотя это просто. Я же видел ее мать, первого мужа — представляю, откуда она и куда она движется, «Светоносная». Для начитанного «papa» она и Настасья Филипповна, и Сонечка Мармеладова, и Наташа Ростова, и Анна Каренина. Весь сонм русских женских душ, злых, красивых и страшных, пялится на «Papa» из-за спины «Светоносной» и из ее жемно-серых зрачков, которыми она умеет очень хорошо пользоваться. Мой вариант «Светоносной» куда проще. Для меня она — девочка из коммунальной квартиры на Арбате.


«Papa» икнул и, распахнув шею, стянутую футляром, застеснялся: «Простите». Она, светская, то есть без труда усвоившая поверхностную вежливость, сделала вид, что не заметила громкого, однако же, звука. И «papa» милый, подумал я, опорожнив стакан. И вообще, что у нас есть в этой жизни, у людей? «Papa» может протянуть еще лет десять. Вряд ли, однако, он сможет наслаждаться этим дополнительным временем. На него уже навалилась тяжесть старости, и за плечами его в piano-баре время от времени появляется в рентгеновских лучах смерть. Судя по всему, «Светоносная» — его последняя любовь. Зачем же я его отговариваю, предупреждаю. Возможно, для него положить поросшую седыми волосками тяжелую, набухшую жизнью руку на ее белую грудь — уже удовольствие безграничное… Завтра же куплю новый замок… Нечасто теперь, но «Светоносная» приезжает ко мне вдруг среди ночи, вваливается, шумит, хохочет, требует любви и внимания. Теперь мне нужно будет отказаться от взрывающих мое достаточно одинокое существование ее визитов в его пользу. Жаль… Нет, не куплю замок, почему я должен быть благородным…


Как глупо, что весь романтизм еврейского Хэмингвэя, вся животная жажда жизни «Светоносной», все мое честолюбие бывшего юноши из провинциального города, проделавшего долгий путь по нескольким странам и континентам, прежде чем найти первого издателя, мое одиночество, их страсти — все свелось к простой хозяйственной дилемме: пойти ли мне в BHV и купить в подземелье его, в sous-sol, новый замок или не купить? На мою дверь, сквозь щели меж частями которой преспокойно можно разглядеть лестничную площадку и взбирающихся на оставшийся верхний этаж студенток и baby-sitters, разве вообще нужен замок? Старик бредит, я слушаю старика, зачем? Старику кажется, что я — его соперник, но это романтическая чушь из репертуара его поколения. Мы оба — и он, и я — только части ее жизни. Есть и другие части. Старик полагает, что если она перестанет заваливаться среди ночи ко мне, то тут же станет приезжать к нему на Севр-Бабилон? Нет, «papa» тебя она бережет для выходов в дорогие кабаки или в места, подобные тому, где мы сейчас сидим, где один drink, если не ошибаюсь, стоит полсотни франков, а сколько стоят бутылка виски плюс бутылка «Дом Периньон», которую они уже высадили, я затрудняюсь сказать. Наверняка вдвое больше моей месячной квартирной платы.

Хэмингвэй попросил прощения и удалился походкой старого моряка в туалеты и телефоны.


— Мне кажется, у тебя плохое настроение. Что случилось? — голос медсестры, только что вытащившей обгорелого морячка из горящей шлюпки. Когда хочет, она умеет.

— Я не совсем понимаю, какова моя роль в этом старомодном спектакле? С восьми вечера он ноет и просит меня от тебя отказаться.

— И что ответил ты? — очень заинтересованная интонация. — Отказался конечно?

— Как можно отказаться от того, что тебе не принадлежит, а? Ты тоже можешь от меня отказаться, если хочешь.

— Значит, ты от меня отказался?

— Слушай, не придирайся к словам. Я просто объяснил лунатику, что ты существо дикое и никому принадлежать не можешь, а бродишь сама по себе. И что я не имею на тебя никакого влияния.

— Ты имеешь на меня очень большое влияние.

— Я?

— Ты.

— Вот уж не ожидал. Необыкновенный сюрприз. Я скорее считал себя твоим другом детства. И как другу детства, думал я, мне принадлежат некоторые несомненные привилегии. Например, право на выслушивание твоих любовных историй со всеми их приятными и некрасивыми подробностями вроде этой последней — кто был во фраке, кто держал за руки, у кого из двоих был лучше запах и член… Но влияние… Ты что, хотя бы раз изменила свои намерения в результате разговора со мной?

— Изменяла. Я тебе…

— Ты мне изменяла?! Ты не можешь мне изменить хотя бы потому, что я никогда тебе ни в чем не верил.

— Я оговорилась. И недоговорила. Не извращай смысл моих слов.

— Я понимаю, что ты оговорилась, но правда, не очень морочь старику голову, а? Все мы будем старыми, и мне жалко в нем себя самого, каким и я стану когда-то.

— Я не буду старой. Я покончу с собой.


Я подчеркнуто иронически расхохотался. Однажды она мне сказала, что так как сама она не способна писать книги или рисовать картины и практикует взамен искусство жизни, то я — как бы ее представитель, заместитель в мире искусства. И потому она хочет мне протежировать. Протежировать? Тогда я согласился, смеясь. Теперь моя покровительница сообщает мне о своем желании избежать обязанностей протеже, хочет покончить с собой, когда она станет старой. Сейчас ей 27.

— Весь фокус в том, darling, что ты всегда будешь чувствовать, что ты еще не стара. Недостаточно стара, во всяком случае, для того, чтобы покончить с собой.

— Не называй меня darling. Это пошло. В каждом фильме он называет ее «darling».

— Хорошо. «Светоносная», как называет тебя наш общий друг Давид.

— Каким бы смешным тебе ни казалось прилагательное «светоносная», которое наш друг превратил ради меня в имя собственное, это его личное изобретение. Ты же, несмотря на всю твою талантливость, никогда не поднялся выше пошлого «darling». Еще одно доказательство того, как поверхностно твое ко мне отношение.

— Мое отношение к тебе так же поверхностно, как и твое ко мне. Не ты ли всегда злилась и фыркала, если я проявлял слишком, по твоему мнению, усиленное внимание к твоей жизни. Ты никогда не ответишь на вопросы: «Где ты была?» или «Что ты делала?», если тебя спрашивать. Если не спрашивать, ты расскажешь сама и будешь очень обижена, если тебя не слушать достаточно внимательно. Все, что тебе нужно от меня и других, — пристальное внимание к твоей особе. Вызвав внимание, ты равнодушно отворачиваешься.

— Неправда, — она надулась. Носик ее, на одном из крыльев которого, весной — я знаю это — выступают несколько смешных веснушек, сморщился. «Если бы у нее не было пизды, — подумал я, — она была бы отличнейшим существом, хорошим другом и товарищем». — Ты мне очень близок. Я слежу за твоими успехами, как за своими собственными. Я знаю, что ты будешь очень большим писателем.

— Твои слова бы да Богу в уши, — заметил я. Оглядел бар, приподнявшись на стуле, с которого чуть съехал под влиянием виски. «Большим писателем»? Буду. Но что тогда изменится? Будет ли эта девочка за соседним столом, выставившая мне напоказ очень хорошую ногу в черном чулке, смотреть на меня иначе, чем она смотрит сейчас? Будет ли более доступна?


«Светоносная» взглядом знатока ощупала фигуру рыжей красотки за соседним столом. Рослая светло-рыжая девочка с простоватым лицом и вульгарными большими губами была, вероятнее всего, немка или голландка.

— Ничего… — нехотя согласилась «Светоносная». — Кожа не очень хорошая. Когда ты станешь большим писателем, ты будешь неотразим. Я только советую тебе еще более развить в себе цинизм.

— Буду стараться, — пообещал я и развеселился.

— Я позвонил в «Распутин», — вернувшийся Давид курил сигару. — Нас ждут… Поехали с нами, мой молодой коллега?

— Давид, вы прелесть! — «Светоносная» привстала и поцеловала Давида в аккуратную седую бородку.

— Спасибо за приглашение, но не могу. Меня ждут… — соврал я, чтобы одновременно позлить «Светоносную» и избавиться от этнографического веселья знаменитого ночного клуба в стиле a la Russe. Да и Давид, как мне показалось, недостаточно активно меня пригласил. Разумеется, ему хочется остаться с ней.

— Свидание? В два часа ночи? — «Светоносная» недоверчиво заглянула мне в глаза. Я встал. Поцеловал в душистую щеку «Светоносную», царапнувшись бровью о твердый край ее шляпы. — Ебаться идешь? — прошипела она насмешливо. Потом я пожал руку Давиду.

— Я все понял, и я сделаю все от меня зависящее, — сказал я.

Его рука ответила мне, дружески крепко сжав мою руку: «Спасибо». И я побежал по выкрашенным черной краской деревянным ступеням вверх из piano-подвала, оставив позади табачный дым, уютный запах алкоголя, swing и надтреснутый голос певца.




Из сборника "Коньяк "Наполеон"


http://flibustahezeous3.onion/b/114320/read#t1