Category: происшествия

Category was added automatically. Read all entries about "происшествия".

завтрак аристократа

К.В.Душенко "История знаменитых цитат" Слухи о моей смерти сильно преувеличены / Смерть миллиона

Слухи о моей смерти сильно преувеличены



Марк Твен всегда мечтал разбогатеть, финансируя новейшие изобретения. Но инвестором он оказался плохим и в 1894 году обанкротился. Кредиторы соглашались получить 50 % долгов, но Твен заявил, что выплатит всё, как сделал когда-то его разорившийся отец. Ради заработка 60-летний писатель вновь, как и в молодости, вернулся к профессии шоумена и отправился в длительное кругосветное турне. Жанр, в котором он выступал, тогда назывался «юмористическими лекциями»; теперь его бы назвали стендап.

Переезжая из страны в страну, весной 1897 года Твен оказался в Лондоне. К этому времени он был если не самым известным, то уж точно самым популярным человеком на нашей планете.

Как раз тогда появились слухи о том, что Твен тяжело болен или даже умер. 28 мая Фрэнк Уайт, английский корреспондент газеты «Нью-Йорк джорнал», получил телеграмму от издателя с поручением выяснить, справедливы ли эти слухи. Уайт переслал телеграмму Твену и 31 мая получил от него ответ.

Тем временем другая крупная газета, «Нью-Йорк геральд», в номере от 1 июня сообщила как факт, что Твен «тяжело болен и, возможно, умирает. Хуже того: говорят, что его блестящий ум совершенно расстроен и что он отчаянно нуждается в деньгах».

На другой день в «Нью-Йорк джорнал» появилась статья Уайта «Марк Твен удивлен», помеченная 1 июня. В ней говорилось:

Марк Твен не мог решить, удивляться ему или досадовать, когда сотрудник газеты сегодня сообщил ему о ходящих в Нью-Йорке слухах, что будто бы он умирает в Лондоне в нищете. Он живет в комфорте и даже в роскоши в прекрасно обставленном доме, расположенном в красивом парке в Челси, с женой и детьми, и как раз на этой неделе закончил выступать с рассказами о своем недавнем путешествии в Австралию, Новую Зеландию и Южную Африку (…).

Великий юморист, возможно, не пышет здоровьем, однако он полон сил. Он сказал: «Не знаю толком, откуда взялись сообщения о моей болезни; я даже слышал из авторитетных источников, что я уже мертв. Джеймс Росс Клеменс, мой двоюродный брат, был серьезно болен в Лондоне две или три недели тому назад, но сейчас он поправился.

Сообщение о моей болезни появилось из-за его болезни. Сообщение о моей смерти было преувеличением».



     Вскоре появились варианты этой фразы: «Сообщение о моей смерти сильно преувеличено», «…несколько преувеличено» и так далее. Лет через десять фраза приобрела знакомый нам вид:

«Слухи о моей смерти сильно преувеличены».

В 1912 году, через два года после смерти Твена, А. Б. Пейн опубликовал биографию писателя, написанную на основе его дневников и бесед с ним. Здесь утверждалось, будто в мае 1897 года издатель «Нью-Йорк джорнал» послал Фрэнку Уайту одну за другой две телеграммы:

«Если Марк Твен умирает в Лондоне в нищете, шлите пятьсот слов».

«Если Марк Твен умер в нищете, шлите тысячу слов».

Прочитав телеграммы, Твен мрачно улыбнулся и сказал репортеру:

– Столько слов вам не нужно. Просто скажите, что сообщение о моей смерти было сильно преувеличено.

Скорее всего Твен, по своему обыкновению, украсил действительную историю выдуманными подробностями и задним числом согласился с ходячей версией своей фразы. Недаром же в книге «По экватору» он писал: «Почти любая выдуманная цитата, если ее преподнести с апломбом, введет в заблуждение кого угодно».



Смерть и налоги



«Неизбежны только смерть и налоги». Это знает каждый. Многие назовут даже автора: Бенджамин Франклин, тот самый, что изображен на 100-долларовой банкноте.

Франклин был первым послом США во Франции и с 1776 по 1785 год жил в Париже. Задолго до этого он был известен французским ученым как исследователь электричества. Одним из таких ученых был Жан Батист Лерой, физик, член Королевской Академии наук, который и сам занимался изучением электричества.

Их переписка началась еще до назначения Франклина послом. Велась она, разумеется, по-французски. Встретившись в Париже, Франклин и Лерой стали друзьями, а после возвращения Франклина на родину продолжали переписываться.

Письмо, о котором пойдет речь, Франклин написал 13 ноября 1789 года, когда Франция была охвачена революцией. Франклин не слышал о своем друге более года и тревожился о его судьбе:

Вы еще живы? Или парижская толпа перепутала голову монополиста знаний с головой монополиста зерна и таскает ее по улицам, водрузив на шест? [Намек на судьбу министра финансов Жозефа Фулона. – К.Д.] Многие новости, доходившие до нас из Парижа в течение почти всего последнего года, крайне удручающи. Я искренне желаю и молю Бога, чтобы это кончилось благополучно и счастливо как для короля, так и для нации. Я предчувствую, что голос философии едва ли слышен посреди подобных бесчинств.



    И далее – самая любопытная для нас часть письма:

Наша новая Конституция к настоящему времени принята, и всё, по-видимому, говорит в пользу того, что она окажется долговечной; впрочем, в этом мире нет ничего, в чем можно было бы быть уверенным, кроме смерти и налогов (il n’y a rien d’assure que la mort et les impôts).



     Эта фраза по-разному переводилась с французского на английский, а потом и на русский.

О смерти Франклин упомянул не случайно: он чувствовал, что конец его близок. Пять месяцев спустя, 17 апреля 1790 года, Франклин умер в родной Филадельфии на 85-м году жизни. Жан Батист Лерой благополучно пережил революцию и умер в 1800 году в возрасте 80 лет.

Хотя знаменитое изречение неразрывно связано с именем Франклина, он, собственно, не был его автором, а лишь придал ему классический вид. Формула «Смерть и Налоги» (неизменно с заглавных букв) появилась в Англии начала XVIII века.

В 1716 году Кристофер Баллок, потомственный актер и по совместительству драматург, сочинил фарс «Сапожник из Престона». Здесь говорилось:

– Невозможно быть уверенным в чем бы то ни было, кроме Смерти и Налогов.

В 1724 году сатирик Эдвард Уорд издал сочинение в стихах под заглавием «Танцующие дьяволы, или Ревущий Дракон», с подзаголовком «Дурацкий фарс». Здесь мы читаем:

В переменах Судьбы постоянны лишь Смерть и Налоги.



     Два года спустя вышел трактат Даниэля Дефо «Политическая история Дьявола», где упоминались «предметы, столь несомненные, как Смерть и Налоги…»

А в «Журнале для джентльменов» за 1733 год был помещен сатирический диалог двух землевладельцев. Накануне выборов они обсуждают, за кого голосовать – за кандидата с говорящим именем Смерть или за Диринга, сторонника новых налогов.

– Голосуя за Диринга, – замечает один из собеседников, – вы, дражайший, должны будете платить всю свою жизнь; голосуя за мистера Смерть, вы испытаете некоторое облегчение.

В романе Маргарет Митчелл «Унесенные ветром» (1936) Скарлетт О’Хара восклицает:

– Смерть, налоги и роды – все это случается в самое неподходящее время.

Не менее известна в Америке еще одна версия:

В нашей жизни неизбежны только смерть и налоги – увы, не в этом порядке.



Смерть миллиона – всего лишь статистика



В 1980 году вышла повесть Алеся Адамовича «Каратели». Но только в 1988 году удалось напечатать главу о Сталине под названием «Дублер», начатую еще в 1970 году. В воображаемом разговоре со своим сыном Яковом, погибшим в немецком плену, Сталин говорит:

– Так о чем я? Да, психология больших чисел: если я тебе должен один рубль – это моя забота, а если миллион – не спать будешь ты. Одна смерть – трагедия, ахи да охи над трупом, а миллион смертей – всего лишь статистика, статистика же беспристрастна. Так что, чем больше цифра, тем меньше ахов да охов. Наоборот: героика. (…) Боишься крови – нет тебе пути в историю.

Это изречение у нас приписывали Наполеону, Бисмарку, Черчиллю, но все же чаще всего – Сталину. К нам оно попало из английского языка:

A single death is a tragedy; a million deaths is a statistic.

Смерть одного человека – трагедия, смерть миллионов – статистика.



     В англоязычной литературе это высказывание обычно цитируется как сталинское, иногда – с глухой ссылкой на свидетельство Уинстона Черчилля.

Действительный источник был указан в 2010 году на сайте «Quoteinvestigator». Это статья «Французские остроты» немецкого публициста Курта Тухольского, будущего нобелевского лауреата:

Речь зашла об ужасах войны. Дипломат с набережной д’Орсе [т. е. из Министерства иностранных дел Франции] отозвался: «Война? Я не нахожу ее настолько ужасной. Смерть одного человека – это катастрофа. Сотни тысяч смертей – это просто статистика!»

(«Vossische Zeitung» (Берлин), 23 августа 1925 г.)



    В качестве отдаленного предшественника этой мысли указывалась цитата из поэмы английского поэта Бейлби Портеуса «Смерть» (1759):

Одно убийство делает человека преступником,
Миллионы [убийств] – героем. – Государям позволялось
Убивать, и число [убитых] освящало преступление.

По-видимому, версия об авторстве Сталина появилась в 1947 году в авторской колонке видного американского журналиста Леонарда Лайонза:

В те дни, когда Сталин был комиссаром по продовольствию, состоялось совещание высокопоставленных комиссаров, и главным предметом обсуждения стал голод, охвативший тогда Украину. Один из комиссаров поднялся и стал говорить об этой трагедии – трагедии миллионов людей, умирающих от голода. Он начал приводить цифры погибших … Сталин прервал его, сказав: «Если только один человек умирает от голода, это трагедия. Если умирают миллионы, это всего лишь статистика».

(«Листки из дневника», «Вашингтон пост» от 30 января 1947 г.; отточие – в оригинале)



    Здесь очевидным образом спутаны события Гражданской войны (причем Сталин, разумеется, не был «комиссаром по продовольствию») и украинского «голодомора» 1932–1933 гг.

Герой романа Ремарка «Черный обелиск» (1956, гл. 8) размышляет по поводу политического убийства, совершенного националистами:

Странно, думаю я, сколько убитых видели мы во время войны – всем известно, что два миллиона пали без смысла и пользы, – так почему же сейчас мы так взволнованы одной смертью, а о тех двух миллионах почти забыли? Но, видно, всегда так бывает: смерть одного человека – это смерть, а смерть двух миллионов – только статистика.

(Перевод Веры Станевич)



     Ремарк был лично знаком с Тухольским, а в 1928 году именно в «Vossische Zeitung» печатался его роман «На Западном фронте без перемен». Тем не менее фраза в «Черном обелиске» гораздо ближе к ее англоязычной версии, чем к оригинальной версии Тухольского.

Еще один вариант появился в романе Джона Ле Карре «Шпион, вернувшийся с холода» (1965), гл. 13:

– Немодно цитировать Сталина, но он однажды сказал: «Полмиллиона ликвидированных – это статистика, а один человек, погибший в дорожной аварии, – это национальная трагедия».

Позднее подобного рода высказывания нередко приводились как слова, сказанные Сталиным во время войны по поводу огромных потерь Советской Армии.

Нечто отчасти похожее говорил Наполеон, с той только разницей, что его потери почти всегда были меньше потерь его противников. На переговорах в Дрездене 26 июня 1813 года французский император сказал канцлеру Австрийской империи Клеменсу Меттерниху:

– Я вырос на бранном поле, и такого человека, как я, мало заботит жизнь миллиона человек.

В таком виде эти слова приведены в «Автобиографии» Меттерниха, опубликованной в 1880 году. «Я не решаюсь повторить более сильное выражение, которое употребил Наполеон», – замечает австрийский канцлер.



http://flibustahezeous3.onion/b/541330/read#t170
завтрак аристократа

А.А.Кабаков из сборника "Группа крови" - 17

Мы сами



Катастрофы, следующие одна за другой с безнадежной неотвратимостью, заставляют предполагать, что, кроме конкретных причин каждой из них, есть и общая причина, глубоко коренящаяся в самой сути нынешнего человеческого существования. Если бы бедствия – пожары, обрушения зданий и сооружений, энергетические и транспортные аварии, стихийные бедствия, последствия которых не смогли предотвратить или хотя бы уменьшить, происходили только в нашей стране, объяснение нашлось бы простое: виновата власть. Многие заметные в обществе люди склонны считать – или говорить, что считают, – именно и только власть ответственной за любую беду. Репутация борца, особенно борца с начальством, полезна публичной персоне, так что есть смысл постоянно работать на эту репутацию.

Однако жизнь показывает, что трагические происшествия, связанные с сегодняшним образом жизни человечества, возможны где угодно. Если бы дома горели, мосты рушились, самолеты падали, поезда сходили с рельсов, трубопроводы взрывались и наводнения затопляли города лишь там, где правят отсталость, нищета и тирания, то все это случалось бы только в Бангладеш и Северной Корее, но ситуация, как известно, совершенно другая. Если бы авиакатастрофы преследовали те компании, которые зарегистрированы в менее благополучных странах, то летать «Аэрофлотом» или «Трансаэро» было бы в десять раз опаснее, чем British Airways или Swiss Air, но это совсем не так. Если бы напичканные автоматикой, выстроенные по последнему слову новых технологий из современнейших материалов небоскребы не горели и не рассыпались, то на помощь нашему МЧС все время прилетали бы японские и американские спасатели, но им хватает работы дома. Если бы сбои энергетических систем происходили много чаще там, где на их ремонт не хватает денег, то на одно американское отключение электричества по техническим причинам приходилось бы пять наших, но реальная статистика вовсе иная. Если бы демократическое и просвещенное правительство прислушивалось к рекомендациям науки XXI века внимательнее, чем недемократические и непросвещенные, то наводнения и засухи обходили бы развитые страны. Сложная и умная техника оказывается не менее подверженной поломкам, чем простая. Любой опытный автомобилист подтвердит, что новая машина, набитая электроникой, не надежнее хорошо собранной старой, примитивной, но совершенной по конструкции модели. Компьютерные устройства, предназначенные для обеспечения безопасности, выходят из строя с частотой, пропорциональной их сложности, и остается надеяться только на механический запас прочности…

Из всего сказанного следует очевидный вывод: катастрофы, главной причиной которых следует считать не какие-то очевидные человеческие просчеты и упущения, а саму цивилизацию, неизбежны. Чем выше дом, чем изощреннее архитектурные приемы, использованные при его проектировании, тем он уязвимее для огня, серьезного землетрясения, экстремальных нагрузок. Можно предусмотреть максимальную сейсмоустойчивость и везде натыкать датчики дыма и температуры – но тряхнет на балл сильнее, чем рассчитывали, а противопожарная аппаратура сработает на сигаретный дым и отключится за минуту до того, как загорятся лифты… Чем больше самолетов и скоростных поездов, тем больше вероятность столкновения… Чем выше люди летают и быстрее ездят, тем опаснее для них… Чем больше народу в аэроджете, тем больше жертв будет от несчастной птицы, попавшей в турбину… Чем полнее наша зависимость от электричества, тем легче нас уничтожит сгоревшее реле… Чем больше мы надеемся на спасателей, тем меньше сами способны противостоять стихии… И так далее.

Все это абсолютно справедливо, но в нашей стране действует еще один мощный фактор: его у нас принято называть человеческим. И речь идет не о тех людях, чьей отставки немедленно требует прогрессивная общественность, что бы ни случилось, непредсказанный ли мороз грянет или шпана на площади подерется с милицией, – не об ответственных лицах. К ним, само собой, счет можно и должно предъявлять, но никак не больший, чем почти к любому из нас. В сущности, они – это мы, одни из нас, и все мы делаем все от нас зависящее, каждый на своем месте, чтобы усугубить риск повседневной жизни.

Кто летает по нашим автомобильным дорогам с гоночной скоростью, выжимая из иномарок, обезумевших и от покрытия, и от манеры вождения, и от прочих наших национальных особенностей, то, что в них предусмотрено для совсем других условий? Мы, простые водители ржавых «бээмвэ» и полуразвалившихся «тойот», а уж стоит кому-то из нас обзавестись мигалкой или гаишным жезлом, так он вообще сделает своим постоянным занятием провоцирование дэтэпэ с тяжелыми исходами. Кто проектирует на авось и принимает такие проекты? Мы, знаменитые российские ученые и инженеры, выдающиеся умы, еще не успевшие утечь неведомо куда. Кто не чистит снег на крышах и шоссе, кто не сбивает сосульки, хотя получает за это зарплату, кто не ремонтирует старые дома, пока не рухнет что-нибудь на бездумную голову? Да мы же, как нас ни называй по должности – техник-смотритель или главный инженер, дворник или рабочий дорожной службы. Кто перегружает сверх нормы перекрытия многотонными шкафами, ставит джакузи на ветхие балки, забивает всякой дрянью пожарные лестницы и теряет ключи от запасных выходов? Может, исключительно мэры и губернаторы, премьер-министры и президенты? Нет – квартировладельцы, заказчики и исполнители евроремонта, уборщицы и коменданты зданий. Кто тайком (или попросту платя пожарным пару сотен) включает электрообогреватели в ларьках, торгующих химикатами, подключает на дачных участках мощные насосы к бытовой электросети и забывает зарыть к зиме траншею с водопроводной трубой – государственные деятели и должностные лица? Увы – самые что ни есть рядовые граждане, беспечные, безответственные и ленивые, как большинство из нас. Кто строится в постоянно затопляемой зоне, переходит на красный, стоит под стрелой и ест немытые фрукты с овощами? Кто сделал из кур, у которых подозревался птичий грипп, домашние консервы и рассказывал по телевизору, какие они вкусные? Кто плюет на противогриппозные прививки и для профилактики ОРЗ покупает водку, ядовитое подпольное происхождение которой видно за километр, кто считает безопасный секс выдумкой врагов народа, а здоровый образ жизни – вообще рекламной кампанией?

Все это – мы.

А что чиновники воруют, и начальники чиновников воруют и с начальниками начальников делятся – так это тоже мы. Еще раз стоит сказать: они – это мы. Только более хитрые и потому гораздо более наглые. И вот такой особый человеческий фактор следует добавить к общечеловеческим опасностям современной жизни, хрупкой и ненадежной в своей сложности, насквозь пронизанной техническими и технологическими тонкими и запутанными связями, стоящей на фундаменте полнейшей энергозависимости и управляющейся электронными мозгами. Удивительно, что катастроф пока случается столько, сколько случается, а не гораздо больше. Уж если у них то и дело что-нибудь происходит, то неужто нас минует…

Жалко, конечно, нас, истребляемых нами же. Но не к кому предъявлять претензии – разбираться придется между собой.



Мы сами, продолжение следует



Сначала гений находит сочетание слов, наиболее точным образом выражающее простую, но прежде никем не зафиксированную истину. Потом эти слова начинают бесконечно повторять далеко не гении, и прозрение превращается в банальность – в пошлость. То, что всем известно, не следует повторять всем известным образом, не то прослывешь дураком.

Вот, кстати, насчет дорог.

Последние четыре года жизнь в деревне и работа в городе сделали меня постоянным участником отечественного дорожного движения. По крайней мере два часа каждый день я провожу в автомобиле, наблюдая взаимодействие определяющих факторов нашей народной жизни. Около двухсот лет назад они были замечены одним из создателей российской исторической науки и изящной словесности, но понемногу формулу «дураки и дороги» приватизировали именно упомянутые в ней.

Однако ж если соединить два явления не спокойным союзом «и», а как-нибудь по-другому, возникнет дополнительное конкретное содержание.

Например, дураки на дорогах.

Далее следует простое перечисление примет (без кавычек вокруг общеупотребительных слов).

Манера выезжать под желтый на середину перекрестка.

Обычай высовывать автомобильный нос при повороте так, чтобы перекрыть полряда.

Никогда никого никуда не пропускать, конечно.

Тонировать – до полной непрозрачности в обе стороны – стекла в двадцатилетней жигулевской «шестерке».

Проскакивать на красный поперек рванувшему с места потоку, превышать разрешенную скорость вдвое и считать, что правила придуманы для штрафов, а не ради спасения жизни.

Ездить со вчерашнего всегда, не считая тех дней, когда ездят прямо с сегодняшнего.

Покупать техосмотр и никогда его не делать.

Никого не пропускать, естественно.

Не ремонтировать машину, пока она не умрет в левом ряду на шоссе.

Покупать из последних дорогую немецкую, подержанную до закрашенной ржавчины, и презрительно смотреть на дешевые корейские, новенькие и надежные.

Гнать по встречной с фальшивыми номерами, мигалками, рычалками и абсолютно бессмысленной охраной в джипе.

Служить в ГИБДД-ГАИ и ездить на машине, стоящей сто зарплат министра.

Служить министром и ездить на машине, как у (см. выше) гаишника.

Разбиваться насмерть в пьяном виде на двухстах километрах в час, имея удостоверение помощника депутата в кармане.

Разбивать других на двухстах километрах в час, имея в кармане удостоверение депутата.

Ну натурально, никогда и ни за что не пропускать никого.

И, перевернувшись три раза через крышу на скользкой дороге при обгоне справа по земляной обочине, уже в полете отсюда в вечность вспомнить про дураков и дороги, но обвинить даже в последний раз дороги, а не себя.

Наша жизнь подтверждает, что естественный отбор распространяется на людей. Однако соотечественников жалко, несмотря на состояние их умов. Да и сам ведь не лучше других – был бы умный, остался б жить в городе и ездил в метро.



http://flibustahezeous3.onion/b/518342/read#t41

завтрак аристократа

Татьяна Пискарева Вкусить от жизни и смерти 19.08.2020

К 100-летию последнего космического ребенка – Рэя Брэдбери


рэй брэдбери, юбилей, писатель, фантастика, фокусы, марсианские хроники, 451 градус по фаренгейту, вино из одуванчиков, и грянул гром, марс, станислав лем, солярис, стругацкие, йейтс, маринер-9, гай фокс, превращение, ветер, марсоход curiosity, всемирная Для хозяйки дома, давно погибшей в атомной войне, робот каждый день читал стихи. Кадр из мультфильма «Будет ласковый дождь». 1984




Когда от дома осталась только одна стена, на востоке занимался рассвет – а накануне дом все еще жил, по-прежнему опрятный, начиненный сверхсовременными приборами. Толку от его совершенств не было ни малейшего, ибо людей вокруг уже и в помине не было. В начале августа 2026 года (то есть спустя шесть лет после нынешнего 2020 года и 106 лет после рождения автора рассказа, Рэя Брэдбери) специально для хозяйки миссис Маклеллан, погибшей в атомной войне, робот зачитал стихи американской поэтессы начала XX века Сары Тисдэйл:

Будет ласковый дождь, будет запах земли,

Щебет юрких стрижей от зари до зари…

И весна… и весна встретит новый рассвет,

Не заметив, что нас уже нет.

Брэдбери предал дом огню, который не просто гудел или потрескивал, а «словно гурман, смаковал картины Пикассо и Матисса, бережно скручивая холсты черной стружкой». А что ж делать, если бесполезность созданного и пережитого уже некому подтвердить или опровергнуть.

Летопись «Марсианских хроник» также завершается костром: из «всех законов и верований Земли», да и последней карты мира в придачу. Сжигает их бывший губернатор штата, «задумавший побег в обитель дальнюю» и вовремя просчитавший последствия буксующего проекта человеческой цивилизации. Впереди – бессрочная работа над ошибками в пустых марсианских городах, среди «длинных, прямых и холодных» каналов, оказавшихся (к сожалению или к счастью), как мы знаем теперь по фото «Маринера-9», не метками цивилизации, а естественными объектами или оптической иллюзией.

Брэдбери не фантазировал, он описывал непростой процесс и методы борьбы со сверхмасштабными неприятностями, надвигающимися на человека.

* * *

Он стал писателем после Великой депрессии и накануне большой войны, когда уже пахло паленой человеческой плотью, когда мир закипал, а ласковый дождь падал на раскаленную сковородку.

Можно было и не слышать из вымышленного Гринтауна или родного ему Уокигана, как стучат кружки в баварских пивных, – но вина из одуванчиков всегда бывает слишком мало, чтобы предотвратить катастрофу. Впрочем, Брэдбери, вероятно, полагал, что такое вино следует заготавливать впрок и время от времени профилактически откупоривать заветные бутылки, чтобы окончательно не деградировать и не свихнуться.

Человеку, который не знал достоверно, но верил, что прапрапрабабка его Мэри в 1692 году была казнена в Салеме как ведьма действительно трудно было не думать о стихии, подводящей итоги и зачищающей (или безвозвратно уничтожающей) тело и душу, дома и книги, картины, цивилизации.

Над каждым таким «идейным» поджогом, в чаду и дыму, закручиваются черные смоляные усы Гая Фокса, которому в том же XVII веке злоумышляющие товарищи поручили зажечь фитиль под палатой лордов.

«На горе всем буржуям» или по иной причине – но пожары как часть бытования человека организовывают людей в крепкие боевые отряды, в которых только изредка появляется заблудшая овца вроде Гая Монтэга. Это тот же Гай Фокс, неожиданно засомневавшийся в очаровании карающего огня и проявляющий неуместную тревогу и любознательность, а «любознательность опасна, начни только спрашивать, почему да зачем, и если вовремя не остановиться, то конец может быть очень печальный». «…Цветным не нравится книга «Маленький черный Самбо». Сжечь ее. Белым неприятна «Хижина дяди Тома». Сжечь и ее тоже… Прочь все, что рождает тревогу. В печку!»

«Вавилонская башня книг» оказывается слишком, заманчиво уязвимой, а сумбур, возникающий от изложенных в них фантазий, сомнений, теорем и доказательств в какой-то момент для очень многих людей окажется непереносимым, и они уже не будут стесняться сообщать об этом.

Все это интеллектуальное умствование, по зернышку собранное добро не может переварить новая цивилизация, разбухшая и растолстевшая, словно ребенок, подсевший на гамбургеры. Цивилизация постарела и поглупела практически одновременно. Она «так велика, что мы не можем допустить волнений и недовольства среди составляющих ее групп».

Так о чем тут печалиться, если «в этих книгах все противоречит одно другому, люди, о которых тут написано, никогда не существовали», и почему бы не применить маленькое эффективное оружие, зажигалку, на которой есть надпись «Гарантирован один миллион вспышек» – она свое дело сделает точно на 451-м градусе по Фаренгейту.

Брэдбери часто касается дна, но ему удается вынырнуть на поверхность. В своем романе он потушил злополучную зажигалку злодея и поджигателя книг Битти (заодно спалив до головешки и ее владельца), он погасил даже пронзительный и резкий электрический свет, оставив только свечу, которую в детстве отыскала мать, когда вырубило пробки, – и «мир изменился, пространство перестало быть огромным и уютно сомкнулось вокруг них». «Мать и сын сидели вдвоем, странно преображенные, искренне желая, чтобы электричество не включалось как можно дольше».

* * *

Прежде чем ломать голову над картами Таро, которые разложила перед человечеством невидимая гадалка, Рэй Брэдбери многократно загадывал на будущее. Дугласу в «Вине из одуванчиков» гадалка предсказала долгую и веселую жизнь: «Пусть воет буря,/ Дрожит земля,/ Пляши и пой,/ Тру-ля-ля, гоп-ля-ля!» Однако была и другая карта, а когда к ней поднесли зажженную спичку (конечно, в столь сложной ситуации Брэдбери опять вспомнил про дешифровальщик-огонь), восковая гадалка сама возопила: «Спасите!»

Подростком Брэдбери уже прочитал сверх меры книг и написал свое продолжение (купить денег не хватило) «Великого воина Марса» Эдгара Берроуза. Двадцатилетним парнем увидел чудеса больших технических выставок. В том числе Всемирной выставки «1939–1940 New York World’s Fair», главной заявленной темой которой была «Мир завтрашнего дня». Доказательством зрелости лучших умов стали среди прочего телевизионная студия, нейлоновые чулки, огромная игла «Трилона» и ей под стать громадный стальной шар «Перисферы» – демонстрация небесам образов и форм городов будущего, каким-то чудом не сложившихся в фигу.

Однако тут как раз началась мировая война, и похвастаться в целом стало нечем, потому что каждая большая война – это грандиозная попытка оправдания фобий и страха.

Мобильные телефоны, плееры, «умный дом» и другие полезные вещи Брэдбери в своих книгах провидчески описал. Оставалось только понять, будет ли техническое совершенство сочетаться в настоящем и будущем с тем миром, который столь слабо отягощен гравитацией и прогрессом: миром свечей, светлячков и вина из одуванчиков, мягко примятых прессом и разлитых по бутылкам, на которых выведены числа каждого летнего дня. Здесь, в погребе, среди слабоалкогольных фантазий, и можно было бы пережить зиму человечества – но ответ был совсем не в этом.

* * *

На случай катастроф Брэдбери придумал множество путей спасения, на любой вкус, на любой страх, на любую фобию – каждому свое. Вероятность спасения часто оказывалась романтической, а оттого была порой и нулевой – и всякий раз не стопроцентной.

Грозившее гибелью будущее можно было переиграть, «перефокусничать»: если тебя обманывают, если угрожают, заманивают, как желторотого птенца, в силки, то не будь дураком, становись невидимкой. Прячься, фокусничай, играй. Раздваивайся и расщепляйся.

31-15-2350.jpg
Позеленеть и почти не дышать, а потом
преобразиться окончательно и улететь
к звездам. Кадр из фильма
«Превращение». 2008


«Шесть человек и один костюм. Что-то будет? Безумие? Поножовщина? Убийства?» Костюм цвета сливочного мороженого, «белый, словно парное молоко, доставляемое молочником на рассвете», смог осчастливить сразу шестерых мужчин и, «шестеро в одном», они обманывали судьбу – хотя один из них (персонаж для автора не идеальный, неряха и бабник) попал под машину и сломал ногу.

«И еще он очень хотел на рожденье книгу волшебных фокусов, а ему взяли и подарили штаны да рубашку. Ну и, понятно, лето вышло пропащее…» – Брэдбери полностью отождествляет себя с Дугласом, который умел, конечно, дуть на уличные фонари и звезды, чтобы они тут же гасли, как свечки на именинном пироге, – и все-таки книги фокусов не хватало, приходилось самому сочинять ее на ходу.

Тут видны уши того самого белого кролика, которого достал в Уокигане из шляпы знаменитый фокусник-гастролер, элегантный Гарри Блэкстоун-старший – афишу того выступления Брэдбери хранил долго. Специально для детей Блэкстоун показывал фокус «Исчезающая птичья клетка», в его руках канарейка и ее зарешеченный дом бесследно исчезали. В биографии Брэдбери пишут, будто в 1968 году было сделано совместное фото на память, но к тому времени волшебник уже три года как умер – такой фокус ему был не по силам.

В «Марсианских хрониках» преображение нездешнего персонажа эпохи «сентября 2005 года» дошло до крайности. На Марсе появилось бегущее видение – предвестие Соляриса Станислава Лема. Сотня оказалась равной единице. Но единица не стала огромной, как океан, и под напором землян исчезла. «Это был Том, и Джеймс, и человек по фамилии Свичмен… и его лицо было как все лица, один глаз голубой, другой золотистый, волосы каштановые, рыжие, русые, черные, одна бровь косматая, другая тонкая, одна рука большая, другая маленькая… Он умер… Пошел дождь».

А если в тебя кто стрельнет из ружья, то тебе хоть бы что: «в пятницу, в полнолуние, накопай мышиного корня, свяжи пучок и носи на шее на белой шелковой нитке». У мальчика-невидимки была бабушка-ведьма, дело-то обыкновенное…

Ау, мистер Брэдбери!

* * *

Рэй Брэдбери утверждал, что память у него уникальная: да уж, не каждый вспомнит свой первый снегопад, увиденный чуть ли не с пеленок.

Дождем удобно тушить воображаемые пожары, полезно помнить ощущения детства, невероятно интересно смотреть из колыбели на снег.

Годилась только лучшая вода – дождевая. «Эта вода вобрала в каждую свою каплю еще больше небес, когда падала дождем на землю. Она впитала в себя восточный ветер, и западный, и северный, и южный и обратилась в дождь, а дождь в этот час священнодействия уже становится терпким вином».

Этот ветер был необходим воздушному змею, чтобы тот сделался прекрасным и удержался в полете («Золотой змей, серебряный ветер»). Но гораздо более реалистичным и убедительным ветер был в роли хитрого злодея: «Он осторожен, не хочет одним ударом с маху дом развалить. Тогда меня убьет. А я ему живым нужен, чтобы можно было разобрать меня по частям…» («Ветер»). Что на уме у неведомого ветра, разгадать невозможно, «внезапно давление воздуха стало невыносимым, но шквал длился всего мгновение, ветер тут же умчался дальше», исчез внезапно – так же, как появились и ушли в глубину все рыбы моря («Ревун»). «Что-то привело их в наш залив, здесь они стали, дрожа и переливаясь, и смотрели на фонарь, и я видел странные глаза, до самой полуночи в море будто плавал павлиний хвост, и вдруг – без звука – исчезли».

Если необъяснимое и угрожающее нельзя загасить дождем – пусть оно исчезнет. Загадка так и останется неразгаданной, как уши кролика, которого передумали доставать из черного цилиндра фокусника.

Если же герой сам превратится в необъяснимое, то ему прямая дорога в космос, откуда, наверное, нет возврата. Сначала он позеленеет и почти не будет дышать – зато его кровь станет смертельной для микробов. Потом преобразится окончательно и улетит к звездам, как Смит в «Превращении», легко поднявшись над землей. «Человек, такой, каков он сейчас, не готов вступить в эту Вселенную, малейшее усилие утомляет его, чрезмерный труд убивает его сердце», а вирус довершает дело, добавим мы сегодня.

* * *

В одном из интервью Брэдбери сказал: «Мы обшарили нашу планету и знаем ее так же, как дети знают свою площадку для игр. Если мы не уйдем в глубокий космос, то никогда не повзрослеем и не сможем до конца понять себя».

Большая мечта держит в тонусе и не дает размягчаться разуму и размякать мышцам. Так еще было в уходящую эпоху – эпоху Брэдбери, когда наука увлекала за собой, и все еще романтически стремилось к 1961 году и к детской улыбке Гагарина.

Это и был, судя по всему, апогей всеземной мечты.

Потом большая космическая фантазия лишилась очарования. Кто-то еще рад увидеть звезду МКС в ночном небе, но уже не выбежит на улицы с криками восторга от космических побед. Да и зачем кричать? «Ори сколько хочешь, космос задушит крик, не дав ему родиться». Оказалось, что на пыльных планетах яблоням цвести дорого и незачем. «А может универсальный потребитель создать камень, который даже при самом сильном желании не сумеет поднять? – Это не есть матпотребность. Это есть каприз», – справедливо изрекает Выбегалло в романе «Понедельник начинается в субботу» братьев Стругацких.

Некому будет цитировать стихотворение Йейтса в космическом корабле Брэдбери перед моментом «снятия пробы» солнечной материи – занятием столь же бессмысленным, сколь ответственным и символическим. «И буду гулять среди высокой пестрой травы,/ и буду рвать до скончания веков/ серебряные яблоки Луны,/ золотые яблоки Солнца».

Солнечное вещество снимают по технологии Брэдбери, как пенку с варенья (правда, не обошлось в рассказе без трагедии, первый штурман все-таки погиб). Но командир остался жив и, счастливый, поворотил корабль с условного Юга на условный Север, почти как в анекдоте про политбюро, которое засылает космонавтов к Солнцу ночью, чтобы они там невзначай не подгорели.

Без «ласковых» осадков и тут не обошлось: «Он работал под ласковым теплым дождем, струившимся из верхнего отсека. Он возился с насосом». Но надо быть снисходительными к детским рассказам, в которых играют в прятки и объясняют сложности и кошмары.

* * *

Брэдбери все-таки полагал, что разумно угаснуть не где-то в холодном космосе или на Марсе, а, как бабушка Дугласа, на Земле, среди детей и внуков, в собственной кровати, уютно свернувшись «в теплом сугробе полотна и шерсти, простынь и одеял». «Но я не боюсь, – уверяет бабушка. – По правде говоря, мне даже интересно. Я ничего не собираюсь упустить, надо вкусить и от смерти».

Вкусить от жизни и смерти, успев просчитать катастрофы будущего, настоящего и даже прошлого. По возможности получить хоть какую-то страховку. А кто не успел спрятаться – тот не виноват, как неповинна бабочка, после гибели которой «грянул гром» и время сделало такую неожиданную и обидную кривую. По ошибке, грандиозной и микроскопической одновременно, от одного неверного шага накренилось все мироздание, таков хрупкий земной мир. Но если отрываешься от Земли и оставляешь позади все земные задачи и печали – «стремишься к задаче куда более трудной, к печали куда более горькой».

* * *

«Лежать в ночи папоротников, трав, негромких сонных голосов, все они шелестят, и сплетаются, и из них соткана тьма», – взросление мудреца так и происходит, постепенно и тайно, как растет трава на ночном лугу. Полет фантазии, теплая земля. «И все они, воспламенившись душой, стали поэтами…» (из эссе Брэдбери How to Keep and Feed a Muse) – хотя он и писал стихи, но поэтически сильнее и убедительнее выразил себя в другой художественной форме. «Да, пьяный от жизни, и без понятия, куда мчаться дальше… А сам путь? Ровно наполовину – ужас, ровно наполовину – восторг».

* * *

Его книги все еще полны недоговоренностей: о будущем, космосе, Красной планете. Пусть на Марсе ему и не удалось побывать, зато участок поверхности, куда сел марсоход Curiosity, теперь отмечен как «Место посадки Брэдбери» (Bradbury Landing).

Здесь место взросления 90-летнего писателя – мальчика Дугласа, который в один из дней лета заметил, что «весь огромный мир вращается вокруг него, точно вокруг оси». Право и обязанность стать взрослыми он оставил последующим поколениям, если они, конечно, очнутся и посмеют когда-нибудь оторваться от обыденности.

Вот где – в невесомости – устойчивость, координаты окончательной инициации – на марсианской лужайке Bradbury Landing. А место для рождения и смерти по-прежнему на Земле, по завещанию Брэдбери – «родина-то все-таки там».



https://www.ng.ru/ng_exlibris/2020-08-19/15_1043_bradbury.html


завтрак аристократа

Б.М.Парамонов из цикла "Русские европейцы" Лосев Алексей Федорович 08-02-06

Иван Толстой:

Русские европейцы. Сегодня – Алексей Лосев. Его портрет представит Борис Парамонов.



Борис Парамонов: Алексей Федорович Лосев, доживший до времени перестройки и умеревший в 1989 году в возрасте девяноста пяти лет, был, безусловно, самой крупной фигурой, оставшейся от дореволюционного культурного прошлого. Первая его философская работа «Эрос у Платона» появилась в 1916 году. В 20-е годы, когда еще не определилась до конца система тоталитарного контроля, Лосев на свой счет издал так называемое «первое восьмикнижие»; самым важным трудом здесь был «Античный космос и современная наука» - сочинение очень специальное, не задевшее внимание коммунистических цензоров, а самым нашумевшим – «Диалектика мифа» (1930-й год). Об этой книге говорили даже на 16-м партсъезде. Лосев был арестован и отправлен на Беломорканал. Через два года, однако, отпустили, даже разрешили преподавать в московских вузах. После Сталина Лосев снова стал печататься, выпустил много книг по античной эстетике, в которых было, однако, развернуто целостное философское мировоззрение, можно сказать система. Но в принципе он повторил всё те же мысли, его мировоззрение было и осталось единым модернизированным выражением изначальных философских интуиций античной Греции. Лосев – платоник, или, лучше сказать, неоплатоник, вернувшийся к истокам с опытом Гегеля, Ницше и феноменологии Гуссерля.


«Диалектика мифа», вызвавшая гнев большевиков, была наполовину своего рода сатирической публицистикой. По Лосеву, любая жизненная позиция принципиально мифична. Вот слова, больше всего задевшие большевиков:



«С точки зрения коммунистической мифологии не только призрак бродит по Европе, призрак коммунизма, но при этом копошатся гады контрреволюции, воют шакалы империализма, оскаливает зубы гидра буржуазии, зияют пастью финансовые акулы и так далее. (…) Картинка! И после этого говорят, что тут нет никакой мифологии».



Случай Лосева ставит интересный вопрос: почему человека, писавшего такое, советские власти всё же пощадили. Тут можно вспомнить слова Стейнбека: если хочешь усмирить льва, плюнь ему в пасть. А если говорить не столь экспрессивно, то следует отметить – разумеется, предварительно увидев – некую парадоксальную если не тождественность, то стилистическую близость мировоззрения Лосева и предельных заданий марксистского коммунизма. Это – готовность к смерти, в случае Лосева обусловленная видением величественной картины космического круговорота, а в коммунистической практике или, еще глубже, в коммунистическом бессознательном – террористическим инстинктом. Так сказать, истина бытия в том и другом случае – не благо личности, а стройность системы. Человек, любое конечное, оформленное существование – исчезающий момент в диалектике Единого, тоталитета. Бытие, комос – становление и гибель, а не предусловие гедонистических радостей эгоистической личности. В космосе Лосева нет места для самодовольного эго. А у большевиков это онтологическое видение реализуется как репрессивная практика, большевизм – некое смердяковское сведение космоса к повальному террору. Лосев показал большевикам, что они – частный и незначительный случай космической трагедии бытия, он плюнул им в пасть: универсальный метод любой дрессировки. Они поджали хвост и отпустили его. Это случай того же порядка, что желание Пастернака поговорить со Сталиным о жизни и смерти. Сталин бросил телефонную трубку, но сказал палачам: не трогайте этого небожителя. Он отступал перед истинным масштабом.


Вот настоящий Лосев – величественный, ницшевского масштаба финал «Античного космоса и современной науки»:



«Кто виноват? Откуда космос и его красота? Откуда смерть и гармоническая воля к самоутверждению? Почему душа вдруг нисходит с огненного Неба в темную Землю и почему она вдруг преодолевает земные тлены и – опять среди звезд, среди вечного и умнОго света? Почему в бесконечной игре падений и восхождений небесного огня – сущность космоса? Ответа нет, и вопрошаемая бездна молчит. Человек и космос, происшедшие из бездны единого, ответственны сами за себя и только на самих себя могут надеяться. (…) Оба – и ответственны, и не ответственны. Оба – и свободны, и не свободны. И соединение ответственности с безответственностью, зрения со слепотой и свободы с необходимостью и есть реальная жизнь космоса и человека в нем. «Луку имя – жизнь, а дело его смерть»,- говорит Гераклит. И он же: «Путь вверх и вниз один и тот же». И: «В окружности начало и конец совпадают».


В этой жестокой, божественно-всемогущей, играюще-равнодушной, безответственно-ответственной и ослепленно-зрячей диалектике – последняя сущность античного космоса. Судьба, экстаз, герой и гармония – его подлинная и единственная характеристика. «Всем правит молния».



Лосев говорит по видимости об античном мировоззрении, античном космосе – но и о современной науке одновременно. Это значит, что описанную им игру стихий он видит как последнюю и единую истину, подтверждаемую так или иначе на всех стадиях человеческой истории, которая не сама по себе значима, а есть лишь момент космического становления, вечной бытийственности. Одним из таких подтверждений он видел, к примеру, музыкально-драматическое творчество Вагнера:



«Богам и героям Вагнера потребовалось для построения небесной Вальхаллы похитить золото, извечно таившееся в глубинах Рейна; для самоутверждения героев-богатырей понадобилось путем насилия воспользоваться этим золотом, которое переходило из рук в руки и повсюду приводило к распрям и убийствам, к торжеству смерти над жизнью; сознание того, что героическая мощь может довести мир до катастрофы, в конце концов приводит к необходимости вернуть золото Рейна обратно в его глубины, не нарушать своим вмешательством естественной и целомудренной жизни природы и уйти в небытие для торжества всеобщей жизни».



Это отвержение героического активизма - не европейское мировоззрение; по крайней мере, не современно-европейское, в значительной мере американизированное. Но это нельзя считать и христианским мировоззрением, ибо гуманистическая активность, в конце концов, укоренена в христианстве. Лосев заставляет вспомнить, что корни европеизма – античные, что подлинный европеизм не оптимистичен, а трагичен, трагедиен.



https://www.svoboda.org/a/131177.html


завтрак аристократа

В.П.Катаев из книги "Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона"

…Прыжок смерти



Из непомерно больших афиш, расклеенных по городу, стало известно, что ежедневно на циклодроме после нескольких мотоциклетных заездов с лидерами на длинную дистанцию состоится прыжок смерти неустрашимого Дацарилла, всемирно известного покорителя силы земного притяжения, -

…или нечто подобное…


Полгорода успело уже побывать на циклодроме и собственными глазами увидеть прыжок смерти, а у нас с Борькой не было денег на билеты, и нам удалось их раздобыть лишь перед прощальным выступлением и бенефисом Дацарилла, когда билеты стоили вдвое.

Было объявлено, что в этот день Дацарилл совершит свой прыжок смерти не в воду, а в огонь, то есть в пылающий керосин, налитый на поверхность воды.

— Не может быть, — сказал Боря, скептически сжав губы, между которыми блестели два больших передних зуба, делавших его лицо неумолимым, и надвинул на лоб фуражку, — тут явное мошенничество.

Он по обыкновению покрутил перед своим маленьким носиком длинными музыкальными пальцами, как бы давая понять, что предстоит какой-то жульнический шахер-махер.

Боря был большой знаток и истолкователь конандойлевского Шерлока Холмса. У него был нюх на разного рода мошенничества и преступления.


— Будем следить в оба, — сказал я.

— Я уверен, что они бросят в огонь человекоподобную куклу, — заметил Боря.

— Вполне возможно, — согласился я.


Циклодром был переполнен. Только что кончился никому не интересный гандикап, и мотоциклист Ефимов, сделав круг почета на своем стреляющем «вандерере» и навоняв бензиновым чадом на весь циклодром, скрылся в дверях сарая.

Посередине циклодрома на зеленом газоне возвышалась вбитая в землю мачта высотой по крайней мере с трехэтажный дом. На верхушке мачты была устроена небольшая дощатая площадка без перил, а по сторонам ее на ветру развевались два национальных флага, что придавало предстоящему зрелищу нечто торжественное.

Перед основанием мачты среди зеленой травы лужайки была выкопана небольшая квадратная яма глубиной не более сажени, наполненная водой, а рядом на холме черной сырой земли лежал бидон с керосином, а может быть даже с бензином.

На мачте снизу до самого верха были прибиты деревянные перекладины, что делало ее отчасти похожей на градусник с делениями. По этим перекладинам неустрашимый Дацарилл должен был подняться на верхушку мачты, на шаткую площадку, откуда ему предстояло броситься головой вниз в яму, наполненную водой с пылающим на ней керосином или бензином.

Администрация прыжка смерти разрешила публике подходить к столбу и к яме, с тем чтобы все желающие могли убедиться, что никакого жульничества нет.

Мне с Борисом тоже удалось пробиться сквозь толпу к яме. Мы потрогали руками столб, выбеленный еще не успевшим высохнуть мелом, измерить длину и ширину ямы с водой — оказалось, три на три шага, — а я, кроме того, работая локтями, добрался до бидона и убедился, что все правильно: бидон издавал запах керосина.

Мы с Борисом постояли, задрав головы вверх, возле столба, рассматривая маленькую дощатую площадку с флагами, которая, казалось, летала, падая на невероятной высоте среди несущихся ей навстречу румяных предвечерних облаков, особенно выпуклых и легких на фоне обморочно-яркого приморского неба.

Прыгать вниз головой с такой высоты в небольшую (а глядя сверху, совсем маленькую) ямку — это действительно было смертельно опасно: ничтожное отклонение от линии полета — и наверняка не попадешь в яму и убьешься, а если даже попадешь, не промахнешься, то можно сгореть в керосиновом пламени, а если не сгоришь в керосиновом пламени, то, не успев «сгруппироваться», рискуешь врезаться головой в дно ямы, предварительно поломав себе вытянутые вперед руки, а затем и шейные позвонки.


…Нам стало очевидно, что если все это не какое-нибудь жульничество, то рядом с нами незримо стояла смерть, готовая вырвать душу из распростертого на траве тела промахнувшегося Дацарилла…

Мы заняли свои стоячие места позади задних скамеек, переполненных более состоятельными, чем мы, зрителями, и как завороженные не могли отвести глаз от белого столба с площадкой наверху.

В сущности, весь этот прыжок смерти должен был длиться не более пяти минут, считая, что подъем на вершину столба займет от силы три минуты, приготовление к прыжку одну минуту, зажигание керосина — мгновение, и самый прыжок — несколько секунд.

Однако этот аттракцион совершался по всем правилам цирковых традиций, с намеренной замедленностью, до последней степени взвинчивающей нервы зрителей, с тем, чтобы в конце концов вызвать взрыв восторга и бурную овацию.

Сначала духовой военный оркестр долго играл грустный вальс «Лесная сказка», а звуки медных инструментов, а также глухие мягкие удары турецкого барабана и медных тарелок улетали во все стороны, отражаясь вдалеке от белых красивых стен Третьей гимназии, от каменных нештукатуренных стен епархиального училища, от гранитной Александровской колонны, чья бронзовая верхушка виднелась над деревьями Александровского парка, как бы соперничая с верхушкой белого столба, откуда будет совершен прыжок смерти.

Публика с нетерпением ждала появления таинственного Дацарилла. А он все не появлялся и не появлялся, и неизвестно было, когда и откуда он появится.

Некоторые из публики считали, что он подъедет к циклодрому на автомобиле вместе с красавицей женой, которая будет провожать его до самого рокового столба.

Другие утверждали, что он уже давно приехал и ждет выхода в раздевалке для гонщиков, играя в домино с администратором аттракциона.

Оркестр перестал играть, переиграв весь свой репертуар.

Наступила продолжительная тишина.

Мы с Борей вытянули вспотевшие под крахмальными воротничками шеи.

Дацарилл не появлялся.

Поползли слухи, что он заболел и прыжок смерти будет отменен, а публике возвратят деньги. Поднялся ропот. Народ вовсе не желал получать обратно деньги. Народ жаждал зрелища, которое могло кончиться трагически. Стыдно признаться, но мы с Борей в самой глубине наших помертвевших душ жаждали, чтобы Дацарилл промахнулся, и в нашем воображении уже стояла картина мертвого тела, распростертого на ярко-зеленой траве, возле ямы с пылающим керосином.

Пауза слишком затянулась, и администратор в котелке и с крашеными усами дал знак оркестру сыграть еще что-нибудь. Оркестр неохотно заиграл попурри из оперетки «Веселая вдова».


…Дацарилл не появлялся…


Возле кассы и раздевалки для гонщиков замечалась какая-то растерянная беготня. Несколько раз туда и обратно прошмыгнул главный администратор, он же хозяин всего предприятия, — немолодой еврей в шелковом кашне, из-под которого виднелся воротничок вспотевшей сорочки.

Снова наступила тишина — томительная пауза, — и оркестр заиграл в третий раз, теперь уже порядочно устаревший вальс «На сопках Маньчжурии», показавшийся довольно смешным в наступившем веке пара и электричества.

В публике началось волнение; послышались ядовитые замечания; кто-то грозил, что будет жаловаться в полицию; некоторые визгливыми голосами требовали деньги назад.

Оркестр начал играть в четвертый раз.

Публика заревела.

Главный администратор вышел на середину циклодрома и, приставив к крашеным усам жестяной рупор, дрожащим, но зычным голосом провозгласил, что прыжок состоится ровно через десять минут и что неустрашимый Дацарилл уже прибыл и готовится к выступлению. Публика успокоилась. Оркестр грянул марш тореадора из оперы «Кармен», и под его бодрые звуки на беговую дорожку циклодрома выехал одноконный экипаж, почему-то называемый в нашем городе штейгер, и провез вокруг циклодрома мимо трибун Дацарилла, закутанного в черный плащ, в черной полумаске. Дацарилл, стоя в экипаже, приветствовал публику мужественным жестом римского гладиатора, в то время как его пожилая жена в шляпке, съехавшей на затылок, горько рыдала, держа Дацарилла за свободную руку, иногда прижимая ее к губам.

В экипаже ехали также маленькие дети Дацарилла: два мальчика — один в матроске, а другой в форме реального училища — и совсем маленькая девочка с двумя рыжими косичками, спускавшимися из-под кружевной шляпочки в форме горшка. Но на детей никто не обращал внимания.

Объехав под шум аплодисментов и восклицаний циклодром, Дацарилл не без труда вылез из штейгера, подошел к столбу и попробовал руками, крепко ли он держится.


…Затем началась драматическая сцена прощания Дацарилла с семьей, для описания которой у меня не хватает таланта. Могу только сказать, что сцена прощания была так неподдельно драматична, что многие из публики вытирали слезы, а дамы всхлипывали и отворачивались, несмотря на то, что все прекрасно понимали: вся эта мелодрама — не что иное, как так называемая на цирковом жаргоне «продажа номера»…


Наконец, измотав нервы чувствительной южной публике, Дацарилл стал медленно подниматься вверх по столбу, останавливаясь на каждой перекладине, чтобы перевести дух и бросить взгляд вниз, на врачебную комиссию от городской управы, которая должна была присутствовать при опасном номере.

Боря заметил, что из-под полумаски Дацарилла текут струйки пота и, доползая до усов, окрашиваются в чернильно-лиловый цвет.

Нет, совсем не таким представляли мы себе Дацарилла, изображенного на афише стройным, атлетически сложенным молодцом с мрачными бодлеровскими глазами.

Оркестр смолк, и музыканты стали выливать из инструментов слюни.

Наступила такая тишина, что стали слышны свистки паровиков и звуки грузовых лебедок, долетающие из порта.

Теперь Дацарилл, вскарабкавшись на самый верх, стоял на шатком помосте между двух национальных флагов, и ветер трепал его черный плащ. На фоне летящих облаков он казался тощим и маленьким, почти карликом. Некоторое время он нерешительно стоял, глядя вниз, где из бидона уже наливали керосин в яму с водой.

Одно время мне с Борей даже показалось, что Дацарилл чувствует головокружение и собирается спуститься вниз, на землю.

— Дрефун, — презрительно процедил Боря сквозь зубы.

— Тогда деньги назад, — сказал я.

В это время Дацарилл решительно снял с себя плащ, бросил его вниз, и он плавно, как черный орел, раскинувший крылья, опустился на газон, ставший при этом как бы еще ярче, зеленее до рези в глазах.

Публика зашумела, послышались аплодисменты. Маленький Дацарилл стоял на помосте в черном, несколько великоватом для него трико с большим белым черепом с двумя скрещенными костями на впалой груди.

— Зажигайте керосин! — слабым голосом крикнул сверху вниз Дацарилл и прибавил, повернувшись в сторону духового оркестра: — Давайте дробь!

Над ямой вспыхнуло красно-черное пламя керосина, и одновременно с этим раздалась мелкая барабанная дробь, от которой мурашки побежали по моей спине.

Дацарилл еще раз посмотрел вниз, покачал головой, зажмурился, поднял вверх сцепленные руки и ринулся в бездну.

Совершилось это так стремительно, что я и Боря очнулись лишь после того, как пожарные стали заливать огонь из брандспойта, а Дацарилла не без труда вытащили за худые руки из ямы живого, невредимого, но дрожащего от холода и мокрого, как мышь. Черное великоватое трико облепило его тщедушную фигуру с волосатыми ногами, маска съехала на сторону, и в таком виде под звуки туша Дацарилл проехал, стоя в штейгере, одной рукой обнимая жену, а другой неумело посылая во все стороны воздушные поцелуи. Мне с Борей показалось, что он плачет, а с усов текла на подбородок черная краска.

— Молодец, — пробормотал Боря. — Молодец, что не промахнулся!

Боря был строг, но справедлив.

И все же мы были разочарованы: не такого мы мечтали увидеть Дацарилла и уже жалели, что потратили деньги на входные билеты, тем более что все обошлось так благополучно!


Я бы навсегда забыл эту историю, если бы лет через тридцать, а то и все сорок я не сидел однажды в Москве, в артистическом кружке, ужиная вместе со своими друзьями куплетистом С.-С. и режиссером Г. Зал был переполнен артистами, музыкантами, администраторами, поэтами, драматургами, которые собирались здесь обычно к часу ночи, после спектаклей.

Среди веселого, беспорядочного разговора куплетист С.-С. вдруг посмотрел в дальний угол подвальчика, где за столиком сидел, окутанный облаком табачного дыма, маленький неряшливый старичок с лиловыми мешками под глазами и пил пиво.

— Обратите внимание на того человека, — сказал С.-С., — на вид как будто ничего особенного. А на самом деле это легендарная личность. Герой. Это именно он, будучи антрепренером известного в свое время Дацарилла, прыгнул с мачты в яму с горящим керосином вместо Дацарилла, который неожиданно запил и не только не мог прыгать, но даже встать с кровати, а его антрепренер, чтобы не возвращать публике деньги, выполнил сам его смертельный номер, не имея ни малейшего опыта в этом деле.

Влезая на столб, он произнес историческую фразу:


…— лучше умру, чем верну публике деньги…


Я посмотрел на старого антрепренера: в нем действительно не было ничего особенного. Но все же, согласитесь, он совершил героический поступок, не желая разориться и пустить по миру свою семью — жену и троих детей, двух мальчиков и одну девочку.



http://flibustahezeous3.onion/b/113523/read
завтрак аристократа

И.Л.Муравьёва Вот я снова на этой земле… 05.08.2020

Эдуард Багрицкий и в самом деле особенно отразил русскую революцию, ее черты и формы, но его не услышали и не раскусили





29-13-3350.jpg
Багрицкому было нелегко, когда через него
проходили эти «романтические
и революционные» видения… Фото из книги
Эдуарда Багрицкого «Стихотворения и поэмы»


Пару лет назад нескольким авторам, и мне в их числе, предложили выделить одного писателя, который, на их взгляд, особенно отразил русскую революцию, ее черты и формы.

Я тогда сразу подумала, что половина опрошенных назовет Цветаеву, которой прощают грехи: и ложь, и сомнительную биографию, и даже ее материнство. Была, была дочка Ирина. Голодная, слабая, не говорила. Мать привязывала ее к стулу и уходила из дому, забрав с собой старшую, Алю. А то на глазах у голодной Ирины кормила свою Алю сахаром. Ирина скулила, мать негодовала. Не более чем несколько раз (от брезгливости!) взяла ее на руки. А сдавши обеих в приют, солгала, что девочки – сироты. Но дар поэтический все застилает. Подумаешь: дети. Стихи-то какие! Ахматова, хоть декорировала, по мнению многих, судьбу и, закутавшись в свою знаменитую шаль, угадала, как заколдовать не одних современников, но племя младое, еще не знакомое, оставила верное, горькое слово. Роман Пастернака не всем по душе. Но если мы думаем об «отражении», то этот роман – с грандиозной доверчивостью, с желанием добраться до сути и, главное, с потребностью внутреннего благородства, какое по правилам нового времени пытались забыть, – имеет свою неизбывную силу. Хотя бы за то, что никто из героев не прожил ему полагавшейся жизни.

Платонов стоит в стороне. Не будь революции, разве бы не было «Реки Потудань»? «Котлована»? Когда гениальность такого масштаба, не стоит ее подводить к знаменателю.

Мелькнуло было во мне искушение остановиться на Булгакове. Любая гражданочка в белых носочках в восторге от «Мастера и Маргариты». Булгаков, однако, на редкость хитер. Не меньше, чем Гоголь, с ним лучше не связываться. И кажется мне, что и он в той же «впадине», куда много раньше него спрыгнул Гоголь. Их братству чудесное есть подтверждение: плита на могиле. Стащили у Гоголя. С могилы великого русского классика – другому прекрасному русскому классику. Тому все равно, а Булгакову важно: похожа она на Голгофу. Наверное, оба великие классики смеялись до слез. Из впадины видно, как люди старались, пока дотащили, хрипели, потели: «Давай-ка левее, тяжелая, сволочь... Ну, все, опускаем... Держи, Афанасьич... Хороший подарочек, мертвые души... Ложи, говорю, что стоишь!»

Если говорить всерьез, то каждый, кого я сейчас упомянула, вполне заслуживает того, чтобы написанное им посчитать особенным отражением революции. Но все эти люди внесены в торжественный список русской литературы. Из них не обижен никто. Все, кроме Багрицкого. Он жил в то же самое время, он был совсем рядом, одышливый, толстый и странный Багрицкий с такой неумеренной силой таланта, с такой ослепительной, тяжкой строфой, что волосы дыбом. Его не услышали, не раскусили. Читают его бегло, «наискосок». Перед самой кончиной Багрицкий сказал сиделке: «Какое у вас лицо хорошее. У вас, видимо, было хорошее детство, а я вспоминаю свое детство и не могу вспомнить ни одного хорошего дня».

Вот самые хрестоматийные вещи: «Смерть пионерки» (1932) и «TBC» (1929). Какое страшнее, сказать не берусь. Известно, что оба они «революционные» и оба «романтические».

В «Смерти пионерки» умирающий ребенок галлюцинирует. Ему мерещатся стотысячные толпы: пионерские отряды. Они надвигаются на землю грозовыми тучами.

Над больничным садом,

Над волной озер

Движутся отряды

На вечерний сбор.

Дети идут в руки смерти. Она вечерами их всех «собирает».

Заслоняют свет они

(Даль черным-черна),

Пионеры Кунцева,

Пионеры Сетуни,

Пионеры фабрики Ногина.

Слово Багрицкого, кажущееся таким плотным и музыкальным, давится предчувствиями, как давились, пытаясь пересказать свои видения, библейские пророки. Мучились, донося до людей голос Бога. И их побивали камнями.

Подозреваю, что Багрицкому было нелегко, когда через него проходили эти «романтические и революционные» видения. Крови и гибели в «Смерти пионерки» так много, что я, честное слово, не понимаю: как такое стихотворение «подпустили» к детям? «Но в крови горячечной/ Подымались мы,/ Но глаза незрячие/ Открывали мы.// Возникай содружество/ ворона (! – И.М.) с бойцом –/ Укрепляйся мужество/ Сталью и свинцом.// Чтоб земля суровая/ Кровью истекла,/ Чтобы юность новая/ Из костей взошла». Библейское видение заслоненного света, всеобщей гибели, грозовое видение ветхозаветного Бога, отторгнутого людьми. Привожу цитату из интернета: «Смерть пионерки» Э. Багрицкого – призыв к титаническим свершением, к верности выбору. Движущей силой прогресса в поэме становится молодость». От одной строчки такого комментария хочется разучиться читать.

Однако в написанном за три года до «Пионерки» стихотворении «ТВС» Багрицкий галлюцинирует иначе. Я бы сказала: по-домашнему, буднично, словно подобные приходы призраков стали для него привычным делом. Странно, что никто, насколько я знаю, не заметил, как выстроено «ТВС»: в начале он теплыми масляными красками пишет картинку своего детского двора, и двор этот дорог ему, как всегда дорога любая, пусть бедная, скудная, жалкая, но все-таки – жизнь.

Под окнами тот же

скопческий вид,

Тот же кошачий

и детский мир,

Который удушьем ползет

в крови,

Который до отвращения мил.

Чадом которого ноздри, рот,

Бронхи и легкие – все полно,

Которому голосом сковород

Напоминать о себе дано.

Напоминать: «Подремли пока.

Все правильно в мире.

Усни, сынок».

Дивное это словосочетание «до отвращения мил» (может быть, гениальная случайность) обладает самой что ни на есть твердой конструкцией. Багрицкий все еще «сынок», ему можно «поспать», «подремать», потому что «все правильно в мире». Пока еще в нем все правильно. И тут появляется мертвец:

«Войдите». – И он идет сюда:

Остроугольное лицо,

Остроугольная борода.

Призрак Дзержинского не менее страшен, чем грозовые раскаты окровавленной «Пионерки»:

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди и не бойся с ним

рядом встать.

Твое одиночество веку

под стать.

Оглянешься – а вокруг враги,

Руки протянешь –

и нет друзей.

Но если он скажет:

«Солги», – солги,

И если он скажет:

«Убей», – убей....

Он вздыбился из гущины

кровей,

Матерый желудочный

быт земли.

Трави его трактором.

Песней бей.

Лопатой взнуздай.

Киркой проколи.

* * *

Я, к сожалению, пишу это сейчас из города, в котором разрушены и ограблены магазины, искалечены здания, закрыты – не только по причине карантина, а просто от ужаса – офисы. И это – Бостон, который пострадал меньше других городов и в котором еще не ввели комендантского часа, как в Калифорнии и Нью-Йорке. Ярость, бессмысленный протест, соединенные с гадким желанием при этом слегка поживиться (кому для карьеры полезно, кому нужен новый компьютер), бегут по сосудам мирной жизни, в которой еще «все правильно» (насколько возможно, конечно), распарывают теплый «желудочный быт». Идеи убийства, отмщения, сладострастное влечение к теплой крови в разное время и в разных точках земли очень быстро перестают быть идеями, влечениями и материализуются в «коктейли Молотова».

Чудно обсуждать, был или не был тяжело больной, несколько лет перед смертью не выходящий из своей прокуренной, полной птиц и рыб комнаты, Багрицкий «певцом революции», неловко натыкаться на слова Бахыта Кенжеева, почувствовавшего великолепие дара, но при этом, сославшись на только что процитированное мною «ТВС», сказавшего, что Багрицкий был «фашистом», обидно, что в своем последнем романе «Генерал и его семья» Тимур Кибиров с брезгливостью вносит Багрицкого в список революционных крикунов-поэтов, объединив их под шапкой «Багрицкий и Ко».

Мне наивно хочется справедливости.


https://www.ng.ru/ng_exlibris/2020-08-05/13_1041_bagritsky.html
завтрак аристократа

Чарльз Буковски Жизнь и смерть в благотворительной палате

Перевод Василия Голышева



«Скорая помощь» была полна, но мне нашлось место наверху, и мы тронулись.

Меня взяли с сильными кровавыми рвотами, и я боялся, что меня вырвет на людей внизу. Мы катили под звуки сирены. Они доносились издалека, точно это была не наша, а какая-то посторонняя сирена. Мы ехали в окружную больницу, мы все. Нищие. Объекты благотворительности. У каждого из нас испортилось что-то свое, и для некоторых эта поездка была последней. Общего у нас было то, что все мы были нищие и всем нам ничего не светило. «Скорую помощь» набили битком. Я не думал, что она вмещает столько людей.

— Боже, о Боже милостивый, — услыхал я голос негритянки снизу, — за что же МНЕ такое? МНЕ-ТО за что такое, Господи?..

Сам я не удивлялся. Я давно играл со смертью. Не то чтобы мы были хорошими друзьями, но знакомство водили давно. В этот вечер она подсела ко мне слишком близко и слишком стремительно. Предупреждения были: боль ножом втыкалась мне в живот, но я старался ее не замечать. Я думал, что меня не прошибешь и что боль — разновидность неудачи; я старался ее не замечать. Я заливал ее виски и шел работать. Работал я пьяницей. Все из-за виски; не надо было переходить с вина на виски.

Кровь из внутренностей не такого ярко-алого цвета, как, скажем, на порезанном пальце. Кровь из внутренностей темная, пурпурная, почти черная, и она воняет, воняет отвратительно. Эта животворная влага воняла хуже говна.

Подступило опять. Обычно кажется, что стоит только избавиться от пищи, и станет легче. Но сейчас это была одна иллюзия: каждый спазм приближал встречу с Мамашей Смертью.

— О Господи Боже милостивый, за что…

Кровь оказалась у меня во рту, но я ее не выплюнул. Я не знал, что делать. С верхнего яруса я бы порядком испачкал своих друзей внизу. Я держал кровь во рту и думал, как поступить. «Скорая помощь» повернула, и кровь закапала из углов рта.

Что же, человек должен соблюдать приличия, даже если он умирает. Я собрался с силами, закрыл глаза и заглотнул кровь обратно. Меня замутило. Но задача была решена. Я только надеялся, что мы скоро приедем и мне не придется бороться со следующей порцией.

Я действительно не думал о смерти; единственной мыслью было: как это все неудобно, я совсем не владею ситуацией. Лишили выбора и тащат тебя куда-то.

«Скорая помощь» приехала, я оказался на столе, и меня стали спрашивать: какого я вероисповедания? где родился? не задолжал ли округу каких-нибудь $$$ с прошлой поездки в их больницу? когда я родился? живы ли родители? живут ли вместе? и так далее — словом, известно что. Они говорят с тобой так, будто ты в полном порядке; они не хотят замечать, что ты при смерти. И особенно не торопятся. Это успокаивает, но у них нет такой задачи, им просто надоело, им безразлично, сдохнешь ты, пернешь или улетишь. Нет, пожалуй, лучше бы ты не пердел.

Потом я оказался в лифте, потом раскрылись двери и меня вкатили в какой-то темный подвал. Поместили на кровать и оставили одного. Затем появился санитар и протянул мне маленькую белую таблетку.

— Примите, — сказал он.

Я проглотил таблетку, он дал мне стакан воды и исчез. Так хорошо ко мне давно не относились. Я лег и стал разглядывать обстановку. Восемь или десять кроватей, на каждой по американцу. На тумбочке — посудина с водой и стакан. Простыни выглядели чистыми. В палате было очень темно, совсем как в подвале большого дома. Одинокая тусклая лампочка без абажура. Рядом лежал громадный мужчина, лет пятидесяти пяти, но громадный; в основном это был жир, и тем не менее в нем чувствовалась необычная сила. Он был пристегнут к кровати. Он смотрел вверх и говорил с потолком.


— …такой приятный малый, такой приличный малый, искал работу, ищу, говорит, работу, а я говорю: «Ты вроде малый ничего, а нам нужен кто-то у плиты, чтобы честный и умел готовить, а у тебя честный вид, парень, — я человека сразу вижу, — будешь нам с женой помогать, оставайся сколько захочешь»; он говорит: «Конечно, сэр», так и говорит, рад, видно, что получил работу; я говорю: «Ну, Марта, похоже, нашли мы хорошего парня, такой приличный парень, в кассу лазить не будет, не то что эти подонки». Ну, поехал я, закупил кур, сколько надо закупил. Марта из курицы что хочешь сделает — волшебница. «Полковнику Сандерсу» до нее далеко. Поехал и купил два десятка кур на выходные. Что надо получались выходные, куриный день, все блюда из кур. Два десятка, поехал и купил. Ну, думаю, теперь переманим всех клиентов у «Полковника Сандерса». За удачные выходные 200 долларов чистой прибыли набирается. Парень этот их даже ощипывал и разделывал с нами, это сверх своей работы. У нас-то с Мартой детей нет. Ладно, разделала Марта этих кур, сколько было, всех разделала… Девятнадцать блюд приготовили, курица из ушей полезет. А малого поставили остальное готовить — бутерброды с котлетами, бифштексы и прочее. Куры уже на огне. Какие были выходные! Вечер пятницы, суббота и воскресенье. Приятный малый, и от работы не бегает. Хороший помощник. Все шутил. Он меня называл «полковник Сандерс», а я его — сын. Полковник Сандерс и сын — прямо фирма. В субботу вечером закрылись, устали, но радуемся. Съели этих кур подчистую. Народу набилось — даже очередь стояла, никогда такого не видал. Закрыл я двери, вытащил бутылку виски получше, сидим веселимся, хоть и устали, выпиваем. Парень посуду помыл, подмел пол. Говорит: «Ну что, полковник Сандерс, во сколько мне завтра заступать?»

Улыбается. Я говорю — в 6.30. Он кепку надел и ушел. «Ну до чего замечательный парень!» — говорю и к кассе иду, посчитать выручку. А там — НИЧЕГО! Правду говорю — в ней НИЧЕГО! И коробка из-под сигар — там еще за два дня выручка, — так он и коробку отыскал. Такой приличный малый… не пойму… говорил же ему, оставайся сколько захочешь, так и сказал… Два десятка… Марта знает толк в курах… А парень этот, потрох куриный, все деньги прихватил…


Потом он закричал. Я не раз слыхал, как кричат люди, но я никогда не слышал, чтобы кричали так. Он натянул ремни и стал кричать. Казалось, что ремни вот-вот лопнут. Кровать грохотала, стены гудели от крика. Он обезумел от боли. Это не был короткий крик. Это был долгий Крик, он длился и длился. Потом он замолк. Мы, восемь или десять больных американцев, лежали и наслаждались тишиной.

Потом он опять заговорил.

— Такой приятный парень, сразу мне понравился. Говорю, оставайся сколько захочешь. И все шутил смешно. Хороший помощник. Я поехал, закупил двадцать кур.

Двадцать кур. За хорошие выходные можно целых две сотни заработать. Приготовили двадцать кур. Меня полковником Сандерсом называл…

Я свесился с кровати; меня снова вырвало кровью.


На другой день появилась сестра и помогла мне перебраться на каталку. Меня по-прежнему рвало кровью, и я очень ослаб. Она закатила меня в лифт.

Техник встал позади своего аппарата. Они уперлись чем-то острым мне в живот и велели стоять. Я был очень слаб.

— Я ослаб, я не могу стоять.

— Стойте прямо, — сказал техник.

— Боюсь, что не смогу, — сказал я.

— Не шевелитесь.

Я почувствовал, что медленно заваливаюсь назад.

— Я падаю.

— Не надо падать, — сказал он.

— Не шевелитесь, — сказала сестра.

Я упал навзничь. Я был как резиновый. Даже не ощутил удара. Мне казалось, что я очень легкий. Вероятно, я и был легкий.

— Какого черта! — сказал техник.

Сестра помогла мне подняться. Она поставила меня у машины; в живот мне уткнулось острие.

— Не могу стоять, — сказал я. — Кажется, я умираю. Не могу стоять. Простите, не могу стоять.

И почувствовал, что падаю. Я упал навзничь.

— Простите, — сказал я.

— Бестолочь! — завопил техник. — Две пленки из-за тебя сгубил! Эти пленки денег стоят!

— Простите, — сказал я.

— Уберите его отсюда, — сказал техник.

Сестра помогла мне встать и уложила на каталку. Певчая сестра: она везла меня к лифту и напевала.

Из подвала меня перевели в большую палату, очень большую. Там умирали человек сорок. Провода от звонков были обрезаны, и толстые деревянные двери, с обеих сторон обшитые железом, скрывали нас от медсестер и врачей. На кровати подняли бортики, а меня попросили пользоваться судном; но судно мне не понравилось, особенно блевать в него кровью, и тем более срать в него. Того, кто изобретет удобное судно, врачи и сестры будут проклинать до скончания века и после.

Мне все время хотелось облегчиться, но не получалось. Оно и понятно, мне давали только молоко, а в желудке была прореха, и до очка ничего не доходило. Одна сестра предлагала мне жесткий ростбиф с полусырой морковью и картофельным полупюре, но я отказался. Я понял, что им надо освободить койку. Но как бы там ни было, а срать все равно хотелось. Странно. Я лежал там уже вторую или третью ночь и совсем ослаб. Я кое-как опустил один борт и слез с кровати. Добрался до сортира, сел. Я тужился, сидел там и тужился. Потом встал. Ничего. Только легкий бурунчик крови. Тут в голове пошла карусель, я оперся о стену рукой и выблевал еще порцию крови. Я спустил воду и вышел. На полдороге к кровати меня вырвало снова. Я упал, и вырвало еще. Я не думал, что в людях столько крови. Еще раз вырвало.

— Ты, паразит, — заорал со своей кровати какой-то старик, — утихни, дай поспать.

— Извини, друг, — сказал я и потерял сознание.

Сестра была недовольна.

— Поганец, — сказала она, — говорила же тебе не вылезать из кровати. Устроили мне ночку, недоумки е… ные!

— Сиповка, — сообщил я ей, — тебе бы в тихуанском борделе работать.

Она подняла мою голову за волосы и отвесила мне тяжелую пощечину справа, затем слева.

— Извинись! — сказала она. — Извинись!

— Ты Флоренс Найтингейл, — сказал я, — я тебя люблю.

Она отпустила мою голову и вышла из комнаты. В этой даме были истовый дух и огонь; это мне понравилось. Я повернулся, попал в собственную кровь и намочил халат. Будет знать.

Флоренс Найтингейл вернулась с другой садисткой, они посадили меня на стул и повезли его к моей кровати через всю комнату.

— Сколько от вас, чертей, шума! — сказал старик. Он был прав.

Меня положили обратно на кровать, и Флоренс запахнула борт.

— Стервец, — сказала она, — лежи тихо, а не то изуродую.

— Отсоси, — сказал я, — отсоси и ступай.

Она нагнулась и посмотрела мне в лицо. У меня очень трагическое лицо. Некоторых женщин оно привлекает. Ее большие страстные глаза смотрели в мои. Я отодвинул простыню и задрал халат. Она плюнула мне в лицо, потом ушла…

Потом появилась старшая сестра.

— Мистер Буковски, — сказала она, — мы не можем перелить вам кровь. У вас пустой кредит в банке крови.

Она улыбнулась. Ее слова означали, что мне дадут умереть.

— Ладно, — сказал я.

— Хотите повидать священника?

— Для чего?

— В вашей карте написано, что вы католик.

— Это для простоты.

— То есть?

— Когда-то был католиком. Напишешь «неверующий» — начнут приставать с вопросами.

— По нашим данным, вы католик, мистер Буковски.

— Послушайте, мне тяжело говорить. Я умираю. Хорошо, хорошо, я католик, пусть будет по-вашему.

— Мы не можем перелить вам кровь, мистер Буковски.

— Вот что, мой отец служит в этом округе. Кажется, у них есть банк крови. Лос-анджелесский окружной музей. Мистер Генри Буковски. Терпеть меня не может.

— Мы постараемся выяснить.


Я лежал наверху, а внизу они занимались моими документами. Врач не приходил, пока на четвертый день они не выяснили, что отец, который меня не переносит, хороший работящий человек, у которого умирает сын, бездельник и пьяница, и что хороший человек был донором; тут они повесили бутылку и стали ее в меня вливать. Шесть литров крови и шесть литров глюкозы, без перерыва. Сестра уже не знала, куда воткнуть иглу.

Один раз я проснулся, а надо мной стоял священник.

— Отец, — сказал я, — уйдите, пожалуйста. Я и без этого умру.

— Ты гонишь меня, сын мой?

— Да, отец.

— Ты отрекся от веры?

— Да, я отрекся от веры.

— Однажды католик — навеки католик, сын мой.

— Это вздор, отец.

Старик сосед сказал:

— Отец, отец, я хочу поговорить с вами. Поговорите со мной.

Священник отправился к нему. Я дожидался смерти. Но вы отлично знаете, что я тогда не умер, а то бы вы этого сейчас не читали…

Меня перевели в комнату, где был один черный и один белый. Белому каждый день приносили розы. Он выращивал розы и продавал их цветочным магазинам. Непосредственно в эти дни он не выращивал роз. У черного что-то лопнуло внутри — как у меня. У белого было больное сердце, совсем больное сердце. Мы лежали, а белый говорил про разведение роз, и про высадку роз, и как бы ему хотелось сигарету, и как, ох елки, ему плохо без сигарет. Меня перестало рвать кровью. Теперь я только срал кровью. Кажется, я выкарабкивался. В меня как раз ушло пол-литра крови, и они вытащили иглу.


— Притащу тебе покурить, Гарри.

— Вот спасибо, Хэнк.

Я слез с кровати.

— Дай денег.

Гарри дал мне мелочь.

— Он помрет, если закурит, — сказал Чарли. Чарли был черный.

— Да брось, Чарли, от пары сигарет еще никому не было вреда.

Я вышел из комнаты и двинулся по коридору. В вестибюле стоял автомат с сигаретами. Я купил пачку и отправился обратно. Потом Чарли, Гарри и я лежали и курили сигареты. Это было с утра. Около полудня зашел врач и наставил на Гарри машину. Машина отплевалась, пернула и зарычала.

— Курили, так? — спросил у Гарри врач.

— Да нет, доктор, честное слово, нет.

— Кто из вас купил ему сигареты?

Чарли смотрел в потолок. Я смотрел в потолок.

— Еще сигарета, и вы умрете, — сказал врач.

Потом он забрал свою машину и ушел. Как только он вышел, я достал пачку из-под подушки.

— Дай затянуться, — сказал Гарри.

— А что доктор сказал, слышал? — спросил Чарли.

— Да, — сказал я, выпуская тучу синего дыма, — что доктор сказал, слышал?

«Еще сигарета, и вы умрете».

— Лучше умереть счастливым, чем жить несчастным, — сказал Гарри.

— Не хочу быть причастен к твоей смерти, Гарри, — сказал я, — передаю сигареты Чарли, а он, если захочет, тебя угостит.

Я протянул сигареты Чарли, лежавшему между нами.

— Ну-ка, Чарли, давай сюда, — сказал Гарри.

Чарли вернул сигареты мне.

— Слушай, Хэнк, дай покурить.

— Нет, Гарри.

— Умоляю, друг, сделай одолжение, один разок, всего разок.

— О черт! — сказал я.

Я бросил ему всю пачку. Дрожащими пальцами он вытащил одну штуку.

— Спичек нет. Есть у кого-нибудь спички?

— О черт! — сказал я.

Я бросил ему спички…


Вошли и заправили в меня еще бутылку. Минут через десять появился отец. С ним была Вики, пьяная настолько, что едва держалась на ногах.

— Малыш! — сказала она. — Мой малыш!

Она налетела на кровать.

Я поглядел на отца.

— Кретин, — сказал я, — зачем ты сюда ее притащил, она же пьяная.

— Не желаешь меня видеть, так? Так, малыш?

— Я предостерегал тебя от связей с подобными женщинами.

— Да у нее нет ни гроша. Ты что же, паскуда, купил ей виски, напоил ее и притащил сюда?

— Я говорил тебе, Генри, что она тебе не пара. Я говорил тебе, что это дурная женщина.

— Разлюбил меня, малыш?

— Забирай ее отсюда… ЖИВО! — велел я старику.

— Нет, я хочу, чтобы ты видел, с кем ты связался.

— Я знаю, с кем я связался. Забирай ее отсюда, а не то, Бог свидетель, сейчас Bbrranfy эту иглу и расквашу тебе рыло!

Старик увел ее. Я повалился на подушку.

— А личико нинего, — сказал Гарри.

— Ну да, — сказал я, — ну да.

Я перестал срать кровью и получил перечень вещей, которые разрешалось есть.

Мне сказали, что первая же рюмка отправит меня на тот свет. Еще мне объяснили, что надо делать операцию, а не то я умру. У нас вышел жуткий спор с врачихой-японкой насчет операции и смерти. Я сказал: «Никаких операций», и она удалилась, гневно тряся задом. Когда я выписывался, Гарри был еще жив и все нянчился со своими сигаретами.

Я шел по солнечной стороне — хотел проверить, как это будет. Было ничего.

Мимо ехали машины. Тротуар был как тротуар. Я поразмышлял, сесть ли мне на городской автобус или позвонить кому-нибудь, чтобы меня забрали. Зашел позвонить в бар. Но сперва сел и покурил.

Подошел бармен, я заказал бутылку пива.

— Как дела? — спросил он.

— Нормально, — сказал я. Он отошел. Я налил пиво в стакан, порассматривал его, потом выпил половину. Кто-то кинул монету в автомат, и сделалась музыка. Жизнь показалась чуть лучше. Я докончил стакан, налил другой и подумал, стоит ли у меня теперь. Оглядел бар — женщин не было. Тогда я сделал другую неплохую вещь — взял стакан и выпил.



http://flibustahezeous3.onion/b/443551/read
завтрак аристократа

Чарльз Буковски Звездный Мальчик среди бифштексов

Перевод Виктора Голышева



снова пошла у меня полоса неудач, и в этот раз я нервничал — из-за того, что слишком много пил вина; глаза вытаращены, слабый; и так подавлен, что не мог перекантоваться где-нибудь экспедитором или кладовщиком, как обычно — устроиться не мог. тогда я отправился на мясокомбинат и вошел в контору.

я тебя раньше не видел? спросил конторский.

нет, соврал я.

я был здесь года 2 или 3 назад, заполнил все бумажки, прошел медосмотр и так далее, и меня повели вниз, на 4 этажа под землю; становилось все холоднее и холоднее, и полы покрывала кровяная патина — зеленые полы, зеленые стены, мне объяснили мою работу: нажмешь кнопку, и через проем в стене доносится шум, словно сшиблись на футбольном поле две команды в шлемах или слон свалился со слонихи, а потом появляется что-то мертвое, большое, кровавое, и он показал мне: берешь его и забрасываешь на грузовик, а потом нажимаешь кнопку, и подается второй, — и он ушел, когда он ушел, я снял спецовку, стальную каску, ботинки (мне выдали на 3 размера меньше), поднялся по лестнице и вон оттуда, теперь вернулся, приперло.

староват ты для этой работы.

хочу подкачаться, ищу тяжелую работу, настоящую тяжелую работу, соврал я.

а справишься?

у меня железный характер, я выступал на ринге, дрался с самыми лучшими.

да ну?

да.

хм, по лицу судя, тебе крепко доставалось.

на лицо не смотри, руки у меня были быстрые и сейчас быстрые, приходилось и подставляться, чтоб людям было на что посмотреть.

я за боксом слежу, а имени твоего не помню.

я под другим работал, Звездный Мальчик.

Звездный Мальчик? не помню Звездного Мальчика.

я выступал в Южной Америке, в Африке, в Европе, на островах, дрался в маленьких городках, потому у меня и перерывы в стаже — не люблю писать «боксер», люди думают, вру или хвастаюсь, оставляю пропуски, и черт с ними.

ладно, приходи на медицинское обследование, завтра в 9.30 утра, и поставим тебя на работу, говоришь, тебе нужна тяжелая?

ну, если у вас есть другая…

нет, сейчас нет. знаешь, на вид тебе лет пятьдесят, может, зря я тебя беру, мы тут не любим возиться с людьми понапрасну.

я не люди — я Звездный Мальчик.

ну давай, мальчик, засмеялся он, мы найдем тебе РАБОТУ!

мне не понравилось, как он это сказал.

двумя днями позже я пришел в проходную — деревянную лачугу — и показал старику бумажку с моей фамилией: Генри Чарльз Буковски-младший, и он послал меня на погрузочную платформу: обратиться к Тёрману. я пошел туда, там на деревянной скамье сидели люди и глядели на меня, как будто я гомосексуалист или иду в плавках с гульфиком.

я ответил пренебрежительным, насколько сумел, взглядом и прохрипел на манер шпаны:

мне к Тёрману. где он?

кто-то показал.

Тёрман?

ну?

я у тебя работаю.

ну?

ага.

он поглядел на меня.

где твои ботинки?

ботинки?

нету, сказал я.

он вытащил мне из-под лавки пару — старых, жестких, задубелых, я надел: все та же история: на 3 размера меньше, пальцы стиснуты, согнуты.

потом он выдал мне окровавленную спецовку и стальную каску, я стоял и ждал, пока он закурит — или, если грамотно, — пока он закуривал, небрежным и мужественным взмахом руки он отбросил спичку.

пошли!

все они были негры и, пока я шел к ним, смотрели на меня прямо как ЧЕРНЫЕ МУСУЛЬМАНЕ, росту во мне — метр восемьдесят с лишним, и все они были выше меня, а если не выше, то в 2 или 3 раза шире.

Чарли! заорал Тёрман.

Чарли, подумал я. Чарли, тезка, это хорошо.

я уже потел в своей каске.

покажи ему РАБОТУ!!

черт подери, ах, черт подери, куда подевались приятные праздные ночи? почему на моем месте не Уолтер Уинчелл, который исповедует Американский Образ Жизни?

не я ли был одним из самых блестящих студентов на отделении антропологии? что же случилось?

Чарли отвел меня на платформу и поставил перед пустым грузовиком в полквартала длиной.

жди здесь.

потом несколько ЧЕРНЫХ МУСУЛЬМАН прибежали с тачками, покрашенными белой краской, коржавой и пузырчатой, словно в белила подмешали куриное дерьмо, на каждой тачке громоздились окорока, плававшие в жидкой, водянистой крови, нет, они не плавали в крови, они в ней сидели как свинцовые, как пушечные ядра, как смерть.

один из черных запрыгнул в кузов позади меня, а остальные начали бросать в меня окороками, и я ловил их и бросал тому, что сзади, а он поворачивался и бросал тому, что в кузове, окорока летели быстро, БЫСТРО, и были тяжелые, и делались все тяжелей, не успевал я кинуть один окорок и повернуться, как ко мне уже летел другой.

я понял, что они хотят загнать меня, и вскоре уже потел, потел, словно насадка от душа, и болела спина, болели запястья, болели плечи, все болело, исходило последней невозможной каплей, дряблой, хилой, я уже едва видел, едва мог заставить себя поймать еще один окорок и бросить, еще один и бросить, я был залит кровью и всё ловил, ловил тяжелый, мягкий, мертвый ШМЯК руками, окорок чуть пружинит, как женский зад, и у меня нет сил сказать, выговорить, эй, вы что, ОСАТАНЕЛИ, ребята? окорока летят, и я кружусь, в каске, прибитый к месту, как человек на кресте, а они подбегают с тачками окороков, окороков, окороков, наконец тачки пустые, и я стою качаясь, вдыхая желтый электрический свет, это была ночь в аду. ну, я всегда любил ночную работу.

пошли!

меня отвели в другую комнату, высоко в воздухе, через большой проем в дальней стене — полбыка, а может, и целый, да, если вспомнить, целый, со всеми четырьмя ногами, выплывает из проема на крюке, только что убитый, и останавливается надо мной, висит прямо надо мной.

его сейчас убили, убили дурака, как они там отличают быка от человека? как они поймут, что я не бык?

ДАВАЙ — ПРОВОДИ ЕГО!

проводить?

ну да — ТАНЦУЙ С НИМ!

что?

у, черт! ДЖОРДЖ, поди сюда!

Джордж зашел под мертвого быка, схватил его. РАЗ. он побежал вперед. ДВА. он побежал назад. ТРИ. он побежал вперед, дальше, бык двигался почти горизонтально, кто-то нажал кнопку, и он взял быка, взял быка для мясных рынков мира, взял для капризных, отдохнувших, глупых, болтливых домохозяек мира, чтобы в 2 часа дня в домашних платьях они затягивались сигаретами, испачканными красным, и ничего почти не чувствовали.

меня поставили под следующего быка.

РАЗ.

ДВА.

ТРИ.

он у меня, его мертвые кости на моих живых костях, его мертвое мясо на моем живом мясе, и на меня навалилось это мясо, эта тяжесть, и я подумал об операх Вагнера, я подумал о холодном пиве, я подумал о мягкой бабенке, скрестившей ноги на кушетке напротив меня, и в руке у меня стакан, и я медленно и бесповоротно вдвигаюсь в порожнее сознание ее тела, и Чарли заорал ПОВЕСЬ ЕЕ В ГРУЗОВИКЕ!

я пошел к грузовику, из страха перед поражением, воспитанного в американских школьных дворах, я не смел уронить тушу на землю, это будет значить, что я трус, а не мужчина и не заслуживаю ничего, кроме насмешек и побоев, — в Америке ты должен быть победителем, другого пути нет, ты учишься драться за просто так, не спрашивай, — вдобавок, если уроню тушу, мне придется ее поднимать, вдобавок она испачкается, я не хочу ее испачкать, а вернее — они не хотят, чтобы она испачкалась.

я вошел в грузовик.

ВЕШАЙ!

крюк, свисавший с потолка, был туп, как большой палец без ногтя, ты опускаешь круп быка и задираешь перед, ты насаживаешь перед на крюк снова и снова, но крюк не входит. ЗАДРЫГА! МАТЬ!!! сплошная щетина и сало, тугое, тугое.

ДАВАЙ! ДАВАЙ!

я напрягся из последних сил, и крюк вошел, изумительное зрелище, чудо, крюк зацепил ее, и туша висела сама по себе, ушла с моего плеча, висела для домашних халатов и сплетен в мясной лавке.

ШЕВЕЛИСЬ! 130-килограммовый негр, наглый, спокойный, безжалостный, вошел в фургон, разом нацепил тушу, поглядел на меня.

у нас тут без перекуров!

ладно, трефовый.

я вышел перед ним. меня ждал очередной бык. после каждого я твердо знал, что еще одного не донесу, но повторял себе

еще одного

только одного

и

бросаю.

на

хер.

они ждали, что я брошу, я видел глаза, улыбки, когда они думали, что я не смотрю, я не хотел отдавать им победу, я пошел за следующим быком, последний бросок в большой проигранной игре, уделанный игрок, я шел за мясом.

прошло два часа, и кто-то заорал ПЕРЕРЫВ.

вытерпел, десять минут отдыха, кофе, и они ни за что не заставят меня бросить, подъехал обеденный фургон, и я пошел туда за ними, я видел в ночной темноте пар, поднимавшийся над кофе; я видел пышки и сигареты, кексы и сандвичи под электрическими лампами.

ЭЙ, ТЫ!

это был Чарли. Чарли, мой тезка.

что, Чарли?

пока не сел есть, залезай вон в тот грузовик и отгони в 18-й бокс, это был грузовик, который мы только что нагрузили, в полквартала длиной, а 18-й бокс — на той стороне двора.

я кое-как открыл дверь и забрался в кабину, сиденье было кожаное и мягкое, на нем было так приятно, что меня тут же сморил бы сон, если бы я не сопротивлялся, я не умел водить грузовик, я поглядел вниз и увидел чуть не десяток рычагов, тормозов, педалей и всякой дряни, я повернул ключ и ухитрился завести мотор, повозился с педалями, рычагами скоростей, и грузовик ожил, тронулся, я повел его через двор к 18-му боксу, думая об одном: пока я вернусь, обеденный фургон уедет, для меня это было трагедией, настоящей трагедией, я поставил грузовик, выключил зажигание и посидел там с минуту, всем телом вбирая доброту кожаного сиденья, потом открыл дверь и хотел выйти, нога не нашла подножку или что там должно быть, и я полетел на землю, в кровавой спецовке и чертовой каске, как подстреленный, не ушибся — или ничего не почувствовал, когда встал, увидел, как выезжает из ворот на улицу обеденный фургон, а они шли обратно к платформе, смеялись и закуривали.

я снял ботинки, я снял спецовку, я снял стальную каску и пошел к деревянной проходной, я швырнул спецовку, каску и ботинки через прилавок, старик посмотрел на меня:

что? бросаешь такую ХОРОШУЮ работу?

скажи, чтобы послали мне чек за 2 часа, а нет — пусть подавятся!

я зашел в мексиканский бар на другой стороне улицы, выпил пива и поехал на автобусе домой, американский школьный двор победил меня снова.



http://flibustahezeous3.onion/b/443551/read

завтрак аристократа

А.П.Краснящих Иногда смерть, а иногда – развод 05.08.2020

К 100-летию со дня рождения Чарльза Буковски



проза, америка, юмор, поэзия, авангард, женщины, алкоголь Буковски не делал разницы между поэзией и прозой. Фото с сайта www.bukowski.net




Как назло: ненавидел разговоры о писательстве, своей роли-месте в литературе, от контактов с другими писателями всячески дистанцировался (в романе «Женщины» приглашенный на платное выступление ночует в номере по соседству с Берроузом – и что? И ничего), а фамилия и прозвище от нее такие, что никуда не деться. (Не Bооkowski, конечно, – Bukowski, но звучит-то так.)

С писателями все понятно: «Утверждать, что я – поэт, значит помещать меня в компанию версификаторов, неоновых гурманов, придурков, лохов и мерзавцев, маскирующихся под мудрецов» (перевод здесь и далее, кроме оговоренного случая, Максима Немцова); писатель – это поза, в которую нормальному человеку не стоит становиться. (А «поэт» – поза позы; фонетически – звуки рвоты.) Но можно ли без позы в самом писательстве, ведь оно род хвастовства: «вот как могу»?

«Вот как могу» Буковски переводил в плоскость вдохновения, но так как это слово из поэ-э-этического лексикона, – в плоскость автоматического письма, и знаменитое загадочное Don,t try на его могиле как раз об этом. Богиня вдохновения не муза с кифарой, навевающая, а нужное насекомое клоп: «Меня спросили: «Как ты это делаешь? Как ты пишешь, творишь?» Ничего не делайте, ответил я им, даже и не пытайтесь. Это очень важно – не пытаться ни ради кадиллаков, ни ради творчества или бессмертия. Ты ждешь, и если ничего не происходит, ждешь еще. Это как клоп, сидящий высоко на стене. Ждешь, когда он спустится к тебе. Когда он близко настолько, что ты можешь достать, – прихлопни и убей его. Или, если он сильно тебе нравится, сделай его своим домашним питомцем» (перевод Александра Зайцева).

В пользу автоматики говорит то, что Буковски не делал разницы между поэзией и прозой, только вопрос длины строк, только он; а так, если разбить прозу или вытянуть поэзию, то и несущественно. И в пользу того же, внутренней музыки, мажора/минора, – что прозу пишет, когда ему хорошо, а поэзию, когда плохо. «Плохо» – более дискретное, или многоярусное, состояние, в отношении музыки – симфоническое: поэзию Буковски правил, ну как правил – вычеркивал, но ничего не добавлял; прозу оставлял как есть.

Тот же минимализм – в стиле: фразы и абзацы покороче, никаких украшательств, сравнений, метафор, простые прилагательные, отсутствие размышлений, но побольше диалогов – хотя «побольше диалогов» уже относится к минимализму темы, которая у Буковски совсем антигероична и универсальна: секс и алкоголь, удачи и неудачи, больше неудачи, как в жизни: «Жизнь с маленькой «ж». Является ли фирменный юмор Буковски, слегка циничный, сильно подспудный, никак не выпирающий, избыточным украшением для описания такой жизни? Иначе говоря, «Бук», «бук» – в этом? Похоже, нет, юмор – свойство жизни, какой бы она ни была, такое же, как секс и алкоголь, а Буковски как раз и описывает то, что жизнь чаще-больше всего вырабатывает, включая неудачи.

Вопрос в другом: является ли «буком», позой сама минималистичность – верность принципам прямого фактажа, невыдумки, безукрашательства, отсутствия подытоживающих размышлений – всегда и во всем? Так вопрос Буковски вроде нигде в интервью и т.д. не ставил, но ответ у него есть. И в выдуманных историях прозаических сборников «Юг без признаков севера», «Записка старого козла» и «Самая красивая женщина в городе», и «… все, что я пишу, – по большей части факты, но они еще приукрашены выдумкой, вывертами туда-сюда, чтобы отделить одно от другого. … На девять десятых факта одна десятая выдумки, чтобы все расставить по местам», и в последнем выверте – романе «Макулатура», где он после пяти автобиографических, «одиссеи Чинаски», вдруг, как пишут, потому что закончились автобиографические сюжеты (которые никогда не заканчиваются), вдруг делает героями любимого Селина, избежавшего смерти, и Леди Смерть, выслеживающую его в Голливуде.

Но в еще большей степени Буковски отвечает на это редко встречающимся у него, считаные разы, и абсолютно нетипичным для всего другого Буковски построением фразы, мажором/минором и всем остальным – вот, например, этим:

«В уме я могу изобретать мужчин, поскольку сам такой, но женщин олитературить почти невозможно, не узнав их сначала как следует. Поэтому я изучаю их, как только могу, и нахожу внутри людей. Писательство забывается. Встреча задвигает его куда-то – пока не завершается. Писательство же – лишь ее осадок. Только для того, чтобы чувствовать себя как можно реальнее, мужчине женщина не нужна, но нескольких узнать никогда не повредит. Затем, когда роман скиснет, мужик поймет, каково быть истинно одиноким и спятившим, – а через это познает, с чем ему в конечном итоге предстоит столкнуться, когда настанет его собственный конец. Меня много чего пробивает: женские туфельки под кроватью; одинокая заколка, забытая на комоде; то, как они говорят: «Пойду посикаю…»; ленты в волосах; когда идешь с ними по бульвару в полвторого дня – просто два человека шагают вместе; долгие ночи с выпивкой и сигаретами, разговорами; споры; мысли о самоубийстве; когда ешь вместе и тебе хорошо; шутки, смех ни с того ни с сего; ощущение чуда в воздухе; когда вместе в машине на стоянке; когда сравниваешь прошлые любови в 3 часа ночи; когда тебе говорят, что ты храпишь, а ты слышишь, как храпит она; матери, дочери, сыновья, кошки, собаки; иногда смерть, а иногда – развод, но всегда продолжаешь, всегда доводишь до конца; читаешь газету один в бутербродной, и тебя тошнит от того, что она сейчас замужем за дантистом с коэффициентом интеллекта 95; ипподромы, парки, пикники в парках; даже тюрьмы; ее скучные друзья, твои скучные друзья; ты пьешь, она танцует; ты флиртуешь, она флиртует; ее колеса, твои… на стороне, а она делает то же самое; когда спишь вместе…» («Женщины»).



https://www.ng.ru/ng_exlibris/2020-08-05/13_1041_bukovsky.html

завтрак аристократа

Мария Степанова из книги "Против нелюбви"

Разговоры в царстве мертвых
(Любовь Шапорина)



1


В одном из дневников, а вела она их, день за днем, год за годом, с 1898 по 1967 год (за вычетом лет своей женской жизни, когда с ней происходило все то, что составляет вечный материал романов: молодость, влюбленность, замужество, дети, обиды, отказ от всяческих надежд), Любовь Васильевна Шапорина, в девичестве Яковлева, вспомнила историю, случившуюся когда-то с ее соученицей. Дело было в Неаполе, в 1905-м; подруга оказалась там без друзей, без знакомых, без денег, в грязной и страшной ночлежке и ждала спасения, забаррикадировав дверь шкафом. «Когда я вошла к ней в номер, она бросилась мне на шею с рыданиями. <…> Успокоившись немного, она сказала: “Я все время думала: что же будет дальше? Это только анекдот или это на всю жизнь?”

Вот и я так все время думаю. Многие так и умерли, не дождавшись ответа на свой вопрос». Шапорина пишет это в Ленинграде, в декабре 43-го, из сердцевины скверного анекдота, который кончится для нее вместе с жизнью.

Роль, выпавшая ей на долю, дело строителя общего памятника, а в некотором смысле и смотрителя общего кладбища, удивила бы ее. Дневник начинался и мыслился ею как частный, и едва ли не главным мотором, гнавшим ее через годы и страницы, была энергия обиды, сила сопротивления, бравшая начало в житейских обстоятельствах и не угасшая и через пятьдесят лет. Сюжет обиды прост: ее не любили, и поначалу это кажется необъяснимым.

Ее жизнь – образцовая, чистопородная жизнь хорошего человека, при беглом пересказе легко ложащаяся в канву жития. Десятилетия одиночества: муж, советский композитор Шапорин, менял любовниц с забавными фамилиями; сын, весь в отца, становился (и жил) все дальше; любимая, поздняя дочь умерла двенадцатилетней, и жгучая тоска по ней с годами становилась только сильней; внуки подрастали и разочаровывали. Десятилетия самопожертвования: в 37-м году неустроенная Шапорина взяла к себе и вырастила, как своих, двух дочерей расстрелянного знакомого (одна из них, войдя в возраст, отсудит у нее комнату). При этом в одиночестве Шапориной не было ничего стоического: раз навсегда обойденная тем, что в советском, ненавидимом ею, речевом обиходе называлось счастьем в личной жизни, она продолжала (по собственному кодексу, не знавшему ни послаблений, ни отступлений) совершать подвиги во славу верности и тщетно надеяться на симметричный ответ. Объекты служения менялись, исчезали, отходили на второй план, логика самосожжения оставалась неизменной.

Это самосожжение, которого она стыдилась и которым втайне была горда, – генеральный план, главный труд ее жизни. Все прочее (в его числе вынесенные на обложку теперь изданных дневников ее заслуги по армии искусств) откладывалось в сторону во славу потребности помогать, или уходило сквозь пальцы, или просто давало ее семье возможность выжить. Выживание, свое и чужое, во всех его многообразных, порой непредставимых формах, быстро становится единственным сюжетом дневника. Выживание не только физическое: советский жаргон в устах молодой дворянки, несовершенную русскую речь родственников- эмигрантов, лень, страх, оцепенение – все черты порчи, опрощения и душевного окаменения, своего и чужого, Шапорина замечает и описывает. Хроника общего падения, получившаяся у нее, бескомпромиссна, как все, что она делала, и предельно отчетлива.

Шапорина была в числе уехавших за границу в первые послереволюционные годы – и добровольно вернувшихся в СССР. Думали (в двадцатые, а особенно – в тридцатые годы демонстративного цветения советского дичка) об этом многие эмигранты, и многие решались – кто (как друживший с нею семьями Алексей Толстой) по любви к жизни на широкую ногу, кто потому, что сила – там, как сказала Цветаева Маяковскому в их единственную парижскую встречу. Особенность шапоринской истории в том, что она и уехала и вернулась, словно не заметив того, что совершает исторический или политический выбор; уезжала она, в гневе и печали, от мужа, наспех собрав детей, и к мужу же по первому зову вернулась. Впрочем, последствия этого не-выбора были те же, что у всех: катастрофические.

1933: «Теперь большинство поняло, что податься некуда, все равно везде тюрьма и везде голод. Еще интеллигенция бессознательно хочет куда-то выпрыгнуть, бежит за полярный круг, на Памир, в стратосферу, а мужики просто дохнут, сидя на своей лавке». 1935: «Ссылают в Тургай, Вилюйск, Атбасар, Кокчетав, куда-то, где надо 150 верст ехать на верблюдах, куда-то, где ездят только на собаках». 1938: «Вася <сын Шапориной> часто возмущается, что я не хожу в кино, в театр. По ним, по современной молодежи, впечатления скользят, не доходя до сознания.

С детства они привыкли к ужасу современной обстановки. Слова “арестован”, “расстрелян” не производят ни малейшего впечатления». 1939: «И вот мы, бедные люди XX века, принуждены все время натыкаться на XVI – начало XVII. И не кричать от ужаса, а делать вид, что не видишь, не слышишь».

2


К кому обращается Шапорина, кто должен был прочитать это растянувшееся на десятилетия «Я обвиняю»? Скорее всего, далекий потомок, новое звено семейной цепи: на интерес близких она не рассчитывала. На фоне дневников и записок ее знаменитых современников, людей с более развитым инстинктом самосохранения (вспомним позднейшую пометку Чуковского на полях собственной дневниковой записи: «Это написано для показа властям»), тетради Шапориной говорят все с прямотой приговоренного или безумца. Ни эзоповых хитростей, ни смягчений, ни умолчаний, скорее наоборот: лихость ее формулировок как будто имеет в виду и читателя-врага, читателя по долгу службы, каждая констатация задумывается и реализуется как пощечина. Поразительно и то, что она (дворянка, родственники за границей, половина друзей арестованы или высланы) все же осталась на свободе, и то, что в дневниках, ведущихся без оглядки, нет ни намека на то, что иной поворот событий возможен, ни тени этого, общего тогда для всех, страха. Даже нехотя соглашаясь стать осведомительницей НКВД («надо просто его разыгрывать, я думаю, это не очень трудно»), то есть удостоверившись в пристальном интересе к себе и своему кругу, Шапорина не расстается с привычкой к ежедневному письму с натуры: «ее филер» становится одним из ее героев, безобразных, комических и бессильных. Страхи, которые ее преследуют, другие: нищета и голодная смерть. Точка, где она приблизилась к ним вплотную, стала и высшей точкой ее судьбы.

Известный мотив многих блокадных записей – необходимость сохранить для истории этот опыт отпадения от нормы. Это делается и для того, чтобы наделить страдание ценностью, заставить его работать, и потому, что жизнь, выпавшая из пазов, кажется диковинной, редкостной, уникальной. Шапоринский дневник – что-то вроде исключения. Уже задолго до блокады ее текст превратился в странный травелог, автор которого никуда не идет и не едет. Меняется само окружающее; пространство привычного мутирует и нуждается в том, чтобы его описали заново, как незнакомую страну, где чуждо и существенно все: ландшафт, язык, местные нравы. Советская Россия здесь описывается как новая нестрана: место, далекое от ладной и ясной заграницы в той же мере, как от собственного прошлого, дикое поле, живущее вне смысла и закона. Все, что остается, – ждать спасения, которое может прийти только извне, как корабль за Робинзоном. Подневной хроникой ожидания (добыча пищи, чтение, молитва, забота о ближнем, встречи с туземцами-людоедами) Шапорина была занята долгие годы. С началом блокады реальность окончательно сомкнулась с ее представлениями, перестав и притворяться пригодной для жизни.

Мир, с самого начала видевшийся Шапориной как фантастический («страна морлоков», вспоминает она роман Уэллса), как бы лишний раз подтвердил свою злокачественность, оправдал худшие ее ожидания. Но как раз в этот момент с автором и текстом дневников происходит что-то непредвиденное: акценты смещаются, passive voice гордого терпенья сменяется на active, инерция ожидания становится сюжетом преодоления. У дневника меняется темп, возникают неожиданные паузы («зажглись фонари, темнело, туман синел»). Автор по-прежнему, как плавающая камера, фиксирует все, что движется: мелкие и крупные объекты, попадающие в кадр. Но – как бы позволяет себе зависать, замирать, останавливаться, впадать во что-то вроде голодного обморока: оцепенелое созерцание красоты. На пространстве дневников, всю жизнь ведшемся в темпе тассовки (факты, слухи, реплики, оценки), эти паузы («сошла с трамвая у Академии Наук, и дух замер от красоты Адмиралтейской набережной»), заполненные долгими, вольными описаниями («а среди тихих деревьев медленно плыл вверх стратостат»), – что-то вроде укрытия. Здесь едва ли не в первый раз автору и читателю удается дух перевести – или же прийти в себя.

Этот, предельный, опыт стал для Шапориной нежданной наградой. В минуту счастья она скажет: «это мне за блокаду», еще годы спустя назовет блокаду главной ценностью собственной жизни. «Из соседней комнаты, пустой, как и вся квартира, раздавалось радио <…>. Заливалось сопрано, тенор. В темноте ночи тяжело и грозно ухали пушки. Умирающий голос, однотонный твердил: “Все уходит… все валится… все падает… все уходит… я умираю”. <…>

В темноте я вставала, грела чай, поила горячим, вводила камфору. И равнодушно ложилась, потому что не было сил. А теперь мне кажется, что я могла больше помочь ее духу, надо было почитать вслух ей Евангелие. Хотя она могла принять, пожалуй, за отпевание».

3


Одна из первых вещей, которые поражают в двухтомном теле этой книги, – объем: больше тысячи страниц, сотни (если не тысячи) фамилий, многоногая и многоголовая людская масса, на глазах уходящая под лед антропологической катастрофы. Обычным материалом дневников искони были дела домашние – свой век, друзья и подруги, своя маленькая вселенная, иногда идущая по шву при соприкосновении с безлицей и неразборчивой общей судьбой. Здесь другое. Уже к началу тридцатых главным содержанием этих записей оказывается фон: малая и большая история меняются местами, и большая живет едва ли не за счет малой – ею питается, ее пространство занимает, ее воздух пьет.

Дневниковое письмо действует по собственной воле: насыщается, тяжелеет, на глазах прирастает плотью страниц и чужих историй. Хотела ли этого Шапорина? Кто знает. Ей, и не ей одной (та же мечта есть в послевоенных записках Ольги Фрейденберг), казался необходимым и неизбежным московский Нюрнберг – суд над советской системой. Тетради Шапориной можно читать и как свод материалов, подготовленных обвинением.

Но даже в этом качестве он явно, вопиюще избыточен – словно отсутствует фильтр, позволяющий отличить важное от неважного, лишнее от существенного, правдоподобное от фантастического. Слухи, сплетни, сны, анекдоты, разговоры в очередях и светских салонах, известия о высылках, расстрелах и голодных смертях идут густым и слепым валом. Указатель имен, помещенный в конце второго тома, занимает 127 страниц; книга, выпущенная «НЛО», – Ноев ковчег, в котором выплывает из небытия все, что дышит и разговаривает: крестьяне, красноармейцы, писательские чины.

Разветвленная и обширная система знакомств (а Шапорина была накоротке со всем Петербургом-Ленинградом и половиной Москвы) и сопряженные с ней ритуалы, уже кажущиеся диковатыми в растущих сумерках, – одна из главных констант ее жизни. Время и силы, уходящие на поддержание связей (визиты, цветы, переписка, тщательно продуманные маленькие подарки), огромны. Шапорина – в полной мере социальное животное, знающее и любящее свое место на классовой лестнице, мыслящее себя (в отличие от Мандельштама, крамольные стихи которого она сочувственно и неточно цитирует) одной из: продолжательницей рода, представительницей класса, наследницей и хранительницей европейской культуры.

Она замечает и яростно фиксирует любые черты отпадения от знаемой и любимой нормы, и некоторые ее оценки удивительны. «Прочла полкниги Тынянова “Смерть Вазир-Мухтара” и страдаю физически от отвращения и злобы. Сметь поднять руку на Грибоедова, на Пушкина. А почему нет? (С акцентом.) Мы взрываем Симонов монастырь, “Утоли моя печали”, “Николу Большой Крест” и т. д. – вы молчите, мы многое еще делаем другое – вы терпите, ну так теперь выкупаем в помоях ваше последнее, вашу первую любовь, вы все стерпите, так вам и надо. Так нам и надо».

«С акцентом» здесь возникает не зря. Простодушный и неискоренимый антисемитизм – такая же черта ее душевного облика, как страстный патриотизм – и желание умереть в Риме («только там»), как любовь и ненависть к русской стихии («народ подлый, а не правительство»); как обидчивость и отходчивость. Как дворянская спесь (все, раздражавшее ее в нелюбимом сыне, объяснялось шапоринской – мещанской – кровью) и природный демократизм («При чем же тут аристократизм? Просто я, очевидно, как и вы, не сукина дочь! Я просто их презираю»). И – как способность менять и надстраивать отношение к событию, человеку, стране.

Россия и Европа постоянно перетягивают одна другую на ее внутренних весах. «Людям со свободным духом здесь не место, и надо направить все усилия, чтобы в будущем экспатриироваться». Мечта об эмиграции, шаткая надежда на варяга («пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман»), постоянная оглядка на Европу как образ лучшего, неискаженного бытия – из главных тем дневника. Но вот, уже глубокой старухой, в «оттепель» – «Боже мой, и неужели я так и не попаду за границу?» – Шапорина на два месяца выезжает в Женеву, в семью обожаемого брата, и сразу же заводит спор о судьбах России: «Вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». «К чему это великодержавие», – отвечают ей. Там же и тогда же Шапорина с тоской обнаруживает, что ее история, ее (экстремальный, как сказали бы сейчас) опыт не обладает для близких ни ценностью, ни интересом. «Вначале я не понимала причины, как мне казалось, равнодушия к России, ко всему тому, что я пережила за это время. Саша не разрешал меня расспрашивать о блокаде, войне». Кажется, что она и сама чувствует некоторую неуместность своей истории за столом живых: «Я же не стала бы говорить о том, до чего больно дотронуться».

4


Защитные механизмы, установленные самой жизнью (привычкой к безопасности, потребностью в душевном равновесии), провоцируют нас уклоняться от информации определенного типа: той, что причиняет боль, не умея ее утолить. Это знание, с которым нечего делать, – то, о чем пишет Шаламов в «Колымских рассказах», опыт мучительный, бесполезный и своей бесплодностью развращающий. Реальность, которую документирует Шапорина, имеет сходную природу. То, что она описывает, – опыт медленного погружения в смерть и посмертного существования в мире со смещенными понятиями и провисшими логическими связями. Это не «ГУЛаг» и не «Канувшие и спасенные» Примо Леви (то есть не прямая имитация ада). Ад это или Аид – но то, что его ландшафт напоминает наш, а в просветах можно различить концерты, дачи и цветочные киоски, объясняет отчаяние, с которым сопряжено чтение этих дневников.

Если угодно, они как бы несовместимы с жизнью, они не текст, а что-то другое: разрыв, трещина, зияние, черная дыра. А то и яма: сытая пасть, из которой свисают нитки, тряпки, волокна плоти. Яма стоит перед читающим на месте текста (того текста, который мог бы возникнуть тут в непрерывности истории и культуры), как венки из искусственных цветов отмечают вдоль наших дорог места чьей- то гибели.

К такой гибели, думаю, никто не готов, да и можно ли к ней подготовиться? Это-может-произойти-с-каждым – водяной знак, проступающий на каждой странице шапоринского текста. Летопись последовательного вытеснения из жизни определенного человеческого типа страшна сама по себе. Но именно этот тип (пусть без всякого права на то) кажется нам своим. Люба Яковлева-Шапорина с ее прекрасным образованием, пятью языками, домашним европеизмом и любовию к искусству (живопись/театр/переводы) узнала бы себя в заурядной девушке из «Жан-Жака» (дизайн/ фотография/ журналистика) – хотя бы по неготовности к катастрофе, по набору бесполезных знаний и желаний, непригодных для жизни на необитаемом острове. Ее страхи и предрассудки – недальнее эхо наших; мнения и сомнения ее круга почти не нуждаются в переводе на новый русский. И наш обиход, усредненный, урезанный, искаженный, пытается помнить об ином, лучшем, не нами заведенном – а именно память о том, как надо, была для Шапориной неотступной мукой. Как никто, она знала, что ее жизнь прожита не так, ушла в другое русло, в сторону от закона и благодати, и (в отличие от многих) никогда не могла с этим примириться.

Сто лет назад ей было тридцать два, она сидела на залитой солнцем piazza Garibaldi, русская в Риме, счастливая и никому не интересная. У нас пока тоже есть эта возможность и сколько-то времени, чтобы ею воспользоваться.

2010



http://flibustahezeous3.onion/b/546535/read#t2