Category: птицы

Category was added automatically. Read all entries about "птицы".

завтрак аристократа

Лариса Миллер из сборника "Накануне не знаю чего" - 6

Книга вторая
А мир творится и творится...
2006 (окончание)




«То серое, то голубое…»



То серое, то голубое...
А я согласна на любое.
Лишь было бы над головой
Большое небо в час любой,
Которое сегодня плачет
Слезами пресными. И значит,
Я нынче буду вся в слезах,
Скопившихся на небесах.



«А сегодня во сне я летала…»



А сегодня во сне я летала.
И когда за окошком светало
Я видала воздушные сны.
О, как рамки земные тесны.
День ненастный встречает сурово.
Просыпаюсь и шаркаю снова,
Грязь осеннюю грустно меся
И обвисшие крылья неся.



«Я с миром в переписке состою…»



Я с миром в переписке состою.
Ей-богу, ничего не утаю.
Он то чужой мне, то родной и близкий.
Я с миром в постоянной переписке
И отвечать ему не устаю.
То перышком, то веткой, то звездой
Мне, женщине давно не молодой,
Он почему-то пишет регулярно.
Ему я отвечаю рифмой парной.
Его молчанье стало бы бедой.
Он пишет на земле и на весу.
Я всё, что им начертано, спасу.
Я разберу каракули любые.
Очки надену на глаза слепые,
Письмо поближе к свету поднесу.



«А птичка так близко летает…»



А птичка так близко летает.
На пищу надежду питает.
А мы – дураки дураками —
Явились с пустыми руками.
Ни зёрен у нас, ни краюшки.
Мы сами, подобно пичужке,
Блуждаем с утра и до ночи,
До зёрнышек сладких охочи.



«Играет старик в переходе…»



Играет старик в переходе
На старенькой флейте своей.
О том, чего нету в природе,
Осипший поёт соловей.
О счастье, которого нету,
Покое, что вечно в цене,
Играет старик за монету,
Прижавшись к холодной стене.
Поёт его флейта о чуде.
Слезятся глаза старика,
А мимо торопятся люди —
Глухая людская река.



«Старушка ходит не спеша…»



Старушка ходит не спеша.
Бог весть в чём держится душа.
Вот постояла у кормушки
И, положив кусочек сушки
В кормушку, дальше побрела.
Коль спросишь, как её дела,
Она ответит: «Понемногу.
Живу, гуляю, слава Богу».
Её жильё – казённый дом.
Чем бедный человек ведом?
Чем жив он – престарелый, хворый?
Готовится ли к смерти скорой
Или не думает о ней?
Среди рябиновых огней
Старушка ходит, напевая,
Как мало кто из нас живая.



«Так страшно на этой покатой земле…»



Так страшно на этой покатой земле.
И было то жарко, то холодно мне,
Когда я по склону скользила,
И рушилось всё, и сквозило,
И гнулось, меня не желая держать.
Спасибо, успел ты рукой своей сжать
До боли мне руку в запястье,
Даруя мгновенное счастье.



«И в нынешнем, как в прошлом, веке…»


И в нынешнем, как в прошлом, веке
Нет жизни без твоей опеки.
Так горяча твоя рука,
И так беспомощна строка,
В которой я сказать пытаюсь,
Как вопреки всему питаюсь
Надеждой, что с тобой вдвоём
В один и тот же день умрём.



«Так летим – обмирает душа…»



Так летим – обмирает душа.
А по мне бы – с ленцой, не спеша,
В середине текущей недели
Просто так, без особенной цели,
Книгу толстую с полки достать,
С тихим шелестом перелистать
И прочесть: «В доме лампа горела.
Дождь по крыше стучал. Вечерело».



«А утром, когда я открыла глаза…»



А утром, когда я открыла глаза,
Текла по стеклу дождевая слеза.
Ночь кончилась. День начинается снова.
Что делать? Я к жизни совсем не готова.
Совсем не готова смешаться с толпой.
Просить свою пайку у жизни скупой.
Куда-то спешить, говорить, улыбаться,
На чём-то настаивать и колебаться.
Глаза закрываю и время тяну.
О Господи Боже, продли тишину,
Продли этот миг, заревой и дремотный,
И дождь, шелестящий за шторой неплотной.



«Нет на свете ничего…»



Нет на свете ничего
Моего и твоего.
Только птица в пышной кроне.
Только лучик на ладони.
Только ветер в волосах.
Только Бог на небесах.



«Жить в краю этом хмуром…»



Жить в краю этом хмуром,
в Евразии сумрачной трудно.
Всё же есть здесь и радости.
И у меня их немало.
Например, здесь рябина пылала
по осени чудно.
Например, я тебя, мой родной,
по утру обнимала.
Сыновей напоила я чаем
со сдобным печеньем.
А когда уходили,
махала им вслед из окошка.
Нынче день отличался
каким-то особым свеченьем.
Разве есть на земле
неприметная мелкая сошка?
Что ни особь, то чудо и дар,
и судьба, и явленье.
Разве может такое
простой домовиной кончаться?
После жизни земной
обязательно ждёт нас продленье,
Да и здесь на земле
неземное способно случаться.




http://flibusta.is/b/226864/read#t76
завтрак аристократа

Лариса Миллер из сборника "Накануне не знаю чего" - 3

Книга первая
Птица лёгкого пера
2002—2005

(окончание)




«Жизнь меня морочила…»



Жизнь меня морочила, жизнь меня манила,
Окунала перышко в синие чернила
И писала набело, вовсе без запинки,
Все свои послания строго по старинке,
Чтобы я читала их, шевеля губами,
Как когда-то азбуку я читала маме...
Неостановимое перышко скрипело,
И синица вешняя за окошком пела.



«А день, ничем не омрачённый…»



А день, ничем не омрачённый,
Обласканный и золочёный, —
Он жив и светится пока.
Дорога, облако, река.
И все в нём могут разместиться:
Здесь мы с тобой, а выше птица,
А ниже множество теней —
Та покороче, та длинней.



«И всё, что за день жизнь накопит…»



И всё, что за день жизнь накопит,
Она в ночи глубокой топит,
В ночи глубокой, как в пруду.
И что же завтра я найду?
Я день найду лучистый, новый,
Просторный, ко всему готовый.




Книга вторая
А мир творится и творится...
2006 




«Дитя лежит в своей коляске…»



Дитя лежит в своей коляске.
Ему не вырасти без ласки,
Без млечной тоненькой струи.
О Господи, дела твои.
Тугое новенькое тельце
Младенца, странника, пришельца,
Который смотрит в облака,
На землю не ступив пока.



«Придумали себе рубеж…»



Придумали себе рубеж.
А хорошо б остаться меж
Минувшим годом и грядущим
И жить во времени текущем,
Где этот свет и этот мрак
Не обозначены никак,
Где нет ни имени, ни даты.
И если крикнут мне: «Куда ты?», —
Скажу: «Спешу я к той заре,
Которой нет в календаре».



«Нельзя так мчаться и мелькать…»



Нельзя так мчаться и мелькать.
Зачем вы так летали,
Года мои? Хочу вникать
В подробности, в детали.
Хочу, чтоб миг, крылом шурша,
Присел на подоконник.
Хочу всё утро, не спеша,
Читать старинный сонник.
Хочу, чтоб белый, белый день
Стоял – не шелохнулся,
И чтобы всяк, ушедший в тень,
Когда-нибудь вернулся.



«Франциск с овечкой говорит…»



Франциск с овечкой говорит,
Молитву тихую творит.
Он дышит воздухом прозрачным
И говорит с цветком невзрачным,
Шепча: «Господь тебя храни».
Текут его земные дни,
Молитва длится, длится, длится,
И горлинка на грудь садится.



«А мир творится и творится…»



А мир творится и творится,
И день, готовый испариться,
Добавил ветра и огня.
И вот уж залетела птица
В пределы будущего дня.
И не кончается творенье,
Как не кончается паренье
Полётом одержимых птиц,
И что ни утро – озаренье
Подъятых к небу светлых лиц.



«”День добрый”, – шепчу я…»



«День добрый, – шепчу я. – День добрый», – шепчу
И жмусь к твоему, мой любимый, плечу.
День добрый. Он милостив. Он пощадит.
Он столько счастливых мгновений родит.
Он нас приласкает весенним лучом,
И мы не попросим его ни о чём.



«А художник сказал, что тоска остаётся…»



А художник сказал, что тоска остаётся.
От неё не спастись. Без неё не поётся.
Без неё на холсте осыпаются краски.
Вот подсолнух пылает в неистовой пляске.
Кисть танцует, дика. Живописец тоскует
И от острой тоски задохнуться рискует.



«На облако белое, как молоко…»



На облако белое, как молоко,
Прищурясь взгляну и вздохну глубоко.
Так пахнет апрелем, и льдистой водой,
И призрачным счастьем, и близкой бедой.
Живу, заклиная: «О, если бы мог,
О, если бы мог Ты», – и в горле комок.



«До того как в землю ляжем…»



До того как в землю ляжем,
Полюбуемся пейзажем.
Ранний снег лежит на ветке,
На которой листья редки.
Ствол поваленный чернеет.
День кончается. Темнеет.
Только ягоды рябины
Пламенеют, как рубины.



«Живу, тоску превозмогая…»



Живу, тоску превозмогая...
Качнулась веточка нагая
На старом дереве сухом...
Тоска считается грехом.
Я во грехе уже полвека
Живу, и облачное млеко
Над головой моей течёт,
И золотой июньский мёд
Стекает по губам и мимо.
И всё-таки я здесь любима,
И давний грех мой мне прощён,
И день лучами позлащен.



«Что делать с этим белым днём…»



Что делать с этим белым днём,
С его лучами и тенями,
С его небесными краями,
Как позаботиться о нём,
Чтоб не расстроился, не сник,
Уйдя ни с чем во тьму и морок,
Чтоб знал, что и любим, и дорог
Его меняющийся лик?



«С чем проснулась?..»



С чем проснулась?
С печалью, с печалью.
День манил ослепительной далью,
Той, которой для смертного нет,
И слепил этот божеский свет,
Свет несбыточный, свет небывалый,
Переменчивый, розовый, алый,
Золотые на синем мазки —
Цвет тревоги моей и тоски.



«А соловей, влетевший в сад…»



А соловей, влетевший в сад,
Поёт так дивно.
Гляди вперёд. Глядеть назад
Бесперспективно.
Белым-бело. И темноты
Почти что нету.
Придёт зима, и будешь ты
Скучать по лету.
Ну а сегодня рай земной,
И завтра тоже.
Сирень стоит живой стеной.
Её тревожа,
Несильный дождик шелестит,
Листвой играя.
И никогда не улетит
Душа из рая.



«Время кончилось…»



Время кончилось. Вечность осталась.
Небо с грешной землёй не рассталось.
То росу посылает, то луч,
Что пробиться сумел из-за туч.
Время кончилось. Времени нету.
Помнят ангелы истину эту,
В белых крыльях неся в небеса
Душу лёгкую, точно роса.



«Ты ещё жив? Чудеса, чудеса…»



Ты ещё жив? Чудеса, чудеса.
Значит, тебя берегут небеса.
Значит, ты нужен кому-то и где-то.
Вот тебе, милый, ещё одно лето
В нитях то солнечных, то дождевых.
Вот тебе место средь тварей живых —
Крупных и мелких, поющих, жужжащих,
Льнущих к руке и под ветром дрожащих.



http://flibusta.is/b/226864/read
завтрак аристократа

Лариса Миллер из сборника "Накануне не знаю чего" - 2

Книга первая
Птица лёгкого пера
2002—2005

(продолжение)



«Снова вижу сад, дорогу…»



Снова вижу сад, дорогу,
Дом и сад, и, слава Богу,
Всё на месте, всё при мне.
Как живу я? Понемногу.
Вечерами свет в окне.
Свет в окошке вечерами,
Мотылёк сидит на раме,
И на лампе – мотылёк...
Я поплакалась бы маме,
Только путь туда далёк.
Я бы маме нашептала,
Что давно уж не летала
Окрылённою душой,
И что сил осталось мало,
И про то, что мир большой
Стал чужим и мне в нём худо...
Я, наверное, зануда:
Есть на свете дом и сад,
Листья цвета изумруда
Закрывают весь фасад.



«Прошу останься, не покинь…»



Прошу останься, не покинь,

Останься, призрачная синь,
Сияй над рощей, надо мной,
Над всей поверхностью земной.
Ведь ты – грядущего залог,
Сюжета нового пролог,
Таишь ты новую зарю...
А впрочем, что я говорю?
Ты не покинешь. Это я
Уйду в кромешные края.



«Между листьями свет…»



Между листьями свет, между ветками свет...
Ничего, кроме света на свете и нет,
Ничего, кроме белого, белого дня,
Что начало берёт с заревого огня
И уходит, кончаясь закатным огнём...
Надо жить на земле лишь сегодняшним днём,
Что огромен и нов, светоносен и чист,
Где на ветке горит несгораемый лист.



«Уплываю, уплываю…»



Уплываю, уплываю,
Покажусь и снова таю
То в тумане, то в ночи...
Ну хоть ты мне постучи,
Дождик серенький, в окошко,
Поболтай со мной немножко,
Прошепчи: «Ты не одна,
Вот заря уже видна,
И плывёшь ты ей навстречу».
Коли спросишь, я отвечу.
Кабы знал ты, что спросить,
Поспешая оросить
Эту землю, эту крышу,
Монотонный стук твой слышу
И плыву невесть куда
Сквозь туманные года.



«Вроде песенка про зори…»



Вроде песенка про зори,
А звучит она в миноре,
А звучит на грустный лад,
Будто песня про закат.
В ней живут такие звуки,
Будто петь нельзя без муки,
Будто даже и заря
Ранит душу, свет даря.



«И всё же, если изловчиться…»



И всё же, если изловчиться,
Дурное с нами не случится.
Коль встанешь там, а лучше тут,
Увидишь, как они цветут —
Непрочные цветы жасмина...
А жизнь податлива, как глина,
Что хочешь из неё лепи,
А то, что вылепил, люби,
И не видать тебе дурного...
Не удалось? Попробуй снова.



«Птица лёгкого пера…»



Птица лёгкого пера
За окном моим летает.
День текущий догорает,
Превращаясь во вчера,
Превращаясь в «было, был
И уже не повторится...».
За окном летает птица
С тихим взмахом лёгких крыл.




«Ну вот. Ты дожил до седин…»



Ну вот. Ты дожил до седин,
А всё до счастья шаг один.
Один-единственный шажок...
На небе солнечный кружок.
Под ним живёшь который год.
Мир полон тягот и невзгод.
Горят осенние огни.
Устал? И всё-таки шагни.



«Когда вечерело…»



Когда вечерело, когда вечерело,
И лампочка под абажуром горела,
И ручка по белой бумаге бежала,
И тень на листе моём белом лежала,
Пришла тишина, тишина наступила
И разом квартиру мою затопила,
И ручка бежать по листу перестала,
И я поняла, что смертельно устала.



«А посреди земного ада…»



А посреди земного ада
Звучала звонкая рулада,
Пылали маки в том аду,
Цвела кувшинка на пруду.
Кувшинка на пруду белела,
А сердце всё равно болело,
Господь о помощи просил,
И жить едва хватало сил.



«Августовский день нарядный…»



Августовский день нарядный,
Ненаглядный, ненаглядный,
Ты помедленней теки.
Наша жизнь есть факт отрадный.
Луч касается щеки
Аккуратно, осторожно.
Нынче жить совсем не сложно.
Сверху синь, внизу трава.
Всё говорено, и можно
Больше не искать слова.



«Читай в незримом букваре…»



Читай в незримом букваре,
Как облака плывут горе,
Плывут небесные овечки, —
Шепчи простейшие словечки.
Читай, губами шевеля,
Но только медленно: «Земля,
Осенней паутины нитка...»
Уже которая попытка
Всю эту азбуку прочесть.
Читай сначала. Время есть
Пока. А если даже нету,
Читай, присев поближе к свету.



«Всё пройдёт, пройдёт, ей-богу…»



Всё пройдёт, пройдёт, ей-богу,
Потихоньку, понемногу.
Я пройду, и ты, и он —
Всё пройдёт: и явь и сон.
И не надо трепыхаться,
От обиды задыхаться.
Жизнь, конечно же, не мёд,
Но она пройдёт, пройдёт.


«Эта горестная нота…»



Эта горестная нота...
Время краткого полёта
Ниоткуда никуда.
Сад осенний шепчет что-то,
Бормочу в ответ: «О, да...»,
Хоть его невнятны речи.
Поживём. Ещё не вечер.
Полетаем, поживём.
Ярко вспыхивают свечи...
Слава Богу, мы вдвоём.
Слава Богу, время длится,
Нам один и тот же снится
Золотой летучий сон...
В старом доме сладко спится
Под шуршанье жёлтых крон.



«Я уже плохой ходок…»



Я уже плохой ходок.
Утки, озеро, ледок,
Небосвод пустой и серый,
Старый лаз забит фанерой.
И не деться никуда.
Осень, стылая вода.
Шагом медленным, усталым
Прохожу по листьям палым.



«Поведай, что же ты открыл…»



Поведай, что же ты открыл
Под вечный шум небесных крыл.
Открыл, что жизнь не мёд, не млеко
И золотого нету века.
Открыл, что с каждым днём больней
И жить, и расставаться с ней —
С неповторимой жизнью этой,
И с бедной сумрачной планетой.



«А я, как глухая тетеря…»



А я, как глухая тетеря,
Токую: «Потеря, потеря», —
Тоскуя с зари до заката,
Токую: «Утрата, утрата...»
А жизнь мне другое пророчит
И щёку легонько щекочет
Лучом, что и нежен, и ярок,
И шепчет: «Подарок, подарок».



«Ничего с тобой не будет…»



Ничего с тобой не будет:
Помелькаешь – пропадёшь.
Этот мир тебя забудет,
А другого не найдёшь.
Впрочем, всё это догадки.
Может, будет всё не так...
Гаснет день январский краткий,
Дальше темень, дальше мрак.
Дальше, дальше, что там дальше?
Говорят, что тишина...
Белый снег идёт тишайший,
Снега белая стена.
Тишиной всё завершится...
Длится хлопьев снежный бал...
Так легко всего лишиться,
Чем едва ли обладал.



http://flibusta.is/b/226864/read
завтрак аристократа

Лариса Миллер из сборника "Накануне не знаю чего"

Книга первая
Птица лёгкого пера
2002—2005



«Живу, живём, живёт, живёшь…»



Живу, живём, живёт, живёшь...
Листа осинового дрожь...
Дрожит листочек цвета крови,
Весь день вися на честном слове.
Он оторвётся и тогда
Легко опустится туда,
Где мы с тобой горюем-тужим
И под листвой осенней кружим.



«Свод небесный покрыт облаками…»



Свод небесный покрыт облаками...
Мы уходим с пустыми руками.
Как пришли, так уйдём налегке,
Только воздух сжимая в руке.
Только воздух прозрачный, осенний.
На исходе последних мгновений,
Расставаясь и слёзы лия,
Скажем: «Господи, воля Твоя».



«Как поживаешь, первый снег?..»



Как поживаешь, первый снег?
Как поживаешь?
Уж больно короток твой век —
Летишь и таешь.
Летишь и таешь без следа,
Пропасть без вести
Способен каждый без труда.
Исчезнем вместе.
Исчезнем вместе, покружив
По белу свету,
И я жила, и ты был жив,
Вот жил, и нету.
В пустом пространстве помелькав
Без всякой цели,
Густые хлопья на рукав
Бесшумно сели.



«День прошёл и был таков…»



День прошёл и был таков.
Боже, сколько облаков
За минувший век проплыло!
Сколько горестного было!
Не печалься, отдохни.
Сквозь изменчивые дни
Проплыви под облаками,
Разводя беду руками



«Море света…»



Море света. Живи – не хочу.
И лицо подставляя лучу,
Я стихи сочиняю о лете —
Чем ещё заниматься при свете?
На свету, на свету, на свету
Строчку эту меняю на ту,
И гуляет по ткани словесной
Ломкий луч, золотой и небесный.



«Всё “зачем” да “почему”…»



Всё «зачем» да «почему»...
Не доступная уму,
Жизнь идёт себе, идёт
И ответа не даёт,
Не даёт себе труда
Объяснить, зачем, куда
Ей приспичило идти,
Нас теряя по пути.



«Задарили меня, задарили…»



Задарили меня, задарили —
Вот ещё и жасмин у крыльца,
Щедро дни лепестками сорили,
И на пальцах с тычинок пыльца.
Лёгок миг: лишь подуй – испарится,
Растворится в мгновенье другом...
Что творится кругом, что творится,
Погляди, что творится кругом!
Кипень белая – праздник для взора,
Ветру дуть – лепесткам облетать,
Среди этого дивного сора
Всю бы жизнь нам с тобой коротать.



«Хорошо, где нас нет…»



Хорошо, где нас нет, где нас нет и не будет,
Где не вьётся наш след и заря нас не будит,
Где не наши горят и сгорают закаты,
И не нам говорят что-то тайное даты,
Где не наши дожди льют в июне, в июле,
Где не нам «Подожди!..» на прощанье шепнули.



«Жизнь мгновенно пролетела…»



Жизнь мгновенно пролетела.
А чего же ты хотела?
Я б хотела, чтоб она
Долго шла и тихо пела,
И неспешна, и вольна.
Чтобы шла неторопливо
Возле самого залива,
Возле плещущей волны,
Чтоб волна была гульлива,
Ну а брызги солоны.
Чтобы шла и не кончалась,
Чтобы лодочка качалась
На серебряной воде...
Жизнь стремительно промчалась,
Да и лодки нет нигде.



«Берег, дерево, свет и вода…»



Берег, дерево, свет и вода...
Ты откуда? Зачем? И куда?
Небо, облако, дерево, берег...
Век живи – не откроешь Америк,
Будешь жить, как жилось до тебя:
Уповая, тоскуя, любя,
Прямо со свету в темень ныряя
И теряя, теряя, теряя.



«О драгоценная морока…»



О драгоценная морока,
Дней ненаглядных канитель.
Заросший сад ласкает око
Двенадцать сказочных недель.
Волшебно птичье оперенье,
И крылья бабочки вон той,
И что ни утро – озаренье,
И сад от солнца золотой.



«Дождик летний моросит…»



Дождик летний моросит.
Под дождём бельё висит,
Мокнет фартук, мокнет майка,
Видно, сладко спит хозяйка.
У картинки мирный вид:
Всё земное дождь кропит,
Под дождём бельё обвисло...
Не ищи большого смысла
В бытовании земном.
Хорошо, забывшись сном,
Позабыть судьбы уловки,
Как бельишко на верёвке.



«Бабочка, лейка, ночная терраска…»



Бабочка, лейка, ночная терраска,
Летнего ветра летучая ласка,
Бабочка, лейка, цветочный газон,
Явь, что легка и крылата, как сон.
Бабочка, лейка, терраса ночная,
Жизнь не опасна, как птица ручная,
Жизнь не опасна, крылата, легка,
Легче влетевшего в дом мотылька.



«Всё исчезнет, лишь тронь…»



Всё исчезнет, лишь тронь.
Всё как будто бы снится.
Слышу, как на ладонь
Мне упала ресница,
Как зажёгся восток,
Пух слетел тополиный,
Слышу, как лепесток
Опадает с жасмина,
Как склонилась трава
На поляне безбрежной,
Как ложатся слова
На листок белоснежный.



«Надо мной звезда блистала…»



Надо мной звезда блистала.
Господи, я так устала
Жить под крошечной звездой,
Что с озёрною водой
В игры тихие играет.
Чей-то голос замирает.
Остаюсь совсем одна
У воды, где нету дна.



«Капля падает с листа…»



Капля падает с листа.
Долго длится жизнь куста.
Вот на ветку села птица...
Жизнь куста так долго длится.
Он растёт в саду пустом,
Тени бродят под кустом,
Лепесток опавший мокнет.
Погляжу, и сердце ёкнет.



«Что наша жизнь?..»



Что наша жизнь? Рассказ без точек.
Он дышит – горестный комочек.
Он шебаршит. Он жить горазд.
Он поживёт ещё, Бог даст.
Бог даст ему и то, и это,
И всё, что надо для сюжета.



«И этот день кончается…»



И этот день кончается,
А жить не получается.
Но коль ещё помучиться,
То, может, и получится.



http://flibusta.is/b/226864/read
завтрак аристократа

Вадим Степанцов Мертвяк на протесте

Мертвяк на протесте



Меня уморили в ковидном бараке
Собянин и губер с фамилией птицы,
Поэтому власти показывать факи
Я мёртвый и голый побрёл из больницы.

От Крокуса-сити, мотнёю мотая,
Шагал я сначала по Волоколамке,
Кричали «Ура!» массажистки из Тая,
Детей целовать подводили мне мамки.

Все знали, что я – та могучая сила,
Что хлипкий протест в страшный смерч переплавит,
Что я покусаю дрищей-инфантилов
И Царь Преисподней протесты возглавит.

Вблизи Ленинградки красавица Соболь
Дала мне из рук «Новичком» подкрепиться.
В желудке моём словно жахнул Чернобыль –
И я долетел до Манежки, как птица!

А там, на Манежной, в скафандрах сатрапы
Кормили «онижедетей» дубиналом.
«Мочите нудиста! – полковник усатый
Вдруг крикнул. – Чтоб дуриков не покусал он!»

А дети, прекрасные русские дети,
Ко мне устремились, шарфами махая.
О шейки, о щёчки румяные эти!
...Откуда в ментах озверелость такая?

Мозги разлетелись по всей по Манеге,
А яйца под Вечный огонь закатились.
Зато журналюги из СМИ и Телеги
С айфонами живенько подсуетились.

Я стал на порталах главней, чем Навальный, –
Хотя б на полдня, и не верилось людям,
Что я из больнички мертвец ковидальный,
Что все мы там будем, что все мы там будем.



https://lgz.ru/article/7-6772-17-02-2021/mertvyak-na-proteste/?club12st=yes

завтрак аристократа

Наринэ Абгарян из книги "Всё о Манюне" - 4

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/2418477.html и далее в архиве






Глава 4. Манюня, или Баба Роза демонстрирует чудеса гуманизма








     На обед были жареная курица с рисом, зеленый салат и кисленький, освежающий компот из алычи.

Мы с Манюней прямо-таки пожирали птицу, тщетно пытаясь сохранить скорбное выражение на лицах. В идеале, конечно, нужно было демонстративно окочуриться на глазах у Ба, чтобы она потом долго оплакивала нас, теребя в руках наши вшивые волосы. Но не существовало на планете Земля силы, которая могла заставить нас оторваться от хорошо прожаренной, хрустящей, ароматной курочки в исполнении Ба.

Дядя Миша посмеивался, искоса наблюдая за нами.

– Мам, ну посмотри на них, вылитые два мутанта-головастика! – не выдержал он.

Мы навострили ушки. Ба раздраженно отодвинула от себя тарелку.

– Поели все? А теперь марш из-за стола, к шести должны приехать ЛЮДИ, Нарку забирать, я хочу успеть испечь яблочный пирог.

– Ты хочешь шарлоткой искупить вину за нанесенный Нарке ущерб? – засмеялся дядя Миша. – Да за одни только бараньи катышки тебе придется расплачиваться бутылкой сливовой наливки!

Мы с Манькой тревожно переглянулись – дядя Миша явно искал приключений себе на голову. Ба смерила его тяжелым испепеляющим взглядом исподлобья.

– Молчу-молчу, – заторопился дядя Миша, – все, Фелен-Пелен, – повернулся он к нам, – я на работу, а вы ведите себя тише воды ниже травы, а то видите, к каким разрушительным последствиям приводят ваши эксперименты в вошководческой отрасли!

– Ты так уйдешь или тебя вперед ногами вынести? – ласково поинтересовалась Ба.

– Да я уже практически ушел. – Дядя Миша чмокнул ее и выскользнул из кухни.

Ба накрыла ладонью щеку, в которую ее поцеловал дядя Миша, и простояла так с минуту, рассеянно улыбаясь одними губами. Мы с Маней каким-то звериным чутьем догадались, что ее сейчас нельзя отвлекать, поэтому сидели за столом не шевелясь и во все глаза наблюдали за ней.

Ба очнулась, посмотрела на нас изучающим взглядом, рассмеялась:

– А ведь правда выглядите как два мутанта-головастика.

Мы сочли ее смех за контрибуцию и вылезли из-за стола.

– Ба, а что такое мутант? – спросила Манька.

– Вырастешь – узнаешь, – ответила Ба, – но если станешь сейчас канючить, что да как, то не получишь сладкого, – она протянула нам ПО ДВЕ шоколадные конфеты.

Мы не поверили глазам своим – шоколадные конфеты от Ба были прямым свидетельством тому, что вселенная наконец-таки повернулась к нам лицом, а не тем местом, которым она стояла с самого утра. Ведь Ба категорически была настроена против шоколада, она считала его источником всех человеческих бед, начиная от энуреза и заканчивая синдромом Дауна. Поэтому, когда она добровольно протянула нам по две (!) шоколадных конфеты, мы, не мешкая, сорвали их с ее ладоней и выбежали прочь из кухни.

– А поблагодарить? – Голос Ба настиг нас на пороге и больно толкнул в спину.

– Спасиииибо, Ба, – хором закричали мы.

На веранде Манька развернула обе конфеты и разом запихнула в рот.

– Это она из-за чувства вины перед нами, – прочавкала она, – ешь свой шоколад быстрее, пока Ба не передумала.





Теперь представьте себе эту дивную картину: под высоким раскидистым деревом тута на деревянной скамеечке сидят две обритые наголо неравномерно лопоухие девочки и отсвечивают голубоватыми черепами. За каждой щекой у них по кусочку сладкого счастья, они в блаженстве закатывают глаза, причмокивают и местами преступно исходят слюной… «Жалкое, душераздирающее зрелище!!!»

Когда конфеты были съедены, мы пошли прогуляться на задний двор. Походили бесцельно под фруктовыми деревьями, постояли над аккуратненькими грядочками кинзы, выдрали по листику, пожевали в задумчивости.

Вдруг заметили какое-то шевеление под грушевым деревом. Пригляделись с замиранием сердца. В траве лежал маленький птенчик – жалкий, голенький, криворотый.

– Ой! – ужаснулись мы. – Он, наверное, из гнезда выпал.

Посмотрели вверх, но за густыми листьями ничего не разглядели.

Манька осторожно подняла птенца. Он беспомощно пищал и барахтался в ее ладонях.

Мы побежали в дом показывать нашу находку. Ба возилась с тестом для пирога на кухне, пахло корицей и жареным миндалем.

– Ба! – крикнули мы. Она обернулась на наши голоса и вздрогнула от неожиданности.

– Вы меня напугали!

– Ага! – торжествующе выкрикнула Маня. – Теперь ты признаешь, что мы из-за тебя стали страшные как смерть, правда глаза колет, да?

– Я тебе покажу сейчас, как может правда глаза колоть, – взъерепенилась Ба, – что это у тебя в руках?

– Посмотри, что мы нашли, – Манюня сунула ей под нос птенца.

Ба недоверчиво оглядела нашу находку.

– Зря вы его взяли, он уже практически дохлый, – проворчала она.

– Ну Ба! – возмутилась Манюня. – Ничего он не дохлый, смотри, – она ткнула пальцем в птенца, тот поморщился всем тельцем и задергал лапками. – Видишь? – победно сказала Манька. – Мы его спасли, а теперь будем кормить-поить-выхаживать! Ба, что мы можем ему дать?

Ба ни минуты не раздумывала.

– Можете откопать дождевых червей, хорошенько их разжевать и скормить этой дохлятине, – язвительно проговорила она.

– Фуууууу, Ба! – смешно наморщила носик Манька. – Представить даже противно. Вот если бы ты нам помогла.

– Ты мне предлагаешь самой разжевать червей? – Ба ненадолго оторвалась от теста.

– А ты можешь? – Манька нетерпеливо запрыгала на одной ноге. Несчастный птенец трясся в ее руке безвольным комочком.

– Мария, – Ба глянула на Маньку поверх очков, – ты соображаешь, что говоришь?

Манька вылупила глаза. Потом надула щеки.

– А если напоить его молоком? – пискнула я.

Ба вздернула от удивления брови.

– Где это слыхано, чтобы птица кормила молоком? Ты хоть у одной птицы видела грудь?

– Видела! – Я решила пойти ва-банк. – У птицы гарпии, например, большая женская грудь. Я сама видела. В книге про античных богов.

Ба вспотела лицом.

– Так сходи к своей знакомой птице гарпии и попроси ее покормить этого дохлика большой женской грудью, понятно? – рявкнула она.

Мы молча переглянулись. Манька еще раз ткнула птенца. Он слабо зашевелился. Она положила его на краешек стола и погладила по голенькой спинке.

– Горе мое луковое, – прошептала умиленно. – Ба, мы можем его хлебными крошками накормить! – вдруг осенило Маньку. – И напоить водой из пипетки можем! Ты только дай нам крошек, Ба! И покажи, где пипетка, которой ты мне в ухо закапывала эту ужасную черную жидкость, помнишь? А еще мы, например, можем его искупать. Набрать в мисочку теплой воды, побултыхать его там и уложить спать, накрыв платочком.

Ба простонала. Но Манюня ничего не слышала, Манюню несло.

– А если у него вдруг случится заворот кишок, мы пипеткой поставим ему клизму, – у Маньки раскраснелись от волнения щеки, – ты ведь нам поможешь, Ба? Хотя не надо помогать, мы сами разберемся.

По окаменевшей спине Ба можно было догадаться, что сейчас случится непоправимое, но Манька этого не замечала, она была увлечена своими мыслями.

– Вот если бы ты еще умела мух ловить, – мечтательно протянула она, – или хотя бы мошек, а, Ба?

Ба со словами: «Да что же это такое!» – стремительно повернулась и с легким хрустом свернула птенцу шею.

– Вот теперь можете его хоронить со всеми почестями, – выдохнула она, не обращая внимания на наши вытянувшиеся лица. – Я даже готова вам на эту церемонию уступить железную баночку из-под индийского чая! Потому что лучше я его прямо сейчас убью, чем вы потом замучаете до смерти своими экспериментами!

Мы, потрясенные, в гробовом молчании забрали трупик птенца и пошли хоронить его на задний двор. Выкопали маленькую ямку под грушей, положили туда тельце и присыпали землей. Постояли какое-то время понуро над могилкой.

– Надо будет откопать его завтра и посмотреть, улетела у него душа или еще ТЕПЛИТСЯ В ГРУДИ, – задумчиво протянула Манька.

– Ты чего? – возмутилась я. – Какое там теплится, он ведь умер!

– Ну ты же слышала, как Ба рассказывала про гойские выкрутасы Иисуса с воскрешением? – Манька сорвала с ветки листик и намотала его на палец. – Может, это птичий Христос?





Мы в задумчивости уставились на могилку. Потом, как по команде, подобрали два деревянных прутика, сложили крест-накрест, обмотали травами, чтобы крестик не распался, и воткнули в одинокий холмик.

Автор приносит извинения своим замечательным читателям за богохульство. Автор сама является христианкой, правда, достаточно раздолбайского разлива, ну да ладно.

В оправдание Ба автор текста может сказать, что с богом у нее были весьма непростые, продиктованные тяжелым детством и юностью, отношения. Ба принадлежала к одной из основных авраамистическихрелигий и считала себя вправе с одинаковым остервенением костерить святых всех религий подряд.

Все претензии просьба предъявлять исключительно автору, ибо Ба автор в обиду не даст.



     Когда вечером приехали мои родители, на кухонном столе исходил умопомрачительным ароматом яблочный пирог. Ба полила его, еще горячий, растопленным медом, посыпала корицей и миндальной крошкой. Обжарила в большой чугунной сковороде кофейные зерна до масляного блеска, принесла из погреба свою знаменитую сливовую наливку в запотевшей бутылке темного стекла. Мы с Манькой добросовестно смололи кофе в ручной кофемолке.

Ба вышла встречать маму с папой на веранду.

– Сидите на кухне, – шикнула она, грозно выпучив на нас глаза. – Ой, Наденька, Юрочка (чмок-чмок), как доехали? Ну и что, что пять минут езды, мало ли что может с вами случиться, колесо можно проколоть, бензобак может протечь, мазут может пролиться или какая еще беда приключиться. Вон у соседа нашего, Гора, сын чуть в машине не сгорел, говорили – замыкание (сочувственные ахи и охи). Я пирог яблочный испекла (громкое восторженное бормотание родителей), ага, ага, скоро и Миша приедет. Девочки сегодня себя чудесно вели, хоронили птенчика (тревожное бормотание). Да ничего страшного, они его подобрали, хотели клизму пипеткой сделать, пришлось несчастному свернуть шею, чтобы они его не замучили до смерти (растерянное покашливание). Вы только не пугайтесь, синюшность голов еще не прошла (тревожное покашливание), но это дело одного-двух дней, потом все придет в норму (растерянное мычание). Ну, что мы стоим на пороге, давайте пройдем на кухню!

Я не буду сейчас вам рассказывать в подробностях, какой мощи пароксизм истерического хохота согнул моих родителей при виде наших голубых черепов. Как потом папа вертел наши головы в руках и, любовно пересчитывая все характерные шишечки, сыпал страшными словами брахикефалия, долихокрания и краниология, и этим вогнал нас в окончательный и бесповоротный ступор.

Как мама рыдала на плече у Ба, а Ба утешала ее и говорила, что волосы не зубы, ну ты же понимаешь, Надя, а мама с каким-то сладострастным облегчением вытерла сопли подолом платья Ба и сказала: «Тетя Роза, я все понимаю, только детей все равно жалко!!!»

Как папа с дядей Мишей стояли на веранде, с дымящимися чашечками кофе в руках, выкуривали сигарету за сигаретой и вели бесконечный диалог на тему, что пора бросать курить, Миша, конечно, пора, а то сколько можно, Юра!

День удался, в общем, на славу. Я заснула счастливая, в своей кровати, жестоко осмеянная сестрами, но с греющей душу мыслью, что где-то там, в пяти минутах езды от нас, в двухэтажном каменном доме спит Манюня и отсвечивает в темноту такой же, как у меня, гладковыбритой, голубоватого колера, головой.




http://flibusta.is/b/421430/read#t6
завтрак аристократа

К.В.Душенко "История знаменитых цитат" Человек рожден для счастья, как птица для полета

Человек рожден для счастья, как птица для полета



Ирина Ясина в повести «История болезни» (2011) замечает: «Есть одна расхожая и сомнительная истина, которую в двадцатом веке сформулировал великий пролетарский писатель Максим Горький – “Человек рожден для счастья, как птица для полета”».

Мнение об авторстве Горького было распространено и в советское время – вероятно, потому, что в темах школьных сочинений соседствовали: «Человек рожден для счастья, как птица для полета» и «Человек – это звучит гордо».

А в романе Бунина «Жизнь Арсеньева» (1930) рассказчик вспоминает, как он любил повторять при своей любимой «польскую пословицу»: «Человек создан для счастья, как птица для полета».

Разумеется, Бунин знал автора «пословицы». Да и в советских школах его имя обычно указывалось: В. Г. Короленко. Однако где именно и, главное, в каком контексте появилась эта сентенция, было неведомо даже большинству учителей, не говоря уж о школьниках.

Сентенция взята из рассказа «Парадокс» (1894). Место действия рассказа – уездный город на Украине, среди жителей которого немало поляков. Детство самого Короленко прошло в Житомире Волынской губернии; его отец был русским, а мать полькой, и в детстве польский язык был для него родным.

Главный персонаж «Парадокса» – «феномен, или, другими словами, чудо натуры, шляхтич из Заславского повета, Ян Криштоф Залуский». «Феномен» безрук от рождения и зарабатывает на жизнь, демонстрируя свои поразительные способности перед случайной публикой. К своей разноязычной аудитории он обращается по-русски:

– А теперь, – сказал он, насмешливо поворачивая голову, – кому угодно получить афоризм!?.. Поучительный афоризм (…).

После чего что-то пишет ногой на листке бумаги. Написанное читает вслух отец мальчика, от лица которого ведется рассказ:

– Человек рожден для счастья, как птица для полета.

Отец рассказчика со смехом замечает:

«– …Только, кажется, это скорее парадокс, чем поучительный афоризм, который вы нам обещали.

– Счастливая мысль, – насмешливо подхватил феномен. – Это афоризм, но и парадокс вместе. Афоризм сам по себе, парадокс в устах феномена… Ха-ха! Это правда… Феномен тоже человек, и он менее всего создан для полета…

Он остановился, в глазах его мелькнуло что-то странное, – они как будто затуманились…

– И для счастья тоже… – прибавил он тише, как будто про себя».

«Парадокс» – едва ли не самое сумрачное произведение Короленко. За год до публикации рассказа умерла в младенчестве его дочь Леля. В сентябре 1894 года Короленко прокомментировал «поучительный афоризм» в письме к сестре своей жены, П. С. Ивановской:

«…Смерть моей Лели так меня пришибла, что я никогда, в самые тяжелые минуты моей жизни, не чувствовал себя до такой степени изломанным, разбитым и ничтожным. (…) И потому эта, сама по себе простая и не пессимистическая мысль оказалась как-то непроизвольно с такими пессимистическими придатками, что в общем выводе рождает недоумение и вопрос».

Разумеется, в качестве темы для школьных сочинений сентенция «феномена» никаких недоумений и вопросов не вызывала. Трагическая по замыслу фраза стала лозунгом дежурного советского оптимизма.

Но почему Бунин (который знал польский язык и переводил Мицкевича) назвал эту сентенцию польской пословицей? Только ли потому, что у Короленко ее автором оказывается поляк?

Вероятно, отчасти поэтому, но еще и потому, что по-настоящему оценить «поучительный афоризм» могла лишь польская аудитория «феномена», знакомая с изречением «Człowiek urodzony jest do pracy, jak ptak do latania» – «Человек рожден для труда, как птица для полета». Оно восходит к польскому переводу Библии, напечатанному в XVI веке: «Człowiek się rodzi na pracą, a ptak na latanie» – «Человек рожден для труда, а птица для полета» (Книга Иова, 5:7).

В латинском тексте Библии сказано: «…Homo ad laborem nascitur et avis ad volatum», что можно перевести двояко: «Человек рождается для страдания, а птица для полета», или же: «Человек рождается для (тяжкого) труда, а птица для полета». Однако в Книге Иова речь идет как раз о страдании; не случайно этому стиху предшествует стих: «Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда».

В синодальном переводе нет ни «птицы», ни «полета». Там сказано: «…Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх». Гораздо ближе к латинскому тексту церковнославянский перевод: «…Человек раждается на труд, птенцы же суповы [т. е. коршуна] высоко парят». «Искры» и «птицы» – различные толкования многозначного древнееврейского оригинала.

Иов – едва ли не самый трагический персонаж Ветхого Завета; он наказан Богом жестоко и по видимости беспричинно. То же самое можно сказать о «феномене» из рассказа Короленко. В его сентенции, «переворачивающей» стих из Книги Иова, проглядывает трагическая ирония.

Различные смыслы этой сентенции удивительным образом обозначены в рассказе Виктории Токаревой «Самый счастливый день» (1980), хотя едва ли Токарева думала о связи сентенции с Книгой Иова:

А иногда мне становится все неинтересно, и я спрашиваю у мамы:

– А зачем люди живут?

Она говорит:

– Для страданий. Страдания – это норма.

А папа говорит:

– Это норма для дураков. Человек создан для счастья.

Мама говорит:

– Ты забыл добавить – как птица для полета. И еще можешь сказать – жалость унижает человека.



    Напомню, что «Жалость унижает человека» – еще одна тема советских школьных сочинений, взятая из Горького.



Человек человеку волк



Многие, даже вовсе не знающие латыни, все же могут произнести: «Хомо хомини люпус эст» – «Человек человеку волк» («Homo homini lupus est»).

Впервые эта сентенция появилась в комедии Плавта «Ослы»:

Человек человеку не человек, а волк, когда не знает, каков он.

В переводе А. Артюшкова:

Волк человеку человек, тем боле незнакомый.



     В Средние века слово «homo’ стало означать по-преимуществу мужчину, и возникла шуточная поговорка:

Homo homini lupus, femina feminae lupior, clericus clerico lupissimus.

Мужчина мужчине волк, женщина женщине еще волчистее, клирик клирику волчистее некуда.

Однако у римлян мы находим и противоположную мысль:

Homo homini deus est.

Человек человеку бог.

В качестве поговорочного это выражение зафиксировано у греческого грамматика Зенобия (I–II вв.). Это часть стиха из несохранившейся комедии Цецилия Стация «Примета»:

Человек для человека бог, коль ведает свой долг!

(Перевод М. Гаспарова)

Эразму Роттердамскому нередко приписывается изречение:

Homo homini aut deus aut lupus est.

Человек человеку либо бог, либо волк.

На самом деле оно приведено у Монтеня на смеси латыни с французским: «Homo homini, ou deus, ou lupus» («Опыты», кн. III (1588), гл. 5).

Эта сентенция восходит к высказываниям Аристотеля: «Тот, кто в силу своей природы (…) живет вне государства, (…) либо животное, либо божество». (Контаминация двух цитат из трактата «Политика», I, 1, 9; I, 1, 12, 1253a; перевод С. Жебелева.)

Вероятно, тогда же, в XVI веке, появилось изречение:

Homo homini Deus est, et homo homini daemon.

Человек человеку бог, и человек человеку демон.

А в XVII веке:

Homo homini lupus, homo homini deus.

Человек человеку волк, человек человеку бог.

(Джон Оуэн, «Эпиграммы», 1606)

Благодаря романам Виктора Гюго «Собор Парижской богоматери» (1831) и «Труженики моря» (1866) получило известность выражение:

Homo homini monstrum.

Человек человеку чудовище (Человек человеку зверь).

Такой была надпись над входом в главную башню «Дома Папона» во французском городке Ле-Крозе, сделанная в 1535 году его владельцем, знаменитым юристом Жаном Папоном.

Девизом Мадридского университета имени Карлоса III, основанного в 1989 году, стало изречение:

Homo homini sacra res.

Человек – предмет для другого человека священный.

Это изречение (с перестановкой слов) взято из «Писем к Луцилию» Сенеки (письмо 95).

В СССР выражение «Человек человеку волк» применялось к капиталистическому обществу, особенно после появления сталинской формулы «волчий закон капитализма» (речь «О задачах хозяйственников» 4 февраля 1931 г.).

20 февраля 1938 года, в разгар Большого террора, в «Правде» появилась статья Михаила Кольцова «Человек человеку друг». Здесь говорилось:

Человек человеку волк. Это звериный закон людских отношений при капитализме. Человек человеку друг. (…) Это логика социалистического общества.

В ночь с 12 на 13 декабря того же года Кольцов был арестован в редакции «Правды», а год с небольшим спустя расстрелян за участие в «антисоветской и троцкистской деятельности».

31 октября 1961 года XXII съезд КПСС принял новую программу партии, в которую был включен «Моральный кодекс строителей коммунизма». «Кодекс» состоял из 12 заповедей, то бишь пунктов. Пункт 6 гласил:

Гуманные отношения и взаимное уважение между людьми: человек человеку друг, товарищ и брат.

Менее известна 11-я заповедь «Кодекса», ставившая пределы «уважению между людьми»:

Нетерпимость к врагам коммунизма, дела мира и свободы народов.

Экологи указывают, что формула «Человек человеку волк» несправедлива по отношению к волку. Волки живут стаями и превосходно кооперируют между собой. Жестокие драки случаются только в периоды течки – из-за одиноких волчиц между самцами.

Так что вернее будет сказать: «Волк волку человек» (цитирую рубрику «Мысли» краковского еженедельника «Пшекруй», 1968).



http://flibustahezeous3.onion/b/541330/read#t170
завтрак аристократа

Лариса ЩИГОЛЬ Неотправленное письмо Стихи

ПОСТОВОЕННЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК

                               Александру Мелихову

Я к Вам пишу чего попало,
Как пишется пиши пропало,
Как ищется в горах Непала
Потерянное близ Москвы,
А в памяти, пред тем, как слиться,
Мелькают тени, кони, лица,
И этим не с кем поделиться, —
Но, может быть, прочтёте Вы.

Июньский двор послевоенный,
Затопленный бузинной пеной,
Крутится маленькой вселенной,
Неразрушимой изнутри:
Играют в коцы, в чурки-палки,
Взлетает мяч, свистят скакалки,
Звенят дразнилки и считалки,
“Полундра”, “штандер” и “замри”.

Здесь учат “майку” бить носочком,
Нечасто делятся кусочком,
И, чёрный хлеб жуя с песочком,
Воображают шоколад,
Для медных гильз копают ямки,
Проводят пуговицы в дамки,
А бабки-дедки-няньки-мамки
Отсутствуют — не тот расклад.

На крыше “дальнего” сарая —
Наташа, Толя, Юра, Рая,
И я, коленки обдирая,
Туда по дереву ползу,
Чтоб, от восторга замирая,
Победно крикнуть: “Я — вторая!”,
Презреньем в порошок стирая
Трусих, оставшихся внизу…

Что мы видали с этой крыши?
Да то же, в общем, что и ниже:
Дворы… сады… опять они же…
Забор… Фабричная труба…
А в небе (местные детали:
Вчера там “мессеры” летали)
Чего-то, может быть, считали —
И обозначилась судьба.

Судьба же, мать-земля сырая,
Всегда блефует, выбирая:
И я стою у двери рая,
Как пред картиной в витраже, —
Или пасует, привирая,
Или тасует, оттирая, —
И я не третья — я вторая,
А может — первая уже.

В неугасимом прошлом свете
Любая мелочь на примете:
Медаль и брошка на жакете,
Паслён. Сурепка. Молочай.
А во дворе играют дети,
И каждый знает: лишний — третий…
Прощай, двадцатое столетье.
И ты, мой адресат, — прощай.

* * *

Там зарницы блестят на пяти крестах
И синицы свистят на пяти кустах,
А ещё там в доступных детям местах
Оставляют спички.
И по лени, и по привычке.

Там пожар заливают потопом. Потоп
Осушают пожаром. И так нон-стоп
Тыщу лет, заколдованный хронотоп,
Обречённый не измениться.
И свистят на кустах синицы.

Но тому, кто пожил там молодым,
Представляются этот пожар и дым
Негасимым Фаворским светом…
Да не мне она светит, Святая Русь.
Я туда не вернусь.
Не доберусь.
Не разберусь и не соберусь.
Ну и пусть.
И будет об этом.


АНДРЕЮ ГРИЦМАНУ

                Ирпень это память…
                       Борис Пастернак


Не жди вдохновенья —
Оно не приходит само:
Ты стихотворенье
Представь и пиши как письмо,

И в дальние дали
По воле судеб уходя,
Ему не тогда ли
Стать чем-нибудь вроде дождя?

Его и впускают,
Как ночь, где в окошке гроза,
Как руки ласкают,
Как не наглядятся глаза,

Как слушают уши,
Отрекшись от альф и омег,
Как разные души
Сливаются вмиг и навек,

Как мужество риска
Взрывает условность письма —
И Мэри арфистка
С небес низвергает грома.

* * *

В белый свет, как в копеечку,
Вылетела — живу:
Держит меня, уклеечку,
Удочка на плаву.

Ох, тяжела та удочка,
Да уж я-то — легка,
Вот мне и вышла дудочка
Прямо из поплавка.

Как речка переливается,
Как шелестит листва,
Так из неё прорываются
С пузырьками слова:

— Все-то вы, уловители, —
Те ещё рыбаки:
Только меня и видели —
Хвостик да плавники.

Милый ты мой, доверчивый,
Вся-то я — на слуху —
Ты уж не переперчивай
Будущую уху.

* * *

…А ещё я, сударь, кормлю синицу
Да мараю компьютерную страницу, —
Ну, а что мне, сударь, ночами снится,
То наутро в памяти не хранится.

А с утра я чешу волоса густые
Да украдкой гляжу в небеса пустые:
Журавля не видать, а синица тоже
Окончательно в руки нейдёт, похоже.

А часы идут, и синица свищет
И в порожнем блюдечке корму ищет,
Да от липы — по осени — тень сквозная…
Ну, а больше я ничего не знаю:

Умножающий знанье — печаль умножит…
Обещался любить, да, видать, не может…

* * *

Вдохновлённые бравыми маршами,
Мы шагали в колоннах за старшими
И стремили полёт наших птиц.
А внизу не хватало яиц,
Молока не хватало и сала,
Да и хлеба порой не хватало —
Мы росли попечением каш.
Но зато мы построили наш
Новый мир дураков и героев —
И расстроились, оный построив.
Не печальтесь: уже ничего —
Мы сумели разрушить его.

* * *

…Ну, а чем мы становимся старше,
Тем упорней нам снится кино,
Где играют военные марши,
А судьбой уже всё решено,

И на самом рассвете помстится,
Что уже за тобою пришли…
И летят перелётные птицы
Журавли, журавли, журавли.

* * *

Когда придёт желанное “потом”,
Нам объяснят случившиеся рядом,
Что в той стране, вполне сравнимой с адом,
Мы были — пусть не так-таки скотом,
Но всё-таки вполне послушным стадом.

Но если долго прививать любовь
(Не говоря, такому поголовью),
Она, наверно, переходит в кровь
И, может быть, передаётся с кровью…



ПОПЫТКА ВЕРЛИБРА


В китчеватой немецкой кафешке
под ненавязчивый шелест
венгерского танца Брамса
итальянец и два еврея
ведут беседу по-русски.
Терпкая Valpolicella смягчает неловкость
Первого часа знакомства.

— Все хотят быть Римом, — говорит итальянец, —
вон, германская нация, или та же Россия —
Третьим Римом себя возомнила,
между тем как…

— Между тем как, — думаю я, но помалкиваю,
опасаясь задеть итальянца, —
они им всё-таки были,
и Вторым, и, наверно, Третьим —
в им отпущенной мере
времени и пространства,
как умели, ведь подражанье —
столп и основа культуры,
видимо, и цивилизаций.
Впрочем, первому, главному Риму
мы, пожалуй, обязаны этим свиданьем.

…— Между тем как — это мы были Римом,
мы же им и остались:
население внутренних провинций
с варварами так и не смешалось.

— Между тем как, — думаю я, — четвёртый,
не причастный к этой беседе,
уже написал о признаках краха
последнего, заокеанского Рима,
и он бы здесь, несомненно,
был уместней Valpolicell’ы.

Вечереющие окна кафешки
открывают оживлённую площадь,
где тяжёлая серая громада
знаменитой Галереи полководцев,
повидавшая те ещё виды,
пребывает в непреложном соседстве —
через узкую улочку напротив —
итальянской барочной церкви,
чья бледно-жёлтая штукатурка
растворяется в таком же свете
заходящего неяркого солнца.
Дует фён, и темнеет быстро.

* * *

Вдоль моего случайного рассказа —
И вдоль пути — произрастают вязы,
Растрёпанны, худы и долговязы —
Где им до респектабельности лип? —
До старости подростки. Это тип
Вообще, быть может, отношенья к миру:
Ну, как настроить и пристроить лиру,
Качать или наследовать права…
И может, все на свете существа —
Пример того или иного типа:
Вяз и берёза — и платан, и липа,
Фазан — и горихвостка, ты — и я…

Бегут собаки, дети и машины,
Поёт клаксон, шуршит асфальт о шины…
Качаются зелёные вершины,
Пленительнейший образ бытия.

* * *

Мне достался не худший клочок земли,
Чтоб смотреть на него в окно.
Тот, кто ангелу смерти прикажет: “Пли!”,
Сам любуется им давно,
Кто рисует теперь для него кружок,
Выбирал цвета и цветы,
Может, Он ему скажет: “Постой, дружок,
Полюбуйся чуть-чуть и ты”.



НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО


Уж осень в тамошних лесах,
Деревья голы…
А здесь в лазурных небесах
Летят глаголы,

Они торопятся на юг
Из Вашей дали,
Но здесь их, как и нас, мой друг,
Увы, не ждали —

Летят, навроде лебедей,
Под небесами
И, не зажег сердца людей,
Сгорают сами.

Но стынет горнее тепло
Внизу, в буржуях…
А я сижу, треплым-трепло,
Полёт слежу их.

И Божий мир в моём окне
Поёт и дышит…
Давным-давно оттуда мне
Никто не пишет.
                               г. Мюнхен




Журнал "Сибирские огни"  2008 г. № 3

https://magazines.gorky.media/sib/2008/3/neotpravlennoe-pismo.html

завтрак аристократа

Юрий Лепский Предчувствие снега 01.11.2020

Великую поэзию лучше понимаешь в Тригорском, осенью
 Фото: Юрий Лепский/РГ


А было так. Я вышел в Тригорский парк и, не торопясь, отправился по тропинке к городищу Воронич. День выдался пасмурным с редкими просветлениями. Холодный несильный ветер срывал листья, кружил их над моей головой и аккуратно укладывал под ноги. Счастье, что мне нет никакой необходимости описывать вам красоту, которую я созерцал по пути: смотрите на фотографии - вот она. Но было в том путешествии такое, чего нельзя снять фотокамерой. Я шел в полной тишине, если не считать звука моей шаркающей походки. Вокруг была настоящая золотая осень, молчаливое предснежье. И тут где-то далеко в небе раздался звук, не похожий ни на что. Я остановился, повернул голову и стал всматриваться в свинцовое небо над Тригорским. Это был крик. Крик о помощи. Пронзительный, отчаянный, смертельный. Там далеко в небе, над самым горизонтом, улетал из этих мест клин журавлей. Я замер, слушая и вспоминая. У Иосифа Бродского в "Осеннем крике ястреба" прекрасная птица, поднявшаяся над облаками, не может вернуться обратно, воздушный поток возносит ее все выше и выше к холодной смертельной высоте. Эта высота - для единиц, но цена ей - небытие. И птица, поняв это, кричит: "Крик, страшней, кошмарнее ре-диеза,/алмаза, режущего стекло…". У Северянина в "Октябре" это звук стали, которая "сковывает воздух" в предсмертных объятиях. У него поздняя осень тоже легко рифмуется со смертью: "И сколько смерти безнадежья/В безлистном шелесте страниц!". И вот конец - "Люблю октябрь, предснежный месяц/И смерть, развратную жену!".

"Скажите так... что роща золотая отговорила милым языком". Фото: Юрий Лепский/РГ



Такая веселенькая "раскраска" смерти выдает возраст поэтической молодости. У Бродского смерть ветхозаветно холодна, безлична и равнодушна, не отягощена метафорой, не очеловечена, как, например, у Гамзатова в "Журавлях".

...И начинает уставать вода. Фото: Юрий Лепский/РГ



А вот осенний Давид Самойлов "Перед снегом":

"И начинает уставать вода,

И это означает близость снега…

Усталая вода сияет тускло,

Она устала быть самой собой,

Но предстоит еще утратить чувства,

Но предстоит еще заледенеть

И уж не петь, а как броня звенеть".

У него осень - тоже звук - "как броня звенеть", и тоже металл, и тоже холод, и тоже - не жизнь…

"Морозом выпитые лужи

Хрустят и хрупки, как хрусталь;

Дороги грязно неуклюжи,

И воздух сковывает сталь".

Это вновь Игорь Северянин, у которого вторая строчка четверостишья как камертон к финалу "Осеннего крика ястреба" Бродского: "Мы слышим: что-то вверху звенит,/ как разбивающаяся посуда,/ как фамильный хрусталь".

Через секунду этот звук обретет нечто доступное глазу - пойдет снег. Кто-то заметил, что облака - это застывшие вздохи человечества. Так, может быть, и снег - летящие осколочки наших душ. Случайно ли снежинки так красивы?

"В тот год осенняя погода стояла долго на дворе". Фото: Юрий Лепский/РГ



У Бродского в финале "Крика" дети радостно ловят снег в ладони, не подозревая, что это осколки фамильного хрустального сервиза. Ах, хорошо бы чайного. Тогда по первоснежью можно зайти в теплый дом, заварить свежего чая и, согревая ладони, прочитать у Окуджавы:

"Осенний холодок,

Пирог с грибами.

Калитки шорох и простывший чай.

И снова побелевшими губами

Короткое, как вздох:

"Прощай, прощай".

"Вот и листья разлетаются, как гости. После бала..." Фото: Юрий Лепский/РГ
"Короткое, как вздох: "Прощай, прощай". Фото: Юрий Лепский/РГ
"Усталая вода сияет тускло". Фото: Юрий Лепский/РГ





https://rg.ru/2020/11/01/iurij-lepskij-velikuiu-poeziiu-luchshe-ponimaesh-v-trigorskom-oseniu.html
завтрак аристократа

Юрий Коваль из сборника "Листобой" - 5

У кривой сосны



Высокая и узловатая, покрытая медной чешуёй, много лет стояла над торфяными болотами Кривая сосна. Осенью ли, весной — в любое время года казались болота мрачными, унылыми, только Кривая сосна радовала глаз.

С севера была она строга, суховата. Она подставляла северу голый ствол и не прикрывалась ветками от ветров.

С востока ясно было, что сосна действительно кривая. Красный ствол туго загнулся вправо. За ним метнулись ветки, но тут же поворотили назад, напряглись и с трудом, цепляясь за облака, выправили ствол, вернули его на прежнюю дорогу.

С юга не было видно кривизны. Широкая хвойная шапка нависла над болотом. Вырос будто бы на торфу великий и тёмный гриб.

А с запада кривизна казалась горбом, уродством. С запада походила сосна на гигантский коловорот, нацеленный в небо.

В сухой год в июле над сосною прошла гроза. Торфяная туча навалилась на болота пухлым ржаным животом. Она ревела и тряслась, как студень. От ударов грома осыпалась голубика.

Прямая молния угодила в сосну, спиралью обошла ствол, пропахала кору до древесины и нырнула в торф. От этой молнии за год высохла сосна, но долго ещё стояла над болотами, сухая, посеребрённая. Осенний ветер — листобой ухватил её за макушку, поднажал в горб да и вывернул с корнем. Рыхлый торф не удержал корней.

Года через два после того я охотился на торфу.

Была ранняя весна, и утка летела плохо. В болотах млел ещё жёлтый кислый лёд, но на берегах уже появилась из-под снега прошлогодняя трава и груды торфа.

Частым осинником вышел я на поляну, где лежала Кривая сосна. За зиму на неё намело снегу. Корень-выворотень весь зарос им и стоял торчком среди осинника, как белый горбатый бык. В осиннике снег таял медленней, чем на открытом месте, — всюду видны были светлые пятна, а на них зимние заячьи следы.

Вспрыгнув на ствол, я заглянул по ту сторону поваленного дерева. Здесь снега было ещё больше — целый сугроб, и на снегу, притаившись, лежал большой серый зверь.

Рысь!

В глазах поплыли красные пятна, я стал сдёргивать с плеча ружьё, но зверь не шевелился. Постояв с минутку, я осторожно слез на землю, шагнул вперёд.

Вытянув длинные голенастые ноги, запрокинув голову, на снегу передо мной лежал лосёнок. Он был серый, как нелинявший заяц, — тёмная спина цвета осиновых серёжек, а на животе мех светлый, облачный. Глаза его были закрыты. Рядом лежало несколько обглоданных осиновых веток.

Я подошёл и не знаю зачем дотронулся до него сапогом. Нога ударилась, как об пень, — он давно уже окоченел. На боку заметно было белёсое розовое пятно — след огнестрельной раны.

Дело было ясное. Кто-то стрелял в лосёнка и ранил его. Стрелял браконьер, дурак. Он знал: лосей бить запрещено. Выстрелив, он напугался того, что сделал, убежал домой.

Измученный болью в боку, лосёнок не один ещё день бродил по лесу и пришёл сюда, в осинник у Кривой сосны. Здесь он прилёг на снег и лежал, защищённый корнем-выворотнем от ветра.

Закурив, я закинул за спину ружьё и хотел осмотреть его рану, но замер на месте.

В десяти шагах, в ольховых кустах, приподняв лишь голову от земли, лежала лосиха. Она лежала неподвижно и тяжело, внимательно глядела на меня.

В деревне Стрюково охотников мало. Мужчинам хватает колхозной работы, и в лес бегают двое-трое. Настоящий охотник тут один — государственный лесник Булыга.

Я нашёл его около дома, в саду. Поднявшись на лестницу-стремянку, он обрезал яблоню кривым ножом.

— Слышь, — крикнул я, — лосёнка нашёл! Мёртвого.

— Где?

— У Кривой сосны.

Булыга слез на землю, достал сигарету «Памир», присел на корточки, привалясь спиной к стволу яблони. Он закурил и сразу окутался дымом. Его морщинистое лицо и вся большая голова походили сейчас на хмурую деревенскую баньку, которую топят по-чёрному: изо всех щелей валит дым.

— На боку рана, — объяснил я. — Кто-то стрелял. А мать лежит рядом, ждёт, что он встанет.

— Лоси у меня на учёте, — сказал Булыга. — Надо глядеть — акт составлять. Пошли — покажешь.

Весь день стояла пасмурная погода, но часам к пяти похолодало, облака частью ушли с неба, стало очень светло. Поля и перелески просматривались насквозь, и чуть ли не за километр заметна была пара тетеревов, сидящих на берёзке.

Я шёл следом за Булыгой туда, к Кривой сосне, и думал: «Кто же это мог стрельнуть в лосёнка? Зачем?»

Неподалёку уже от сосны, в осиннике, Булыга остановился.

— Слушай, — сказал вдруг он, — если это ты его стукнул, честно скажи.

Глянув мимо меня, он отвернулся.

Всё так же вытянувшись и закинув голову, лежал на снегу лосёнок. Лосиха рядом, в ольховом кусту. Она, наверно, не вставала с тех пор, как я ушёл. Хрипло крича, над поваленной сосной летали две сороки.

Булыга оглядел следы на снегу и на торфе, потом подошёл к лосёнку и наклонился над ним. Тут же послышался тревожный треск.

С трудом, неуклюже лосиха поднялась на ноги. Она казалась огромной на тонких, сухих ногах, и особо велика была её голова с насупленной губой. Ноги у неё дрожали.

— Экое буйло, — сказал Булыга, отходя на всякий случай в сторону. Сгас твой парень, сгас…

Вздёрнув губу, лосиха прикусила осиновую веточку, сгрызла с неё кору.

— А я думал, это ты его ударил. Теперь вижу: не ты. А если не ты, тогда Шурка Сараев. Только он в лес ходил, искал, говорит, косачиные тока.

Лосиха поглодала осиновой коры, потом переломила зубами ветку и подошла к лосёнку. Постояла, наклонилась, положила ветку на снег.

Следующим утром налетели на деревню Стрюково скворцы. Они свистели на всех заборах, на вербах, на сараях. Дороги и оттаявшие огороды были усыпаны скворцами, будто подсолнечными семечками.

А за огородами, над полем, подымаясь высоко в небо, непрерывно пели жаворонки. Тёплое сдобное облако, плывущее над землёй, было утыкано жаворонками, как изюмом.

Утром я пил у Булыги чай, и за чаем мы помалкивали, ожидая Шурку Сараева. Мы фыркали, отдувались, кривились от кислой клюквы!

— Эй, хозяин! — заорал с улицы Шурка Сараев. — Дома, что ли?

Прогремев дверью, Шурка вошёл в дом, прислонил к стене ружьё, а сам присел на порог.

— Иди в комнату.

— Дак сапоги грязные.

— Скинь.

В белых вязаных носках Шурка прошёл в комнату, сел на диван, купленный для гостей, заслонил спиной вышитого на покрывале голубого петуха.

— Рассказывай, Шурка, как дело было, — сказал Булыга.

Голос его звучал спокойно, но в нём слышалась будущая гроза, и Шурка забеспокоился:

— Како?

— Тако! — передразнил Булыга, торопливо отхлёбывая чай. — Ну-ка, подай ружьё!

— Како? — снова не понял Шурка.

— Твоё! — рявкнул Булыга и закашлялся, подавился клюквой. — Подай сей момент!

Шурка вскочил с дивана и за дуло выволок ружьё из прихожей. Оно зацепилось за порог и не протаскивалось в комнату, упиралось.

— Ты не ори, — сказал Шурка, подавая ружьё и не понимая ещё, в чём дело. — Разберись вначале, потом ори.

— Мы уж во всём разобрались, — угрожающе сказал Булыга. — Всё замерили. Знаем, чьё это дело.

Шурка напряжённо присел на диван, голубой петух выглядывал из-за его плеча.

Булыга переломил ружьё и понюхал ствол, а затем стал вроде бы исследовать ружьё Шуркино изнутри.

— Так точно и выходит, — сказал он и сунул мне под нос переломленное ружьё. — Видишь?

Поглядев на ржавый, несмазанный замок, я буркнул:

— Вижу.

— Вот и я вижу, — сказал Булыга и резко встал из-за стола. — Ружьё, Шурка, придётся у тебя отобрать.

Отворив шкаф-гардероб, он сунул в него Шуркину тулку.

— Ты погоди, погоди, — сказал Шурка, вскакивая с дивана и хватая Булыгу за локоть. — Не балуй! Ты ружья не покупал!

— Сядь! — сказал Булыга, отворачиваясь от шкафа. — Сядь, отвечай на вопросы. Ты когда был в лесу?

— В ту субботу.

— Стрелял?

Шурка кивнул:

— Утицу.

— Врёшь! Утка ещё не летела. Кого стрелял? Говори!

— Кого надо! — заорал Шурка. — Чего ты пристал, булыжник!

— Ну, ладно, — сказал Булыга, внезапно успокаиваясь. — Суд разберётся.

Слова эти Шурку ошеломили, он окостенел, тупо разглядывая блюдо с клюквой.

За окном свистнул скворец, солнечный заяц пробился через ящик с рассадой, стоящий на подоконнике, забегал по дивану, по голубому петуху.

— Я ведь ничего такого не сделал, — тоскливо сказал Шурка. — И стрельнул-то разок — пугнуть хотел.

У Шурки Сараева карие глаза. Он умеет играть на гармони.

Каждый вечер приходит Шурка в клуб, садится посреди залы на табурет, и пошло-поехало: пум-ба-па, пум-ба-па…

Льётся из гармони музыка, а Шурка потряхивает в такт головой и сильно давит левой рукой на басы.

За музыку Шурку в деревне уважают. Не всякий сыграет на гармони, да ещё чтоб левая рука поспевала за правой, а правая не ревела белугой, ласково нажимала на кнопочки.

Потерянный сидит сейчас Шурка на Булыгином диване — голубой петух нацелился ему в висок.

— Ну, это… — говорит Шурка. — Ну, так уж получилось. Ну, шёл я, а тут лосиха. Выскочила из куста — и на меня. Хотела, наверно, затоптать. Ну, я и пугнул, чтоб отстала.

— А как же в лосёнка попал? — спросил я.

— Так я ж мимо стрелял! — обрадовался почему-то Шурка. — По кустам, а там лосёнок стоял.

— Ты что ж, его разве не видел?

— Не видел, не видел, где там увидеть — кусты, ёлочки…

Шурка крутился на диване, глядел то на меня, то на Булыгу: верим или нет?

— Ступай на двор, — сказал Булыга. — Возьми лопату.

— Зачем?

Булыга не ответил, и Шурка решил, видно, не спорить; встал, прошёл в своих белых носках по половикам, кряхтя, надел у порога сапоги и тихонько хлопнул дверью.

— Пошли и мы, — сказал Булыга. — Надо лосёнка прибрать, а то ведь она не отойдёт от него. Сгаснет.

Во дворе Булыга срезал бельевую верёвку, навязанную на берёзы, и мы пошли к Кривой сосне. Шурка с лопатой на плече шёл впереди и на поворотах тропы останавливался.

— Ты только до суда не доводи, — просил он Булыгу, виновато взмахивая лопатой.

В осиннике снега почти не осталось. Сугроб, на котором лежал лосёнок, съёжился, пожелтел, под него подтекла тёплая лужа. И лосиха лежала теперь подальше от Кривой сосны и смотрела в сторону, на торфяные болота.

— Подойди-ка поближе, — сказал Булыга. — Погляди.

— Чего я буду глядеть? — сказал Шурка недовольно и отвернулся, играя лопатой.

— Гляди.

— Ну гляжу. Ну и что? Чего пристал?

— Копай яму, — сказал Булыга и плюнул мимо Шурки.

— Ну выкопаю, ну и что?

Шурка прошёлся по поляне вокруг сосны, потыкал лопатой.

— Земля-то мёрзлая, — уныло сказал он.

Наконец он примерился, нашёл какую-то небольшую ямку, стал её расширять. Торф поддавался плохо: не оттаял как следует. Шурка копал мучительно, часто останавливаясь отдохнуть.

— Ну, яму я выкопаю, ладно. Только ты до суда не доводи. Она меня затоптать хотела. Вон какая морда, она нас всех потопчет!

Лосиха повернула голову на шум, но не вставала, а только смотрела, что делает Шурка.

Через час яма была готова, и Шурка обвязал ноги лосёнка бельевой верёвкой. Потом, закинув верёвку на плечо, стал подтягивать его к яме.

— Помогите, что ль, — сказал он, напрягаясь изо всех сил.

Я хотел было подсобить ему, чтоб скорее кончить всё это тяжёлое дело, но Булыга взял меня за рукав.

— Пускай сам, — сказал он. — Сам убил — сам пускай хоронит.

Уже у ямы лосёнок застрял в кустах. Шурка дёрнул яростно и оборвал верёвку.

— Барахло! — закричал он, чуть не плача и махая обрывком. — Верёвка твоя дрянь! Гнилушка.

— Надвяжешь.

Затрещали кусты — лосиха медленно поднялась и пошла к Шурке, высоко подымая ноги, выбирая место, куда ступить.

— Она ведь убьёт! — закричал Шурка, бросая верёвку. — Она меня помнит!

— Небось, не убьёт, — сказал Булыга. — А убьёт — похороним. Яма-то как раз готова.

Шурка сплюнул, поглядел ещё на лосиху и вдруг бросился в сторону.

— Куда? — закричал Булыга.

Но Шурка не отвечал, ломал сучки, выбираясь на тропу.

— Вертайся, дурак! — заорал Булыга.

Выйдя из кустов на поляну, лосиха остановилась, подняла кверху голову, так что стала видна её коротенькая бородка, и захрипела. Она жестоко исхудала, грязно-бурая шерсть на ней свалялась и висела клочьями.

— Опасно всё-таки, — сказал я. — Может убить.

— Небось, не убьёт, — повторил Булыга. — Сама еле дышит.

Лосиха обнюхала верёвку, шумно выдохнула, отошла и снова тяжело легла в кусты.

— Эй, — закричал Булыга, — вертайся!

— Не вернусь! — откликнулся Шурка неподалёку. — Она меня помнит!

Перемазанный торфом, с разодранным лбом вышел Шурка к сосне, боком-боком подошёл он к лосёнку, наклонился, взял в руки верёвку.

— Я сделаю, — сказал он. — Постараюсь. Ты токо до суда не доводи.

Спустив лосёнка в яму, Шурка стал её торопливо забрасывать землёй.

— Всё, — сказал он. — Теперь всё. Пошли домой.

— Погоди, — сказал Булыга. — Посмотрим, что она будет делать.

Лосиха долго ещё лежала на месте, потом поднялась и пошла к торфяной куче, наспех набросанной Шуркой. Подняв голову кверху, она вдруг коротко захрипела, забормотала что-то и легла животом на торфяную кучу.



http://flibustahezeous3.onion/b/266408/read#t5