Category: семья

Category was added automatically. Read all entries about "семья".

завтрак аристократа

ЭДУАРД ЛИМОНОВ До совершеннолетия

— Распроебанный ты в рот! Распронаебит твою бога мать! Да чтоб тебе пизды никогда не видать… Изувечу, если упадешь!

Бригадирский голос заставил меня очнуться. Я висел на руках над бездной, беспомощно болтая ногами, пытаясь нащупать лестницу. Я оставил лестницу под балкой, но ее не было.

— Гробанешься — кости твои подбирать не буду! — проорал зычный, оттаявший и замерзший, растрескавшийся бригадирский голос. — Подтягивайся, сука лохматая, на руках!

То, что он изувечит меня, если я упаду, меня не испугало. Но то, что он не будет подбирать мои кости, меня до слез обидело и возмутило. Я напрягся и, ненавидя бригадира, подтянулся. Подтянувшись, я забросил колено и потом грубый солдатский сапог на бетонное ребро перекрытия. Вскарабкался, дрожа от напряжения, на ребро. Сел верхом, продолжая дрожать. Вокруг меня было серое мерзлое небо. Утром еще шел дождь, но к полудню не успевшие высохнуть плоскости сковало вдруг неожиданным морозом.

— Видишь теперь, где лестница, пидар гнойный? — Бригадир загоготал далеко внизу и, сняв шапку, я видел, вытер ладонью лоб. — Ветром ее аж на пару метров отдуло. Потому что ты, пиздюк, ее неправильно застропил. Ползи вниз, что расселся!

Кроме того, что я неправильно застропил лестницу, я еще и не пристегнулся поясом к перекрытию. В такую погоду! Все еще перепуганный, я медленно спустился по качающейся слабой лестнице и стал на оледенелую грязь рядом с бригадиром. Лоб Евлампия был опять мокр от пота, пусть он и только что вытер, я видел, свой лоб.

— Пиздюк… — Евлампий глубоко вздохнул, как учили делать в паузах гимнастики по радио. И ничего больше не добавил.


Я закашлялся длинно, погано и глубоко. Уже неделю меня не отпускал противный этот кашель — может быть, следствие работы на открытом воздухе. Далеко за Харьковом строили мы новый цех военного завода. Строили во вчерашнем поле уже целую осень и половину зимы. Температуры у меня, кажется, не было, но я кашлял как раненый зверь.

— Тебе не остопиздело хрипеть, пацан… Идем в барак, я тебя вылечу. И сам вылечусь. — Евлампий нервно гоготнул. — Блядь, до сих пор внутри трясет из-за тебя, пиздюка. Гробанулся бы, меня бы точно в тюрягу посадили. Зачем взял малолетку меньше восемнадцати на монтажные работы…


Мы пошагали к бараку — временному сооружению из грубых досок: там мы переодевались и содержали наши инструменты. Евлампий впереди, бригадирским шагом, я сзади, виновато понурив голову. Бригада смотрела нам вслед, а крановщик Костя присвистнул с крана.


Евлампий (просвещенному читателю это обстоятельство уже сделалось ясным даже только по его имени) был рожден до революции и в деревне. После революции подобные старорежимные имена детям уже не давали. Нашему бригадиру было лет 50. Костистый, упрямый, тонкогубый мужичище, похожий на топорище породистого топора. Розовые рожа и шея тонкокожего блондина. Светло-серые злые очи под ниточками белых бровей. Мы все бригадира нашего побаивались. Известно нам было о нем, что посадили его перед войной на большой срок за убийство. В войну сочли власти нужным послать его на фронт, разумно предположив, что убийца-плотник будет хорошим солдатом. Серые гляделки нашего бригадира в моменты злости наливались свинцом, темнели, и я вполне представлял его с такими глазами прущим на танк, поджав тонкие губы. После войны плотник переквалифицировался в строителя, потом повысился до новой специальности — монтажника-высотника. Он был хороший работяга — Евлампий Прохоров, и умелый работяга. Рабочих своих материл, но перед начальством всегда защищал и «занимать» нас старшему инженеру или даже начальнику треста не занимал. Отказывался. «Я за своего рабочего отвечаю перед его семьей». И точка. Хочешь взять рабочих — снимай бригадира. Мы поднялись в барак. Пройдя к ржавому железному ящику, подобию сейфа, он присел. Отпер замок.

— Я ожидал, вы мне по морде врежете, Евлампий Степаныч.

Он сунул руки в ящик. Пошарил.

— Надо было по морде. Чтоб с завтрашнего дня носил очки. Чтоб пришел в очках.

— Это вам Володька настучал про близорукость?

— Володька или не Володька, важно, чтоб ты видел, куда ногу ставить.


Бригадир выпрямился. В руке у него была бутыль с ядовито-синей этикеткой. И ядовито-синяя жидкость плескалась в бутыли. Я знал, что это технический спирт — денатурат. В нем моют, кому нужно, детали или употребляют его как топливо. Мама моя давно сообщила мне, что от денатурата слепнут, предупреждая, чтоб я никогда «не вздумал пить» денатурат. Чтобы «вздумать пить» такую гадость (я уже нюхал денатурат не однажды), нужно было быть очень специальным человеком — совсем отпетым алкашом, а не просто любителем надраться в воскресенье.

— Воды! — Бригадир ловко метнул стакан ко мне по столу. И, взяв с полки еще стакан, налил его щедро, до краев, синей жидкостью.

— Не нюхай. Пей одним разом. И выпив, воздуху не вдыхай, глотай сразу воду, а то сдохнешь. Понял? Всю требуху сожжет, если воздуху вдохнешь. — Он крепко пристукнул предо мною стаканом.


Мне было семнадцать. Я представил себя с палочкой, слепого, пробирающегося к трамваю на Салтовском поселке. Но я не мог отказаться от синего яда. Ведь сам бригадир, убийца и солдат, тип бешеной ненависти, настоящий мужчина, налил мне стакан. Я только что опозорился, не найдя лестницы под ногами. Я не мог опозориться еще раз — Евлампий Прохоров меня бы запрезирал навсегда. Я поднял стакан и влил в себя синюю жидкость. Как горячий свинец, как соляная кислота полилась она в меня. Интересно, рассчитан ли пищевод на подобную ядовитость? Дыхание мое остановилось. Если бы я даже захотел, я не смог бы вдохнуть воздуха.

— Воду! — приказал Евлампий. — Пей! Чего ждешь…

Я залил ядовитую кислоту водой и застыл над нашим грубым столом в оцепенении. Как если бы меня только что окунули мгновенно в кипяток и вынули.

— Назавтра будешь как новый. Гарантирую. Забудешь даже, как харкают.

Евлампий налил в освободившийся стакан денатурат. Я заметил, что на синей этикетке изображены белые линялые кости и череп. Чтоб алкоголики, значит, не смели пить. Мне? Наливает опять? Не стану пить, откажусь… Сожжет меня. Не выдержу.


Нет, не мне. Себе. Он понес стакан ко рту.

— Евлампий Степаныч… — Мишка-болгарин, наш комсорг, рожа черная, букли запущенных волос ореолом вокруг, возник в двери. — Там Седельников приехал. Сюда идут. — Седельников был наш старший инженер.

— Хуй его принес, засранца.

Бригадир опорожнил стакан. Прошел к рукомойнику, старому и ржавому, его носик следовало поднимать рукой, только тогда из рукомойника тонкой струйкой текла вода, такая была конструкция, и прикусил носик.

— Ты, пацан, не обижайся на ругань… — сказал мне Евлампий, подняв от рукомойника мокрую физиономию. — Это я, чтоб тебе храбрость придать, из испуга тебя вывести. Чтоб не гробанулся. На фронте капитан мой так матерился в чрезвычайных обстоятельствах… — И Евлампий улыбнулся. Может быть, ему было приятно вспомнить капитана и чрезвычайные обстоятельства.



Назавтра кашель мой исчез. Без следа. Отмытые страшной жидкостью гортань и пищевод и какие там еще внутренние органы избавились от налипших на них бактерий? Однако взамен кашля добрую неделю после посещали меня приступы икоты. Денатуратные газы подступали к горлу, и пары денатурата извергались изо рта очередями. Мой друг Володька смеялся надо мной: — Ну что, пацан, вылечил тебя куркуль-бригадир народным средством. Теперь всю жизнь будешь икать и вонять, как примус… Га-га-га…

В Володькиной тираде отразилось соперничанье семьи Золотаренко с бригадиром. Отец Захар и мать Володьки — Мария, подчиняясь Евлампию, вступали с ним ежедневно в плодотворные здоровые конфликты. Как сварщики самого высокого разряда, они умели покачать права и показать бригадиру, что от них многое зависит. В сущности, конфликт был между двумя мужчинами: Захаром, бывшим уркой-налетчиком, «перековавшимся» на Беломорканале в сварщики-работяги, и хитрым мужиком, убийцей и солдатом Евлампием. Сильные мужики, оба стоили друг друга. Захар бригадирства не желал, не однажды от бригадирства отказывался, но если сильный с сильным в чистом поле возводит цех, то борьба неизбежна. Пусть и психологическая лишь. Захар Золотаренко гордо именовал свою семью «рабочей голотой», то есть голытьбой, а бригадира называл «куркулем». Евлампий, это верно, несмотря на то, что покинул деревню давным-давно, во всех своих повадках намеренно оставался мужиком-крестьянином и в свою очередь неприязненно величал Захара «анархиствующим пролетарием». Не в деревне, но в поселке под Харьковом жил Евлампий в собственном домике, каждый день добираясь на работу долгие часы на электричке. Так что наш коллектив сотрясал еще и конфликт между пролетариатом и рабочим крестьянством.


Это Володька Золотаренко, парень с зачесанными назад прямыми волосами, хмурый с виду, но чрезвычайно интересный на самом деле, был причиной моего появления в холодном поле, в украинской грязи. Когда-то мы учились с ним некоторое время в одном классе, и, так как жили на Салтовском поселке недалеко друг от друга, в какой-нибудь сотне метров, сошлись через некоторое время опять. Он охмурил меня, и я поддался его влиянию. Я часто поддавался в те годы влияниям. Я искал интересную жизнь, не зная, с кем живет интересная жизнь, я пробовал. У нас с Володькой было по меньшей мере несколько общих страстей. Страсть к чтению, страсть к истории и… страстью назвать «это» я бы тогда не решился, но мы оба настойчиво пытались писать. Я был более развязен, я даже читал свои стихи на городском пляже, в сопровождении хулиганских гитаристов-аккомпаниаторов. «На поселке» меня начали называть «поэт». Стихи мои — подражания народному поэту Есенину — Володьке нравились, хотя он и указывал мне на их несамостоятельность. Сам Володька стеснялся своих произведений и лишь однажды показал мне два рассказа. Он тоже подражал, но куда более солидному первоисточнику: стилю раннего Гоголя, стилю повести «Тарас Бульба». И, это я понял позже, он подражал пристрастиям своего отца. Угрюмость Володьки, мне кажется, объяснялась несчастной конституцией его кожи: он был обильно прыщав. И серьезно прыщав. Некоторые его прыщи потребовали хирургического вмешательства, и лицо моего друга навсегда осталось бугристым. Так как я был близорук (в седьмом классе я списывал алгебраические формулы не с доски, но из его тетради — мы сидели на задней парте), то получалось, что у каждого из нас было по маленькому несчастью, по небольшому дефекту. Может быть, наши дефекты сблизили нас сильнее, чем наши страсти?


В их квартире всегда пахло многоразразогретым борщом. Так как их было вначале восемь (бабка вскоре умерла), а затем семеро, то они постоянно варили борщ в кастрюле размером с ведро. И постоянно лопали свой борщ, каждый когда мог, в разное время, всякий раз его разогревая. В конце концов мясо и овощи в борще разваривались до степени кисельной. Старший, Володька, вырастил вместе с родителями младших детей: Дашку 14 лет, Миньку (он же Мишка) — 12 лет, Надьку — 5 лет, но наотрез отказался выращивать Настьку, уже начавшую ходить. Настьку стала выращивать Дашка. Кажется, родители не собирались останавливаться делать детей. Многодетность сближала Золотаренко со множеством таких же бедных многодетных семей нашего рабочего Салтовского поселка. Однако в остальном они были очень специальной семьей. Яростные и крикливые (за исключением немногословного Захара и подражающего ему Володьки), они гордились собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, с клопами и тараканами, с плохо закрывающимися окнами старого рабочего дома. Мне даже казалось иногда, что они специально выставляли свою бедность напоказ. Володька гордился криминальным прошлым своего бати, хотя у самого Володьки никаких криминальных склонностей не было. («В законе» кличка Захара была Зорька Золотой. Володька показывал мне книгу, в которой Зорька упоминался как перековавшийся в рабочий класс опасный налетчик. К сожалению, я запамятовал, что это была за книга. Изданная в конце 30-х годов официальная история Беломорканала? Помню, что в ней была фотография Сталина и Молотова в белых кителях, плывущих по каналу на пароходе.) Моя семья скрывала бы посадку кого-либо из членов семьи, покрыла бы все глубокой тайною…


Раз в пару месяцев Захар напивался до окоченения. Семья оправдывала отца, вменяя ему в заслугу, что путем нечеловеческих усилий Захар сумел сделаться из ежедневно пьющего алкоголика — запойным, то есть пил три дня подряд, а после не пил совсем два-три месяца. «Батя до сих пор может выдуть литр водки без того, чтобы окосеть. Кожа только потом с рожи слезает», — хвалился Володька. В бедной их, о двух комнатах квартире, в коллективе ползающих, прыгающих, кричащих детей (Минька-бандит вытачивал «финку» — финский нож — на кухне, мама Мария, некрасивая, преждевременно состарившаяся маленькая женщина с всегда синими губами, давала затрещину Дашке, явившейся под утро: «Блядь! Гулена!»), в этом бедламе пчелиного улья было тепло и как-то по-братски хорошо. У меня, единственного отпрыска тихой «хорошей» семьи из трех человек, они вызывали чаще зависть, чем раздражение. По воскресеньям сидел на койке босиком спокойный Захар в майке и чистых штанах и, отставив от себя далеко книгу, читал о своей любимой Запорожской Сечи. Отец гордился, что происходит от благородных кровей вольных казаков, и сообщил гордость семье. Специально для меня Володькин отец долго искал в книгах и нашел полковника Савенко в списке полковников Запорожской Сечи и радостно сообщил мне об этом. Еще Захар объяснил мне, что фамилия моя происходит от библейского имени Савва, что значит на древнееврейском — мудрый. Захар сказал, что я должен гордиться такой фамилией. Я стал гордиться. До Захаровых исследований моя фамилия казалась мне обыкновенной серой украинской фамилией. Вместе с Золотаренками я стал дружно ненавидеть немку Екатерину Вторую, уничтожившую Запорожскую Сечь…

Чубатый Захар, голова оболванена по-казацки, на лоб свисает оселедец седого чуба, читал свои исторические книги всегда на избранном месте, сидя на супружеской кровати, под копией картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Картина его воодушевляла.


До того, как я стал ходить к ним в семью, я презирал рабочих и мечтал стать уркой. Я уже два года воровал потихоньку. Но Захар был в прошлом прославленным налетчиком, потому получалось, что, не отказазшись от одного пристрастия полностью, я мог заразиться еще несколькими. Золотаренки во главе с Захаром презирали и высмеивали «тухлых интеллигентов». Так они называли, однако, не интеллектуалов, которых на Салтовском поселке вообще не было, но класс советского общества, соответствующий приблизительно понятию «буржуазия». Семья гордилась знаниями Захара, добытыми в ограниченное, скудное свободное время рабочего. (Тогда еще все вкалывали шесть дней в неделю.)

— Отец опять откопал… — радостно объявлял мне Володька. — Представляешь, оказывается… — Следовал возбужденный рассказ о том, что куренной атаман…


Сам Володька, я выяснил это спустя десятилетие, тоже откапывал раньше советского общества интереснейшие вещи. Например, оказалось, что он читал мне стихи «обэриутов», и в частности, стихи Николая Олейникова («Я пришел вчера в больницу с поврежденною рукой…», «Я родственник Левки Толстого», «Любочке Шварц»…) еще в 1958–1960 годах. Каким образом неопубликованные произведения рафинированной школы ленинградских формалистов двадцатых-тридцатых годов попали в семью харьковских сварщиков? Они меня достали, это семейство, окрестили в их веру. Они меня так охмурили, что я решил, что я должен сделаться рабочим, я должен работать с такими людьми. Захар привел меня в отдел кадров, и поручился за меня, и уговорил соперника Евлампия взять несовершеннолетнего… Мне выдали брезентовую робу, рукавицы и поручили обивать концы арматур зубилом — приготавливать их для сварки. Обивать — то есть зачищать их, сбивая корку. Арматурные пруты сваривали в длину Захар и Мария. Третьему медведю (в брезентовых толстых робах Золотаренки были похожи на семью медведей) — Володьке — столь сложную работу еще не поручали. Дело в том, что сваренные арматурины должны были (числом три), подобно шампурам, быть воткнуты, пронизать собой бетонные (обыкновенно три, а то и четыре) секции, составляющие вместе перекладину, на которой будет держаться потолок цеха. Арматурины должны были костями скелета держать секции на себе. Если рука у сварщика неопытная и нетвердая, дрогнет, в сварочном шве образуется язва, нагрузка на перекладину расширит язву, и рано или поздно случится катастрофа. Упадет перекладина, а с нею и часть крыши цеха на головы бедных работяг. Будут погибшие и раненые, и пойдут под суд: старший инженер, бригадир и сварщик.


Я приезжал на далекую окраину (на нескольких трамваях) уже в сапогах и фуфайке и лишь напяливал в бараке поверх брезентовую робу. Братья Топоровы, Димка и Егор, недавно демобилизовавшиеся из армии, те переодевались полностью, фыркая мылись у рукомойника и после одеколонились. Помыть руки, лицо, шею в бараке было возможно, но вспотевшее и много раз высохшее соленое тело помыть было негде, никаких тебе душей, потому переодевание казалось мне бессмысленным. Братья, когда у них было желание, раздевались до «плавок» (все уважающие себя мужчины носили тогда плавательные трусики, а не бесформенные трусы — на случай, если встретится женщина) и обтирались снегом. «Жеребцы!» — фыркал, глядя на них, Евлампий, но, судя по бригадирской физиономии, крестьянское здоровье братьев ему нравилось. У меня же при взгляде на мускулы братьев завистливо сжималось сердце. У Володьки тоже. Братья были мужики, а мы с Володькой пусть и рабочие уже, но еще мальчишки… Напялив робу, я хватал зубило и шел под временное прикрытие (сверху лишь, с неба), где лежали на стойках арматурные прутья. Захар обыкновенно был уже на месте, он выезжал на работу раньше жены и сына. В робе, колом стоящей на его засушенном теле, цигарка в зубах, подходил бывший налетчик, торопил: «Проснулся, гаврик! Давай шевелись, это тебе не у клуба хуем груши околачивать!» Обиды мне от его цветастых выражений не было. Захар, я знал это от Володьки, да и чувствовал сам, мне симпатизировал. Он сказал мне как-то, смущаясь:

— Ты того, знаешь, воровской жизнью не соблазняйся, подавляй в себе… — Он замешкался, видимо не умея сформулировать, что же мне следует подавлять, сплюнул. — Блатная романтика в тебе играет… вот что. Вот ее и подавляй.


Я подавлял. В плохих, следует сказать, условиях. В теплом помещении, среди красивых предметов, я думаю, процесс пошел бы быстрее. В холодном поле я не переставал думать о красивой воровской жизни. Я, правда, ни разу не спросил Захара, почему он променял жизнь бандюги-налетчика на жизнь сварщика. Мои семнадцать лет мне не позволили спросить… Если температура бывала уж очень низкой и даже работа не согревала нас, мы жгли в железных бочках бревна и ящики, облив их соляркой, чтоб лучше горели, топтались у синего и алого пламени. Вверху орали вороны, нестерпимые и истеричные. Во время перерыва можно было пройти по мосткам через чудовищную грязь в столовую механического цеха старого завода. (Строя новый цех, мы не строили новый завод, но лишь расширяли старый.) Как на фронте, механический цех назывался «соседи» или «заводские». Соседи не любили нашу вольную братию. Рабочий рабочему рознь. Наши монтажники клялись, что никогда не согласились бы «ишачить» на конвейере или у станка. Монтажник зарабатывал больше, жил вольнее — полукочевником, был в рабочем мире как бы бедуином среди арабов. Презирая рабов конвейера (мне привелось, заглянув в цех, увидеть, как они мухами облепляют каждый танковый мотор, чтобы, отлепившись, срочно прилепиться к следующему), мы называли их между собой «туберкулезниками». Наглые, румяные от мороза, словно ковбои, обвитые тяжелыми монтажными поясами округ бедер (на поясе топорик, нож…), мы вваливались из-под светлого неба под их темные своды. Обыкновенно один из наших, посланный раньше других, уже стоял в очереди. И когда мы являлись, расталкивая «туберкулезников», занять «наши» места, они были недовольны. Они кричали, что это несправедливо, когда один «занимает», а вся бригада «припирается потом». Что несправедливо, что вся бригада. Мы продолжали припираться, игнорируя их жалобы. Мне, как самому младшему, приходилось чаще других быть солдатом, посланным вперед занять позицию для отряда. После двух-трех тяжелых опытов я очень не полюбил эту роль. Дело в том, что приходилось выдерживать, стоя в запахе промасленных спецовок и потных тел, сильнейшее психологическое давление.

— Монтажник, куртку бы снял, что ли, народу кожу пообдираешь! — неприязненно начинал какой-нибудь задохлый работяга.

— Пожарник, что ли? — подключалась баба с бледным плоским лицом-блином.

— Какой там! Монтажник… Сейчас вся бригада явится. Наглые как танки…


Такие разговорчики они вели за моей спиной. Закономерно, что я стал отлынивать от посылки в авангард и все чаще предпочитал брать с собой еду из дому. Яичница с запеченной в ней колбасой, сало и хлеб насыщали, но не согревали, зато я имел полное право отказаться от посылки в столовую.


Из сборника  "Монета Энди Уорхола"

http://flibustahezeous3.onion/b/114296/read#t5

завтрак аристократа

Алексей Алексеев Дедушка Ильича 06.06.2019 (окончание)

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/1650347.html


Дом, милый дом

«Жили Ульяновы, в общем, скромно. Особых приемов не делали, ввиду многочисленности семьи, иногда очень нуждаясь в деньгах, но в семье их не замечалось и большого стеснения в средствах». Такую характеристику дал семье чувашский просветитель Иван Яковлев.

Мемуары Яковлева рисуют портрет семьи Ульяновых, мало похожий на тот, что создала советская пропаганда. «Оба Ульяновы были православные. Старик Ульянов не отличался особенной религиозностью и набожностью, но в доме Ульяновых за время пребывания их в Симбирске царил православный дух: семья посещала храмы, соблюдала церковные обряды. Перед обедом и после обеда читались общие молитвы. Поддерживались близкие сношения с местным духовенством. В семье преобладало монархически-патриотическое настроение».

Яковлев вспоминал, что дом Ульяновых был довольно открытый, гостеприимный, хлебосольный. Но его неприятно поражало «как бы некоторое тяготение к высшим, бюрократическим сферам, ухаживание Ульянова-отца, например, за симбирским губернатором Долгово-Сабуровым и др. влиятельными в губернии и городах лицами, поддакивание им». Яковлев объяснял это тем, что Илье Ульянову по роду его работы нужны были влиятельные знакомства и связи.

О том же, но более обтекаемо пишет Анна Ульянова-Елизарова: «Общество симбирское разделялось тогда на две обособленные части: дворянство, жившее больше по своим поместьям и водившее компанию в своей среде, и чиновничество, поддерживавшее знакомство по ведомствам, строго считаясь с табелью о рангах».

Эмигрировавший из России в 1918 году Александр Наумов, занимавший в 1915–1916 годах пост министра земледелия, в гимназические годы шесть лет просидел за одной партой с Владимиром Ульяновым. Вот как он вспоминал Илью Николаевича: «Как сейчас помню старичка елейного типа, небольшого роста, худенького, с небольшой, седенькой, жиденькой бородкой, в вицмундире Министерства народного просвещения с Владимиром на шее».

Служебное положение Ильи Николаевича предоставляло возможность дать хорошее образование сыновьям. Плата за обучение в Симбирской классической гимназии была довольно высока. Полный пансион — 180 рублей в год, полупансион — 120 рублей в год, для приходящих учеников — 30 рублей. Его сыновья имели право учиться в гимназии бесплатно. За дочерей, увы, нужно было платить: 10 рублей в год за обязательные предметы, 5 рублей — за необязательные. И. Я. Яковлев вспоминал: «Вообще в семье Ульяновых на образование и воспитание детей ни средств, ни сил не жалелось. Не удивительно, что все дети их, в том числе и Володя, блестяще, с наградами, проходили курсы тех учебных заведений, где воспитывались, и кончали образование с золотыми медалями, с блестящими аттестатами».



Должность Ильи Ульянова в системе народного образования давала право не платить за обучение сыновей в гимназии

Должность Ильи Ульянова в системе народного образования давала право не платить за обучение сыновей в гимназии

Фото: Фотохроника ТАСС


В конце 70-х годов XIX века Илья Николаевич зарабатывал на директорском посту 2,5 тыс. рублей в год. К жалованью в размере 1 тыс. рублей добавлялись квартирные и канцелярские деньги — 800 рублей, а также разъездные — 700 рублей.

На Рождество 1877 года Илья Ульянов получил прекрасный подарок от государя — он был возведен в чин действительного статского советника.

Благосостояние семьи действительного статского советника Ульянова росло. И настал день, когда главная мечта семьи исполнилась. 2 августа 1878 года симбирский нотариус Суров составил купчую крепость на 4 тыс. рублей, согласно которой «вдова титулярного советника Екатерина Петровна Молчанова продала жене действительного статского советника Марии Александровне Ульяновой деревянный дом, со строением и землей, состоящей в первой части города Симбирска, по Московской улице, в приходе Богоявления Господня».



Доход Ильи Ульянова был выше, чем у его супруги, но собственный дом при покупке был записан на ее имя

Доход Ильи Ульянова был выше, чем у его супруги, но собственный дом при покупке был записан на ее имя

Фото: РИА Новости


В 1880 году служебный стаж директора народных училищ Ильи Ульянова превысил 25 лет. В дополнение к жалованью ему стали выплачивать пенсию в размере 1 тыс. рублей. Таким образом, он стал получать 3,5 тыс. рублей в год.

Учитывая заслуги Ильи Николаевича, эта сумма не кажется слишком большой. Краевед Владимир Воробьев в книге «Школы Симбирского края, открытые и построенные при И. Н. Ульянове» приводит следующие цифры. За годы деятельности Ильи Николаевича в Симбирской губернии было открыто 250 школ, из них 52 в городах и 198 в сельской местности, было построено 262 новых школьных помещения. Число учащихся в губернии выросло вдвое — с 10 тыс. до 20 тыс. В 1880 году Илья Ульянов опубликовал в «Журнале Министерства народного просвещения» статью, в которой подвел итоги десяти лет своей работы в Симбирской губернии. За это время средства, выделяемые на содержание школ, выросли в среднем в 3,5 раза. Сельские общества увеличили расходы вдвое, земские и городские общества — более чем в шесть раз, частные лица и благотворительные общества — в семь раз. Зарплаты учителей выросли в три раза.

Наследство Ульянова



Владимир Ульянов-Ленин с родными (1920 год). В переднем ряду слева направо: жена Надежда Крупская и сестра Анна, в заднем ряду слева направо: сестра Мария, брат Дмитрий, приемный сын сестры Анны Георгий Лозгачев-Елизаров

Владимир Ульянов-Ленин с родными (1920 год). В переднем ряду слева направо: жена Надежда Крупская и сестра Анна, в заднем ряду слева направо: сестра Мария, брат Дмитрий, приемный сын сестры Анны Георгий Лозгачев-Елизаров

Фото: APIC / Getty Images


Илья Николаевич Ульянов скоропостижно скончался от кровоизлияния в мозг на 55-м году жизни 12 (24) января 1886 года. После его смерти материальное положение семьи «сильно пошатнулось», как писала в мемуарах Анна Ульянова-Елизарова.

Вдова подала в Симбирский окружной суд заявление с просьбой о вступлении в права наследства. Там она писала: «Все оставшееся после мужа имущество заключается в домашней движимости и капитале две тысячи рублей, находящемся в Симбирском городском общественном банке по билету оного за №12405». Движимое имущество, в основном домашняя мебель и другие предметы обстановки, оценивалось в скромную сумму 71 рубль.

Наследников у Ильи Николаевича было шестеро — вдова и пятеро несовершеннолетних детей. Так как на каждого из них приходилось менее 1 тыс. рублей, налог на наследство не взимался.

Поскольку Илья Николаевич скончался на службе, его семье была назначена пенсия, соответствующая той, какая причиталась бы ему в случае выхода в отставку в 1886 году,— 1,2 тыс. рублей. Из этой суммы половина, то есть 600 рублей, причиталась его вдове, а вторая половина выплачивалась в равных долях по 120 рублей его несовершеннолетним детям до достижения ими совершеннолетия.

Весной 1887 года, после казни старшего сына Александра и окончания гимназии Владимиром и Ольгой, Мария Александровна приняла решение о переезде в Казань. В конце мая в «Симбирских губернских ведомостях» появилось объявление: «По случаю отъезда продается дом с садом, рояль и мебель. Московская ул., дом Ульяновой». Дом купил симбирской полицмейстер Минин за 6 тыс. рублей. Положив деньги на банковский счет в Симбирском отделении Госбанка, Мария Александровна с детьми в июне 1887 года покинула город, который 37 лет спустя назовут в честь их семьи.


https://www.kommersant.ru/doc/3982442?from=doc_vrez

завтрак аристократа

Жорж Сименон "Я диктую. Воспоминания." (извлечения)

Из книги «Человек как все» - 2



Сегодня, сидя в своем красном кресле перед диктофоном, я чувствую себя все тем же молодым человеком на Северном вокзале. Мне кажется, что ничего с той поры не произошло, что все это было вчера, что мечтал я о судьбе, отнюдь не из ряда вон выходящей.

Так ли уж я изменился за прошедшие десятилетия? Физически — несомненно. Каждый новый год отмечен следами пресловутого третьего, преклонного возраста, но стоит мне закрыть глаза и уснуть, как я вижу себя не честолюбивым юнцом, а маленьким мальчиком.

Так вот, из вокзала я вышел не один. В то утро, как в любое другое, на парижские вокзалы прибыло несколько сот человек, охваченных тем же возбуждением и внутренней тревогой, что и я.

И не важно, светит солнце или льет дождь. Главное — ты наконец в Париже. И еще, что, пожалуй, важнее: надо любыми средствами удержаться на поверхности, начать зарабатывать — как угодно, лишь бы иметь возможность есть каждый день.

Не знаю, скольким из новоприбывших пришлось уехать обратно и сколько пошло на дно и оказалось на Центральном рынке, где с одиннадцати вечера до пяти утра они разгружают машины с овощами, приехавшие из окрестных деревень.

Вчера я машинально произнес слово «честолюбие». В данном случае это слово следует понимать в совершенно определенном смысле. Я не задавался целью стать известным писателем, не претендовал на успех и славу. Я притязал лишь на то, чтобы остаться в Париже, как-нибудь зацепиться за этот город, где вокруг меня кишели миллионы людей, в которых я с любопытством всматривался.

Здесь маленькое отступление. Меня поражает одна деталь. Когда я писал романы и в половине седьмого утра спускался к себе в кабинет, я автоматически, без записей, без всякого усилия начинал с того, на чем остановился вчера, и мне никогда не было нужды перечитывать последние абзацы или хотя бы фразы, написанные накануне.

С нынешними записями — дело иное, и это меня радует, поскольку доказывает, что я диктую, подчиняясь только прихотям своего настроения.

Итак, я упомянул о Северном вокзале и поисках жилья, которые предпринял, двинувшись наугад по бульварам. Но я никак не могу вспомнить, где закончились эти поиски — на площади Клиши, авеню Батиньоль или же улице Ланкре?

Вот почему, рискуя дважды надиктовать одно и то же, я продолжаю рассказывать о бульваре Батиньоль. Этот бульвар занимает большое место и в моей жизни, и в моих романах.

Мне понадобилось немало времени, чтобы отыскать тупик Бово в самом верху предместья Сент-Оноре, на углу авеню Гош. Я добрался туда по бульвару де Курсель в полном восхищении от роскошных зданий и аристократических особняков, выстроившихся напротив решетки с золочеными остриями, которая окружает парк Монсо.

Я воображал, что именно в таком месте и должен квартировать Б. В., романист, забытый сегодня, но тогда слывший крупной величиной. Он ежегодно печатал по роману в «Журналь», наиболее влиятельной парижской газете. Каждую неделю там же, на второй полосе, публиковался новый его рассказ, а книги Б. В. издавал Фламмарион. Вдобавок члены патриотических союзов и «Аксьон франсэз»[7] во время своих шествий часто несли во главе колонн портрет Б. В.

Один из приятелей отца, живший во Франции, на каком-то банкете случайно оказался рядом с Б. В. Он вскользь упомянул о молодом льежце, которому не терпится перебраться в Париж, и Б. В. сказал, чтобы собеседник направил юношу к нему.

Я уже воображал себя секретарем известного писателя. Легко представить себе мое разочарование, когда в тупике Бово я увидел невзрачные двухэтажные домишки вроде того, где я жил с родителями в Льеже. Позади домов тянулся глухой черный брандмауэр. У конца его стоял грузовик.

Раз десять я тщетно осведомлялся, где могу видеть г-на Б. В.

Наконец какой-то мужчина лет тридцати с багровым лицом спросил:

— Вы Жорж Сим?

Получив утвердительный ответ, он крикнул:

— Живо за работу! Машина должна быть нагружена до двенадцати.

Я словно с неба на землю свалился: я же ехал в Париж не машины грузить. Меня повели на второй этаж, где громоздились свертки и всевозможные игрушки, преимущественно в плачевном состоянии.

Дело было связано с последней затеей Б. В. — празднованием рождества посреди развалин: Франция ведь еще не залечила нанесенные ей войной раны.

Мужчина с багровым лицом и две женщины непрерывно сновали вверх и вниз по лестнице, вынося пакеты. Предыдущую ночь я не сомкнул глаз, на узкой лестнице голова у меня кружилась, ноги после долгой ходьбы под дождем подкашивались от усталости.

Помнится, я чуть не разрыдался. Еще немного — и я взял бы обратный билет в Льеж. Завтракать меня отпустили всего на час. Я выбрал самый дешевый на вид ресторанчик, но, когда настало время расплачиваться, понял, что и он мне не по карману. После полудня мы принялись грузить новую машину, а я так и не видел Б. В. Даже не слышал, чтобы мои сотоварищи по работе упоминали о нем.

По другую сторону черного брандмауэра высились прекрасные здания авеню Гош, в те годы одной из самых фешенебельных улиц Парижа. А я нашел себе пристанище за кулисами, в длинном темном грязном тупике, в глубине которого мы продолжали грузить.

Лишь много позже я узнал, что Б. В. вовсе не требовался секретарь. Вместе с несколькими другими деятелями он основал Лигу бывших фронтовиков — командиров взводов, крайне правую организацию, равно поддерживавшую Пуанкаре[8] и графа Парижского[9]. Что мне было в ней делать?

Мои обязанности состояли в том, что я почти весь день надписывал адреса на конвертах, заготовленных впрок, на случай экстренной мобилизации членов Лиги. Я носил также письма на почту, что на углу улицы Бальзака. Наконец, когда нужно было передать официальное коммюнике в газеты, я отвозил его: Б. В. считал необходимым вручать важные сообщения в собственные руки главному редактору каждой, а газет тогда в Париже насчитывалось сорок пять. Только по прошествии трех недель я встретился наконец с г-ном Б. В., чьим секретарем так мечтал стать.

Много позже я понял, почему мне показалось унизительным развозить пакеты. Отец мой был всего-навсего бухгалтер. Мать получала крохотную пенсию. Право же, ничего аристократического в нас не было.

Тем не менее моя мать с необъяснимым презрением относилась к людям, занимающимся физическим трудом. Мне она, например, неоднократно наказывала:

— Не смей водиться с детьми рабочих.

А я завидовал детям рабочих: пусть одежда у них была не такая, как у меня, зато игрушки красивей, и питались они лучше, чем мы.

Но загрузку фургонов я воспринимал в душе как оскорбление.


Когда-то эта комната, наверно, была спальней. На старых грязных обоях еще видны были чуть более светлые прямоугольники — следы мебели, в том числе, вероятно, и зеркального шкафа. Пол был совершенно серый. Сидели мы за кухонными столами, к которым кнопками была приколота оберточная бумага. Эту комнату с двумя почти ослепшими от грязи окнами мы занимали вчетвером.

Вместо канцелярских шкафов здесь стояли ветхие стеллажи, привезенные из какой-то лавки; я расставлял на них надписанные конверты.

М-ль Берта была пухленькая и смешливая. Вторая машинистка, исполнявшая обязанности секретарши Б. В., — длинная, бесцветная и меланхоличная; ходила она только в сером, как иные ревностные протестантки.

Еще был человек с багровым лицом, похожий на боксера, он все время напускал на себя свирепый вид.

После возвращения с почты мне не оставалось ничего иного, как заниматься собственными делами. В полдень я, как правило, пешком отправлялся на бульвар Монмартр — а это было довольно далеко, — где открыл для себя столовую под названием «Парижские обеды».

Там кормили по твердой цене — три франка пятьдесят. Огромный зал вмещал сотни две-три столующихся; их обслуживала туча официанток, у которых, должно быть, ноги гудели от беготни между столиками.

За эти три с половиной франка подавали полный обед: закуску (сардинку и четыре редиски или малюсенький глиняный горшочек с рийетом[10]); первое (опавший омлет или крохотный кусочек рыбы); второе (немножко мяса с картофелем или ложкой шпината); сыр и десерт.

Меня прельстило такое обилие. Правда, соблазнявшие меня кушанья все шли с приплатой. Рядом была написана цифра: 30 сантимов, 50 сантимов и т. д.

В «Парижских обедах» я столовался почти месяц. Но когда по лицу и по всему телу пошли прыщи, я предпочел питаться в другом месте.

По утрам в Лиге, как мы называли наше заведение, я осведомлялся:

— Турне предстоит?

Иными словами, объезд редакций газет для передачи срочных сообщений. Такое случалось раза два-три в неделю: Б. В. старался постоянно держать публику в напряжении. То были времена Серо-голубой палаты[11], когда верховодили «Бывшие фронтовики», а студенты Политехнической школы во время забастовки водителей метро и автобусов считали долгом чести, надев парадные мундиры и белые перчатки, занять места бастующих.

Какая восхитительная прогулка! Город еще погружен во мрак, простроченный пунктиром газовых рожков. Большие бульвары вместе с улицей Руайяль и нижней частью предместья Сент-Оноре составляли тогда еще центр Парижа. Сердцем столицы считалась великолепно освещенная площадь Оперы.

Обычно я нанимал фиакр. Вливаясь на площади Оперы в поток экипажей и машин, объезжал редакции, входил в приемные, вернее, в салоны: в те годы приемные газет оставались последним местом, где еще умели поддерживать разговор, а не просто говорить о делах. После шести вечера там можно было встретить мужчин во фраках и с моноклями, которые вели между собой конфиденциальные беседы, и театральных звезд, заезжавших туда перед генеральной репетицией, дабы обеспечить себе успех.

Я носил тесный — дешевая шерсть села — пиджак, брюки с манжетами, вечно заляпанными грязью, прохудившиеся ботинки, неизменные макинтош и шляпу с очень широкими полями.

Тем не менее величественные швейцары пропускали меня к секретарю редакции или главному редактору, и я вручал конверт с крупным вензелем «Б. В.».

Для меня это был новый мир, хотя ему вскоре предстояло исчезнуть. Господа, которых я встречал в приемных, отправлялись позднее обедать «в город», как тогда выражались, то есть к какой-нибудь модной светской даме, после чего у них еще оставалось до ужина время показаться в нескольких салонах предместья Сен-Жермен.

Я наблюдал за этой жизнью из-за кулис. Вот отчего она представлялась мне более экзотичной, чем жизнь какого-нибудь негритянского племени в Центральной Африке.

На другой день, прикрываясь папкой с письмами, я продолжал свою скромную повседневную работу. Заключалась она обычно в писании рассказов. Я называл это «писать для себя». Сколько я сочинил таким манером новелл, коротких, не очень коротких и даже длинных? Не помню. Знаю лишь, что в то время еще не пытался их публиковать и рукописи давным-давно затерялись.

И все же эти рассказы имели для меня большое значение: они доказывали, что тощий парень на побегушках не отрекся наперекор всему от заветной мечты стать когда-нибудь настоящим писателем.



Начиная диктовать, я отнюдь не рассчитывал, что эти заметки, эти обрывки воспоминаний выльются в более или менее связное повествование. Подобной мысли нет у меня и сейчас: она повергла бы меня в смятение. Я диктую не мемуары, а клочки воспоминаний, и мне хочется, чтобы они так и остались разрозненными.

Вчера мне вспомнился один эпизод. В 1942 году я жил в лесу Вуван и нечаянно зашиб себе топорищем грудь, выстругивая палку для Марка, своего двухлетнего сынишки. Мне пришлось отправиться пешком за 12 километров к рентгенологу, чтобы проверить, нет ли трещины в ребре. Врач осматривал меня больше часа, а потом с каким-то садистским удовлетворением объявил, что, если я не брошу курить и ходить пешком, не буду соблюдать диету и не откажусь от физической близости с женой, жить мне осталось от силы два года.

Я привожу эту забавную историю потому, что она сыграла большую роль в моей жизни. Глядя на Марка, я твердил себе, что, когда мальчик вырастет, он ничего не будет знать ни обо мне, ни о нашей семье. Вот тогда я и принялся записывать в тетрадь историю семьи Сименон.

Я написал уже несколько глав, когда Андре Жид посоветовал мне отказаться от повествования в первом лице и излагать свои детские воспоминания так же, как я пишу романы.

Жид убедил меня. Первая часть вышла под названием «Я вспоминаю». Вторая, гораздо более объемистая, заканчивалась моим пятнадцатилетием, то есть перемирием 1918 года, и вышла в свет под заглавием «Pedigree»[12]. Однако, взглянув на последнюю страницу этой книги, вы увидите там слова: «Конец первой части».

Короче, я намеревался дать продолжение. Я задумал вторую часть, которая охватывала бы мою жизнь между 15 и 20 годами. Третий том должен был живописать мой литературный дебют в Париже. Написать эти тома мне помешало то, что выход первого повлек за собою несколько проигранных мною судебных процессов[13]. А так как во втором и третьем томах я собирался вывести еще большее число действующих лиц, нежели в первом, вполне реальная перспектива целой серии процессов заставила меня отказаться от своего замысла.

Вчера меня внезапно осенило — уж не диктую ли я второй том «Pedigree»? Эту мысль надо немедленно отвергнуть, иначе, боюсь, я не смогу диктовать дальше. Писание мемуаров — занятие, на мой взгляд, скучное и суетное. Мне не свойственно делать себя главным героем большого романа-хроники.


Мне понадобился смокинг. Чтобы жениться. В то время в Бельгии существовал обычай: жених должен быть в смокинге, невеста в белом или вечернем платье.

Мне повезло: я встретил бельгийского журналиста, работавшего в Париже. Он несколько располнел и потому собирался продавать свой смокинг. Попросил он за него вдвое дешевле, чем пришлось бы заплатить в магазине: двести пятьдесят франков. Но у меня не было двухсот пятидесяти франков.

Однако мой коллега-бельгиец оказался славным парнем и согласился, чтобы я выплачивал ему долг в рассрочку в течение нескольких месяцев. И вот, облачившись в свадебный костюм, я, исполненный гордости, поехал в Льеж. Выбрал я тот же поезд, на котором приехал в декабре и от которого у меня сохранились самые скверные воспоминания. Ночной поезд. Думаю, по маршруту Париж — Льеж и Льеж — Париж днем я не проехал ни разу.

Все сочли, что я похудел. Долго обсуждали этот вопрос. Предполагали, что я, наверно, живу впроголодь. Я же вынужден был утверждать, что зарабатываю по тысяче франков в месяц: так я пообещал будущему тестю.

В течение, двух месяцев Тижи регулярно ходила к кюре соседней церкви: изучала катехизис. Ни она, ни ее братья и сестры не были крещены. Теперь ей пришлось креститься; она уже ходила к первой исповеди, а рано утром в день свадьбы приняла первое причастие.

Нас с нею вполне устроил бы и гражданский брак, но моя мать считала его ненастоящим, а мне не хотелось разочаровывать ее и ставить в унизительное положение перед родственниками и соседками.

Тижи была в длинном платье из черного тюля, в черном муаровом манто и большущей шляпе с перьями райской птицы. Как жаль, что у меня нет ее фотографии в этом нелепом наряде. Правда, я выглядел в смокинге с чужого плеча ничуть не элегантнее. К тому же за день до свадьбы нижняя губа у меня воспалилась, распухла и приобрела чудовищный красный цвет.

Тижи со своими родителями ехала в одном фиакре, мы с матерью — в другом.

Венчания в церкви святой Вероники я не помню. Зато прекрасно запомнил, как мы отправились в мэрию. Эшевен[14], зарегистрировавший наш брак, был очень молод. Он счел своим долгом произнести длинную речь, в которой говорил о моих первых шагах в журналистике, о карьере, которую я непременно сделаю в Париже, и т. д. и т. п.

Он излучал благожелательность. Бедняга! Через месяц его поместили в психиатрическую лечебницу.

А потом снова поезд, естественно ночной. Отдав должное винам и шампанскому, я несколько осовел. Притом меня весьма тревожило, какое впечатление произведет на Тижи жилье, которое я нашел для нас.

Оно также находилось в предместье Сент-Оноре. Мастерские художников образовали там нечто вроде дворика, в котором стоял двухэтажный дом. Во втором этаже жил старый содомит со своим дружком, который изъяснялся громким визгливым голосом и круглый день носил женский передник.

Я смог снять единственную свободную комнату — без окон, но зато со стеклянным фонарем в потолке. К ней примыкала каморка, где была раковина и водопроводный кран.

Мы с Тижи довольно быстро уснули. А ранним утром буквально остолбенели, увидев, как через комнату на цыпочках крадутся старый седой развратник и его юный друг, которого он именовал племянником.

Оказывается, вода была только в нашем чуланчике, и они пробирались туда умыться.

Думаю, что для Тижи это был большой удар. Но она мужественно встретила его, и уже через час я представлял ее Б. В. и моим сотрудникам по Лиге.

После этого мы торжественно спустились в предместье Сент-Оноре. Началась наша совместная жизнь, о которой я так мечтал. И все-таки, когда я думал о будущем, на душе у меня было неспокойно.



завтрак аристократа

Асар ЭППЕЛЬ Теплый миазм с нашей речки (окончание)

Начало см. https://zotych7.livejournal.com/1521959.html


…Опускается на растревоженную нашу улочку теплая ночь. Часа два уже как по-вечернему отблагоухала свалка и потянуло перламутровой ее вонью. Когда не бывает луны, пахнет сильней. Когда луна светит и мутные перламутры различимы, в отчетливом запахе вроде бы необходимости нет, а когда луны не бывает или она еще не взошла, тогда благоухание присутствует и смешивается с сухими ароматами дурной травы, причем особенно тянет оттуда, где был обезглавлен петух.

А у Кублановых ищут иголку. Это – мистерия. Тайнодействие на четвереньках. Если вам так понятнее, – на карачках.

Потерять иголку или уронить ее на пол меж венских стульев – большая неприятность. Иголка может кому-нибудь войти в тело, а это уже несчастье, и хуже этого несчастья нету.

И, значит, потерю следует обнаружить.

Обретение найденной иглы – радостная удача, припольное счастье, гора с плеч. Углядеть в потемках ртутный ее проблеск – событие и свершение. Он может завиднеться из щели меж старых досок, а может вообще обнаружиться черт знает где.

По полу небольшой комнатенки, тесно уставленной стульями, столом и фикусом в кадке, ползает остальная, кроме Кубланова, семья. Жена, ихняя бабка и подползающий то и дело сын-школьник являют сейчас низовой уровень слободского бытованья. Головы всех опущены, обувные подошвы виднеются позади туловищ носками внутрь. Пощелкивают колени, поскрипывают сухожилия.

– Эсли она входит в тело, она идет к сэрцу… – сопит бабка. Жена вздыхает. Мальчик шваркает коленками, обнаруживая в щелях между истертых, когда-то крашенных желтой краской половиц вещественные доказательства своего детства. Вот попалась ржавая с приплюснутой ножкой кнопка, которую два года назад он подложил на стул пришедшему делать уроки товарищу, тому самому, который сегодня припадочно рыдал в береговых зарослях, а тот – мальчик нервный, вернее сказать, психованный – в ярости стал ее топтать и каблуком скороходовского ботинка наверняка сплющил.

Еще попадаются сухие осенние мухи, чувствительно коловшиеся прошлой осенью. Обнаружилась прозрачная косточка куриной грудки. Нашлась монета Лжедмитрия, пропавшая из его коллекции, по поводу чего было решено, что ее украл тот, кто затоптал кнопку.

От натуги мальчик уже два раза испортил воздух, и оба раза бабка, перестав сопеть, говорила “фе!” Еще она все время бормочет, что, войдя в тело, иголка обязательно пойдет в сердце… Тут вступает мать: “Неправда, мама, она может выйти через любой бок, как у Мани!”

Сам Кубланов никаким образом ни на что не откликается. Он сидит в углу возле настольной лампы, измеряя проволочки. Одна, между прочим, была обнаружена матерью на полу и протянута ему из-под свисающей со стола клеенки.

Внизу кое-где полупотемки, а кое-где совсем потемки, но, раз горит настольная лампа, считается, что света для поисков достаточно, хотя тень Кубланова, тени от столпившихся стульев, от стола, на котором лампа, и вообще вечерние тени, хоть днем, хоть ночью обязательно присутствующие в неказистых домах, – всё создает околопольную темень.

“Эсли она входит в тело…” – бормочет бабка. “Вы это уже говорили, мама. Такое, конечно, случается… но у Мани вышла из бока…” – снова откликается жена Кубланова, обнадеживая себя, ибо иголку, кажется, уронила она, когда пришивала пуговицу и кончилась нитка, которую она вдевала-вдевала, вдела наконец, а иголка упала и куда-то подевалась! Попробуй вечером вдень сороковую нитку, а теперь попробуй найди иголку…

“Дал бы Бог, дал бы Бог!” – бормочет бабка.

А поскольку потерю можно не найти, мать всю жизнь станет холодеть при мысли, что та достигнет сердца ползающего рядом сына. Боже мой!

В какой-то момент она восклицает: “О!”, однако блеснувшая меж досок черточка оказывается вереницей шариков ртути разбитого когда-то термометра. Шарики запылились от времени и завиднелись только с того места, куда мать сейчас приползла.

Кубланов сидит в углу, разложив ноги, и продолжает измерения. Слышно, как он шепчет цифры. Судя по спокойному их повторению, все у него идет как надо.

Припольные запахи – особенные. Они тоже память детства. Незабываемо пахнет только что вымытый и не совсем просохший пол. Сухой, не помытый – пахнет пылью. Еще возле пола шибает керосином. Еще пахнет землей – она близко: дом на низком фундаменте, а подпочвенная вода высоко. По-особому пахнут ножки стульев. Описать это не представляется возможным – в каждом доме свои стулья. Пахнет оброненным комочком пластилина и зимней хвоей последней елки, пахнет свечными огарками с дедушкиного изголовья, когда тот был покойником и лежал на соломе. С этого места, между прочим, как раз и получились видны шарики ртути. А солому, без которой покойному деду лежать было запрещено Богом, принес Государцев. Маленький скрюченный при жизни дедушка, лежа на соломе, удлинился и стал продолговатый. По сторонам дедовой головы горели две свечи. На половицы, где лежал мертвяк, мальчик искать иголку не заползает, в особо неразличимые места тоже – ему мерещится, что откуда-нибудь, раскидывая по сторонам кровь, может выскочить безголовый петух.

Словом, если существуют запахи детства, они – у пола. Это к ним ты приобщался, сидя на горшке. Это их обонял, прячась под скатертью, чтоб залаять, когда дед усаживался почитать газету “Московский большевик”. Это их запомнил, заглядывая под юбку тете Мане, приходившей к матери кроить на столе одежу. И это их будешь угадывать, когда тебя самого положат на солому, если к тому времени еще не переведется на земле солома и сохранится твой домишко, и не переведутся те, кто знает, как надо положить покойника.

Отца с микрометром уж точно не будет, хотя сейчас, пока его домашние ползают на четвереньках, он измеряет проволочки и, поглощенный своим усердием, не замечает, как снова какая-то упала, но ее, конечно, замечает мальчик, и прячет в потайное место, где хранит разные редкости: немецкий карандашик, маленькую пульку, шнурок соседской девочки и разное другое.

Найдется ли фатальная иголка? И когда? Наш рассказ ведь не бесконечен. Продолжатся ли поиски, когда он будет дописан? А может, иголку все же отыщут и облегченно воткнут в серую подушечку, набитую выческами бабкиных волос? Она ведь оттуда сейчас и торчит, просто бабка сослепу ткнула ее с обратной стороны, причем так, что только ушко видно.

Ошиблась, видите ли.

И только отец не ошибается – в руках у него безошибочное изделие славного завода “Калибр”.

Наступает совсем ночь. Под одеялом ощупывает несостоявшуюся плоть седая девушка Варя. У нее – мы просто забыли сообщить – есть еще старшая сестра Калерия, красивая милая женщина. Варя, когда бывает нужно, прикладывает ей подорожники к пояснице. Калерия была и до сих пор остается замужем за летчиком, и жизнь ее проходила как ни у кого, потому что летчики до войны почитались существами избранными, при том что не вернувшийся с войны муж был вообще каких не бывает.

А теперь что!? Днем работа и очереди. Женихи появились. Однорукий один – из местных, и второй, который воевал в Бресте и уцелел в тамошних боях, а сейчас капитан. Но что они ей!

Ее муж приезжал домой на мотоцикле. По уличной траве бежали дети, крича: “Дядь, прокати!” Меж детей тогда неоспоримо считалось, что всякий летчик – и Чкалов тоже! – обязательно умеет ездить на мотоциклетке.

За обедом летчик рассказывал про небеса или, когда слушали радио (у них, конечно, была радиотарелка), объяснял, как делается бочка, мертвая петля и про “от винта” тоже. Тогда ведь все увлекались разговорами про элероны, ланжероны и летчицкий шоколад, который пилотам обязательно выдают как легкий по весу и калорийный продукт. В небе, оказывается, страшный мороз и можно простудиться – самолет же брезентовый, а место пилота на ветру.

Но ни в войну, ни теперь после войны летчик больше не появился… И редко-редко снится. А один раз во сне, к ее интернациональному изумлению, почему-то сказал про обходительного брестского капитана: “Так он же из этих!..”

Она лежит на боку и гладит пустоту. Так уже несколько лет. А пустота (иногда такое получается) гладит ее. Она ждет этого, чтоб оказаться на спине и воспользоваться…

Всякий ожидающий любви или приезда любимого человека в конце концов прикосновения дождется. И она ждет, но то и дело спохватывается, что – нет, не приедет…

И прижимается к пустоте.

А между тем… А между тем текёт в слободской нашей ночи поганая речка. Непрерывно бежит сальная ее вода, мыльная вода, могильная вода, взлезая беловатой во тьме пеной на мокрую гниль и прель, на несусветные нагромождения, на торчащие из воды железины и кривые палки, а в одном месте на утоплый до половины солдатский сапог. Прискорбная влага минует и травяную чащу, где совершалось убиение петуха. Тут она малость замедляется, стихает, отчего становятся слышны невнятные какие-то разговорцы, неясные бормотания, какой-то вроде бы мотивчик – петух там поет та-ри-ри-ра…

Скорей нытье, а не мотивчик.

Там вроде бы обретаются непостижимые существа – верней, не существа, а сути. Описать их не выйдет, потому что проявлений у них никаких. Сути – они сути и есть. Разные поганые душонки. Прохожих не пугающие. В жилье не проникающие. Тут ведь ни прохожих, ни жилья. Правда, за притолокой домишки у моста – помните? – прислонен высохший, как большой сухарь, писатель Гоголь. А в сорной траве чего только не перебывало! И ото всего осталася суть. Как у бродяги – путь, как у призрака – жуть, так у всякой чепухи – чернильной кляксы, пуговицы, яблочного огрызка – суть. Обретались там, к примеру, в спичечных коробках сухие жуки – майские самцы с коричневым заголовьем. Многие ведь мальчишки теряли из дырявых карманов свои сокровища…

Точных имен этой нежити не узнать, не упомнить. Один, вроде, звался Никакирь. Еще были Тухлецы, Чмырня-мужеложцы, дева Позабудь, жуковатые Кузя и Пизя. Верховодил всей босотой некий Исчезанец – суть вполне жуткая, а чья не поймешь.

Друг дружку они во тьме никогда не видели и знали один другого скорее на ощупь воздуха.

В тихом нытье угадывается словно бы скрип, словно бы курьим пером пишется какая-то кляуза, а это, похоже, травяная шелупонь вечеряет сутью загубленного петуха со всеми его перьями и ногами.

– Давайте я ему голову физиологическим клейстером оплодотворения приклею, чтоб целиком был… – предлагается сиплый голосишко.

– Откудова возьмем столь клейкую суть? – вяло гнусавит кто-то.

– Пацаны же наизвергали…

– Исчезанец не дозволит!

– Именно! Не дозволю!

– Во! Помянули серого – он уже и тут!

– Да, тут! И не дозволю! Разве не сказано “Зло было пред очами Господа то, что они делали”?

– Александр Сергеич высказывались по-другому…

– Опять эта курва Позабудь плачет! – ябедничают из-под лебеды.

– А мы ей удовлетворение устроим. По кустам растаскаем.

– Кто устроит? Пушкин? Мы же бестелесные.

– Зато страна светлых людей… – Это голос Кузи.

– …хотя и темных сил. – Это Пизя.

– Сказал тоже! – не согласен Кузя, а Пизя свое:

– Пушкин наше усё…

Журнал "Октябрь" 2009 г. № 9

https://magazines.gorky.media/october/2009/9/teplyj-miazm-s-nashej-rechki.html

завтрак аристократа

А.Генис Свадебный марш 17 декабря 2010 г.

— Ну где я вам найду слона в январе? — развел руками элегантный гид в чалме, которая никак не мешала твидовому костюму и оксфордскому произношению.

— А что, – съязвил я от разочарования, — в это время года они не водятся?

— Нет, почему же, — улыбнулся он, — скорее наоборот, но все заняты на работе.

— Лесоповал? — опять не удержался я.

— Какое! Свадьбы. Да вы сами посмотрите, — сказал он и повел на балкон.

После искусственной прохлады туристского бюро влажная тропическая темнота не только облепила тело, но и залила глаза. Поэтому я не видел, а знал, что внизу — бескрайний мегаполис. Бродя по этому городу, никогда не знаешь, покинул ты базар или еще в нем. На улице всегда торгуют, хотя не всегда понятно — чем: пряности, части ржавого грузовика, живая птица, краденые фильмы, чай в кульках, использованные газеты, полиэтиленовые мешки. Бедность перемешалась с нищетой и растворилась в разноцветном празднике. В нем нельзя не заблудиться. Лишенный структуры и логики, Дели расползается во все стороны таким образом, что постороннему его и не понять, и не принять, но расстаться тоже непросто.

Вечером, однако, город, как принято в этом краю, возвращался в одно из своих прошлых рождений и выглядел полевым станом. Под роскошными (в кулак) звездами — россыпь рифмующихся огней. По опыту я знал, что это горят голые электрические лампочки по 20 ватт — в обрез. Их хватает, чтобы привлечь голодного и осветить пекаря. Его походная кухня — ржавая бочка с медленно горящим пометом и кривой лист кровельного железа. На него ловко швыряют комки сырого теста. Через мгновение они становятся лепешкой-чапати, которую почти наугад суют покупателю в обмен на мятые рупии. Вкуснее хлеба я не ел.

Проглотив от воспоминаний слюну, я вгляделся в мягкую настойчивую темноту. Огни медленно приближались, не становясь ярче. Вместе с ними в притихшем городе явился звон колокольчиков, шум трещоток, возбужденные голоса, пение и легкие звуки тяжелых шагов. Еще чуть-чуть, и в темноте образовалась квадратная масса. Сперва узнать слона помешал торжественный наряд, превративший зверя в храм. На спине, как идол в алтаре, сидела невеста под балдахином, освещенном радужными лампочками. Видимо, они работали от генератора, спрятанного в слоновьей сбруе.

— И так сейчас всюду, — гордо сказал гид. — Зимой хорошо жениться.

— Жениться, — возразил я из вредности, — всегда хорошо. Холостому, как известно, плохо везде, а женатому — только дома.

На этой сентенции, которой меня когда-то огорошила мать на моей собственной свадьбе, мы сошлись и молча наслаждались процессией, сбежавшей из «1001 ночи», чтобы теперь вернуться восвояси.

Свадьба — верхнее до нашей жизни, ее идеал и утопия. В истории человека она — золотой век, от которого мы пятимся известно куда, но непонятно — зачем. Я потому и люблю смотреть на чужие свадьбы, что это — перекресток, где частное счастье пересекается с публичным ритуалом. То обстоятельство, что семья рождается посреди толпы, на глазах ротозеев, переносит нас в несусветную доисторическую даль, когда брак гарцевал на границе закона и требовал свидетелей, готовых подтвердить: невеста досталась жениху без драк и погони, а пришла по доброй воле, желательно — на слоне.

Конечно, в северных широтах и фауна другая. В мое время слонами работали белые «Волги», которые сразу после ЗАГСа везли молодых не к столу, не в постель, а к фотографу. В его владениях царил вечный жанр официального портрета. Лучшие из них оставались висеть в ателье, заманивая других лопухов иконой семейной удачи. Пусть невеста в атласном мини превратилась в упитанную мегеру, считающую бигуди прической. Пусть напуганный вспышкой жених в застегнутом на все пуговицы пиджаке носит его теперь поверх синей майки. Но здесь, на витрине, они живут душа в душу — запаянные в стекло, гомункулусы вечного праздника.

Хорошо, что на фотографиях ничего не меняется. Особенно в провинции, где нравы строже и молодыми все еще хвастаются прохожим. Теперь уже реже, но раньше, приезжая в чужую страну, я сразу (разве что после рынка) искал студию местного фотографа, чтобы познакомиться с идеалами еще незнакомого мне народа. Здесь — и только здесь — миром правят любовь, красота и отвага. Дедушка в орденах неведомой мне, иноземцу, войны. Матрона в наряде с незнакомым орнаментом. Дети прижимают к груди книгу с непривычным шрифтом. И — вершина блаженства — молодые. Иногда во фраке, иногда в шальварах, но всегда c выпученными от ответственности глазами, в той торжественной позе, в которой застыли князья и царицы в здешнем музее.

По-моему, мы преувеличиваем значение истины и напрасно заражаем манией правдоискательства не предназначенные для этого сферы бытия. Разоблачая действительность, трудно остановиться и легко ее разлюбить. Не поэтому ли скукожившаяся парадная часть жизни все реже выбирается наружу. А ведь я еще застал общественные похороны — когда кони везли катафалк с украшенным покойником. А за ним степенно плелся оркестр с непременной тубой. Соблазненный тремя рублями, мой старший брат попал в оркестр, научившись бить в медные тарелки. У них это называлось «лабать жмурика». Но работы становилось все меньше, и теперь он — программист в Нью-Йорке.

Свадьбы, как и следовало ожидать, оказались живучее похорон. Тем более если знаешь, где за ними охотиться. В Америке для этого есть целый штат — Гавайи. Считается, что это архипелаг забвения. Попав сюда, все хотят одного — забыть вернуться.

Один знакомый так и сделал. Прилетев на Гавайи утром, он к ланчу купил себе дом на том самом острове Мауи, где снимался «Парк юрского периода». И не из-за динозавров, а потому что лучше не бывает: пляж, пляж, пляж и пляж, а посередине — вулкан, присыпанный снежком посреди вечного лета. С этой вершины я и съехал на велосипеде и, лихо миновав четыре времени года, со скоростью 50 миль в час свалился в теплый океан. Беды моего друга начались с того, что гавайский рай ничем не отличался от того, который нам обещали: все земное здесь отступает. Зато наступает океан, и вновь осевшие на острове гавайцы ведут земноводный образ жизни — под парусом, с аквалангом или на доске в волнах прибоя. Товарища добили президентские выборы — телевидение о них сообщало лишь в самом конце новостей, после того как оглашались результаты регаты. Сбежав из Эдема, он вновь поселился среди всех остальных — зимой чистит снег и радостно бранит погоду. C Гавайев его прогнала одурь блаженства, что привлекает сюда тех, кто только готовится его вкусить, — молодоженов. Прежде всего — из Японии: Гавайи стали их свадебной столицей.

Гонясь за спросом, островитяне устроили для гостей все, как дома, только лучше. Японский стал на Гавайях вторым языком. Им овладели официанты, гиды и таксисты. Рестораны научились кормить приезжих не суши, как это водится в материковой Америке, а фунтовыми стейками из техасской говядины. Повезло и церквям. Переимчивых японцев очаровал западный обряд, и они предпочли венчаться в особых брачных соборах — с алтарем, но без креста и священника. Зато все остальное, как у всех: фата, букеты, орган с Мендельсоном.

Так было до тех пор, пока всемирный кризис не разорил и этот бизнес. Изрядно обеднев, японцы вернулись домой — в прямом и переносном смысле. Но свадьба от экономии только выиграла. Как тысячу (по крайней мере) лет назад, молодые собираются в квадратном дворе синтоистского храма. Гости одеты, как люди, но главные — в прокатных кимоно. Каждое стоит дороже «Лексуса» и намного красивее. Затканное символами, оно читается, как священная книга. Его нельзя надеть без помощниц и растолковать без жреца. В белоснежной хламиде, в чопорной шапке из накрахмаленного шелка, он ведет свадебную процессию по четырем углам ритуального квадрата, бормоча слова на таком архаичном языке, что его не понимала и моя переводчица.

Дело в том, что в этой свадьбе я был отчасти виновен, ибо знал невесту, когда она ею еще не была. Ая — то же, что по-нашему Люба. Я познакомился с ней, потому что она писала диплом о Довлатове. Красивая, умная и по-русски говорит — лучше не бывает. Но это на мой взгляд, а не на японский. Ая не вышла ростом, вернее, вышла, но не туда. Она была на полголовы выше среднего роста, причем не женского, а мужского. Что делало ее еще прелестнее и обещало оставить старой девой. Всем мужчинам, кроме Пушкина, не слишком нравится, когда их жена выше, но в Японии это — непрощенный грех и трагедия. Усвоив этот урок, я посоветовал Ае найти себе мужа в России, предупредив, чтобы брала непьющего. Год спустя она привезла с московской конференции долговязого блондина. К славистам он не имел никакого отношения, но говорил по-русски и был, как я, из Рязани. Семья невесты подарила ему на свадьбу перешитое кимоно, он ответил деревянными ложками. Чувствуя себя слегка виноватым, я первым (и последним) закричал «горько», но, как бы странно это ни казалось, брак оказался счастливым, а молодой — оборотистым. Уговорив жену бросить нашу профессию, он пустился в бизнес и открыл магазин сувениров, процветающий в стране, где любят русских вообще, а Чебурашку — в особенности. Недавно они мне прислали фотографию. Он по-прежнему в кимоно, она — в сарафане.



http://flibustahezeous3.onion/b/323782/read

завтрак аристократа

В.Нордвик Последнее интервью Льва Аннинского 6 ноября 2019 г.

Последнее интервью Льва Аннинского, автора десятков замечательных книг, главную из которых он написал "не для печати"

Сегодня не стало обозревателя "Родины", автора десятков книг Льва Аннинского. Мы публикуем интервью со Львом Александровичем, в котором он говорит о самом важном из написанного. И просто о самом важном. Интервью вышло в журнале "Родина" в апреле 2016 года





У обозревателя "Родины", литературоведа Льва Аннинского более тридцати книг, посвященных творчеству Лескова, Писемского, поэтов Серебряного века, других классиков российской и советской литературы. Но вот что читаем в автобиографии Льва Александровича: "Думаю, наиболее значимо из всего написанного мною - тринадцатитомное "Родословие", составленное для моих дочерей и не предназначенное для печати. Там - жизнеописание моего отца и, соответственно, моих дедов-прадедов; запись рассказов моей матери и ее сестер; и точно такая же композиция, записанная со слов моей жены, - о ее предках. Это - главное, что я сделал. Если что останется, то - это..."

Семья по Шолохову

- Слышал, Лев Александрович, мечтали в детстве стать пожарной машиной или хотя бы пограничной собакой. Почему не случилось?

- Рассказываю по порядку.

Родился я в 1934 году в Ростове-на-Дону. Лишь в безумную советскую эпоху, которая перевернула все с ног на голову, я мог появиться на свет. В иных обстоятельствах мои родители никогда не познакомились и ни за что не соединились бы.

Батя - донской казак Александр Иванов из станицы Новоаннинской. В 1926 году он приехал на учебу в Москву, увидел, сколько тут Ивановых, и решил взять псевдоним по названию малой родины. Его отец и мой дед Иван Иванов был станичным учителем. Преподавал до октября 1917-го, потом Ивана Васильевича раскулачили, расказачили, жизнь раскурочили, даже в тюрьму на время упекли.

Четверо его сыновей распределились, можно сказать, классически. По Шолохову.

Андрей пошел по стопам отца и всю жизнь учительствовал. Иван-младший в Гражданскую стал командиром бронепоезда белогвардейцев, воевал против армии Фрунзе в Крыму, уплыл с врангелевцами в Болгарию, через несколько лет примкнул там к "Союзу возвращения на Родину" и в 1926 году вернулся в Советскую Россию. Отсидел свое, искупил вину, получил персональное прощение от "всесоюзного старосты" Калинина. А еще двое братьев, Александр и Михаил, сразу подались к большевикам, вступили в комсомол, затем в партию. И на Великую Отечественную тоже уходили вместе, добровольцами.

Оба погибли, успев, правда, до того жениться на еврейских девушках. Одной из них была моя мама, Хана Залмановна Александрова.

Она родом из Любеча Черниговской области. Мою бабушку Брониславу Бенционовну Гершенович в 1921 году убили бандиты-галаковцы. Встретили на сельской дороге, спросили: "Жидовка?" Бабушка молила о пощаде, говорила, что дома ждут дети. Ей приказали бежать и выстрелили в спину... Так моя мама в шестнадцать лет осталась сиротой и удрала с Украины к родному брату, работавшему в Москве в ГПУ.

Все это и сделало возможной встречу еврейки Ханы Александровой и казака Александра Иванова-Аннинского, в тот момент студента МГУ-2. В результате их романа на свет появился я. Подкидыш.

- А почему вы родились в Ростове, если ваши родители познакомились в Москве?

- Тоже интересная история. Мой отец был такой ходок, что только держись! Он имел двух или трех жен и ни с одной официально не расписался. Включая мою маму. Жили в гражданском браке. Будучи на седьмом месяце беременности, мама поехала к сестрам в Ростов, чтобы вместе с ними отметить еврейскую Пасху. В один из дней подхватила на руки маленького племянника Вадима, и... у нее начались схватки, отошли воды. Маму отвезли в роддом, я появился на свет семимесячным и должен был помереть, тогда недоношенных не выхаживали. Разок не принесли бы на кормление и - все, малютке каюк. Но Хана почувствовала угрозу жизни ребенка и заявила врачам, что разобьет стекла в палате и сбежит с младенцем через окно.

Как видите, мама вместе с сестрами выходила заморыша. Еще долго я оставался слабеньким, пока казачки не посоветовали купать меня в прохладной воде. Помогло! Я стал цепляться за жизнь, постепенно окреп. И до сих пор остаюсь моржом. Каждое утро принимаю холодный душ.

- С этим ясно. С пограничной собакой пока не очень понятно.

- В 1939 году режиссер Татьяна Лукашевич снимала фильм "Подкидыш" по сценарию Рины Зеленой и Агнии Барто. Крылатая фраза "Муля, не нервируй меня!" - оттуда. Один из эпизодов картины записывали в детском саду киностудии "Мосфильм". По воле случая, я попал в массовку и пережил свою минуту славы. Наверное, надо объяснить мое появление среди воспитанников этого детсада?

После университета отец не стал, как собирался, писать диссертацию у академика Струмилина, а устроился продюсером на "Мосфильм", где ему пообещали жилье. Действительно, нам дали комнатку в знаменитом Жилдоме на Потылихе, в двух шагах от студии. Отдельную трехкомнатную квартиру выделили Сергею Эйзенштейну, а остальные превратили в коммуналки: в каждой комнате - по семье. Но мы и это почитали за счастье!

Моя нянька не могла выговорить слово "продюсер" и называла отца "проседуром". Батя работал, а я, как и положено советскому ребенку, ходил в садик. Ведомственный, для детей сотрудников "Мосфильма". И вот однажды к нам приехала съемочная группа. Вернее, пришла. Пешком. Все ведь было рядом! Сначала снимали общие планы, а потом мне предложили небольшую роль со словами. Думаю, из-за того, что в кадре я выглядел комично. Пухленький, нескладный рохля с аккуратной челкой. На репетиции все ребята бежали с криками "Ура!", и только я понуро брел позади со спустившейся бретелькой на штанах и вздернутой кверху брючиной. Даже моя старшая дочь, в шестидесятые годы впервые посмотрев "Подкидыша" по телевизору, громко рассмеялась, когда увидела меня на экране: "Папка! Папка! Какой смешной!"

А сцена с моим участием снималась так. Тетенька, которая, как я узнал много позже, была режиссером фильма, попросила запомнить текст. Я послушно повторял за Лукашевич, что хочу стать танкистом или летчиком. Когда мне возражали, дескать, мал еще, спрашивал: "Ну, хотя бы пограничной собакой можно?" Я произносил реплики, не подозревая, что кинокамера работает и идет съемка. Потом отдельно сняли Веронику Лебедеву, сыгравшую главную героиню картины, кадры смонтировали, и получился как бы наш диалог.

И вот теперь, наконец, отвечаю на ваш вопрос о пограничном псе. Моя карьера литературного критика с самого начала складывалась так, что я оказался между либералами и ортодоксами. Конечно, я хотел быть вместе с Лакшиным, Буртиным, Виноградовым и другими авторами журнала "Новый мир". Но они не пустили меня в свою компанию, и вскоре я понял причину. Им нужны были бойцы, готовые насмерть стоять за либеральные идеи. А я по характеру никакой не воин. Идти к правым уже мне не хотелось, в итоге навсегда остался между одними и другими. Пограничником. Или, если изволите, пограничной собакой, которая так и не влезла ни в чью конуру.

- Значит, фильм оказался вещим?

- В известном смысле. Но это выяснилось через десятилетия, а тогда я снялся в эпизоде и забыл. Тем более что вскоре началась Великая Отечественная война. Мне было семь лет, а отцу шел тридцать девятый год. Как член парткома киностудии он имел бронь от призыва, но 22 июня 1941го записался добровольцем, получил звание старшего политрука и уже через неделю отбыл на фронт с маршевой ротой. Домой он не вернулся, поэтому помню его плохо.... Отцом или - Боже, упаси! - папой называть себя мне запрещал. Только батей, в крайнем случае - Сашей.


Встреча с батей

- Как вы простились?

- Перед уходом на фронт отец успел проводить нас в Свердловск к дальним маминым родственникам. Там, в эвакуации, я по-настоящему почувствовал: бати нет! По ночам давился слезами и боялся, что кто-то услышит мой плач. В 43м мы возвратились в свою комнатушку в Жилдоме. Кончилась война, но мама и я продолжали верить, что отец обязательно вернется. На все запросы нам приходил стандартный ответ: "В списках не значится". Мы ждали до осени 1955 года, когда в Москву к Никите Хрущеву приехал немецкий канцлер Конрад Аденауэр и страны договорились обменять последних военнопленных. После этого мама, рыдая, убрала с письменного стола батины бумаги. Десять лет к ним не притрагивалась!

Я стал приучаться к мысли, что никогда более не увижу отца. Свыкался с трудом, в глубине души жила надежда, что не может человек бесследно исчезнуть, должна остаться какая-то ниточка, зацепка...

Через много лет узнал, что эшелон, в котором отец ехал на фронт, под Идрицей разбомбили немцы. Те, кто выжил, пошли не в сторону передовой, а по направлению к Невелю, где будущий маршал Еременко собирал разрозненные части. Но и до Невеля отец не добрался, сгинул на полпути. Я ездил в Псковскую область, обходил деревню за деревней, однако новой информации не добыл. Думал, так никогда и не выясню ничего.

И вдруг через какое-то время у меня дома раздался звонок от человека, который сказал, что знает, как и где погиб отец. Можете представить мое состояние? Оказалось, батю расстреляли украинские полицаи. Летом 42го года в Полоцке...

Мы встретились со звонившим. Михаил Скрябин долго, но безрезультатно искал меня, поскольку думал, что наша фамилия пишется через букву "е" в середине слова. Лишь потом кто-то подсказал ему, что мы - Аннинские. Михаил Сергеевич познакомился с батей в 1940 году в Батуми на съемках фильма "Два командира". Отец был директором картины, а 17летний Скрябин - фотографом группы. Когда началась война, он ушел на фронт и под Великими Луками попал в плен. Снова Скрябин увиделся с моим отцом в 42м в оккупированном немцами Полоцке. Батя рассказал, что под Идрицей ему перебило ноги осколком мины. Он наверняка там и погиб бы, истек кровью, если бы не ехавшие мимо крестьяне. Те подобрали раненого и отвезли в ближайший госпиталь, предварительно сняв с бати гимнастерку со звездой политрука на рукаве, иначе немцы поставили бы его к стенке.

Пока отец лечился, фронт ушел далеко на восток. Батя устроился гардеробщиком там же, в госпитале. Выдавал шинели да пальто. Ну и тайно снабжал партизан медикаментами. Кто-то донес фашистам об этом, и батю арестовали. После короткого суда приговорили к смертной казни. Когда вели на расстрел, отец скинул с головы шапку, сорвал с глаз повязку и сказал: "Казаки принимают пули только так..."

На месте гибели бати сейчас стоит стела в память о двадцати тысячах советских людей, казненных в годы Великой Отечественной войны. Я побывал там. Как и на реке Уща, на берегу которой отец получил ранение в ноги. Я такое чувство там испытал, словно меня окликнули с того света...


Рукопись деда

- А когда вы решили сесть за летопись семьи, Лев Александрович?

- Филфак Московского университета я окончил в 56-м году, сдал экзамены в аспирантуру, но меня не взяли из-за отсутствия трудового стажа. Побыл безработным, постепенно начал печататься, понемногу обретался как литературный критик. Прошло еще лет десять, и в середине 60-х годов случилось следующее. Моя казачья тетка Марья Ивановна Иванова огорошила меня вопросом: "А ты знаешь, что твой дед, когда его раскулачили и запретили быть учителем, работал кассиром в фотоателье в Новочеркасске и в свободное время писал родословную?" Я ухватился за фразу: "А рукописи сохранились?" Тетка отдала мне листы, на первом из которых падающим учительским почерком было написано: "История семьи Ивановых". Дед дошел по пугачевских времен, много всякого накопал. Остановился на своей жизни, черту 1917 года не переступил. Иван Васильевич страшно переживал, что потерял место в школе, а младшие сыновья, приняв сторону советской власти, по сути, отказались от него.

Как ни удивительно, семью спасла опубликованная в газете "Правда" статья Сталина "Головокружение от успехов". Там есть фраза: "В станице Новоаннинской дошли до того, что раскулачили бывшего школьного учителя".

- Помогло?

JSINCUT4- Конечно. Во-первых, деда больше не жучили, во-вторых, сыновей оставили в покое, дав возможность двоим из них погибнуть за Родину...

Словом, дедовскую рукопись я привез в Москву и отдал перепечатать на пишущей машинке. Так в моих руках оказалась история семьи объемом в четыре печатных листа. Я внимательно все прочел и... поставил брошюру на книжную полку. А потом начал возвращаться к ней, пока не почувствовал, что летопись не завершена, в ней не хватает рассказов о сыновьях Ивана Васильевича, в частности, о моем бате.

И я решил написать, как он сам написал бы о себе.

К тому моменту у меня уже вышло три или четыре книжки критики, поэтому какой-никакой литературный опыт имелся. Начал я с того, что пришел к маме и попросил ее подробно рассказать о своей жизни, о семье, о моем отце, об их знакомстве. Все! До малейших деталей. Потом с той же просьбой обратился к маминым сестрам - тете Любе и тете Розе.

Так появился первый том - "Три дочери Залмана". Сначала старшая излагает исповедь свою, потом - средняя и младшая... Еще в процессе написания я дал себе слово, что делаю это не ради издания большим тиражом, а, что называется, для внутреннего пользования. Я столько мучений каждый раз терпел при выпуске очередной книжки критики! Меня буквально мордовали редактора! Поэтому решил, что летопись никому не дам корежить. В конце концов, это приватная история, жизнь одной семьи, до которой остальным не должно быть дела! Почему кто-то должен лезть ко мне с редакторскими замечаниями? Спасибо, не надо, сам справлюсь!

Словом, нашел частную типографию (она называется "Радуга"), где за относительно небольшие деньги согласились напечатать книгу очень скромным тиражом - не более сотни экземпляров. Максимум! Ведь летопись предназначалась в первую очередь для моих дочерей. Ну, и для остальной родни с друзьями.

Записав историю трех сестер, я посчитал, что могу браться за книгу о бате. Все-таки мама, тетя Люба и тетя Роза рассказали об отце много такого, о чем он сам вряд ли согласился бы говорить вслух. Я нашел ветеранов "Мосфильма", поехал в Новоаннинскую, отыскал всех, кто знал Сашу Иванова, сына Ивана-учителя. Собрал воспоминания, добавил батины записи, дневники, конспекты, в результате получился полноценный трехтомник, который я назвал "Жизнь Иванова": "Учителев сын", "Чистки", "Рядовой политрук". В каждом томе - страниц по восемьсот. Книги снова отпечатал в "Радуге" ограниченным тиражом.

- Сколько времени заняла у вас эта работа?

- Суммарно - лет десять. Это стало главным делом моей жизни, фактически только им я и занимался. Литературная критика отошла на второй план, писал статьи, чтобы не выпасть из профессии. Ну и для прокорма, разумеется. На летописи я ведь ничего не зарабатывал, только вкладывал.

А дальше случилось следующее. Как критик я много раз комментировал прозу Георгия Владимова, автора "Верного Руслана", "Генерала и его армии". Крупное издательство готовило собрание сочинений Георгия Николаевича, и меня попросили написать к нему предисловие. Как-то разговорился с редакторами. Спрашивают: "А о чем вы сейчас еще пишете? Только о Владимове?" Отвечаю: "Нет, не только". И рассказываю, как по крупицам восстанавливаю жизнь пропавшего без вести отца. Редактор говорит: "Дадите почитать?" Почему же нет? Пожалуйста! Принес три тома. За неделю их изучили и предложили переиздать, предварительно ужав до одной книги. Я согласился и сам сократил часть записей, без которых можно было обойтись. "Жизнь Иванова" выпустили тиражом четыре тысячи экземпляров. Да, на фоне ста семидесяти тысяч моего исследования о Лескове вроде бы мизер, но так ведь и литература другая! Для мемуаров о мало кому известном человеке - цифра солидная. И эти четыре тысячи раскупили, вот что важно!


Шурочка-"берегиня"

- Но и это не конец истории?

- Слушайте.

Издал я книги о маме и ее сестрах, об отце, а потом моя жена Шура, Александра Николаевна Коробова, говорит, выбрав подходящий момент: "Скажи, Лёва, а для кого ты это пишешь?" Я даже опешил в первую секунду: "Ну как для кого? Для Маши, Кати и Насти, наших с тобой дочерей!". Шура продолжает: "Ага, значит, они все-таки не только твои, но хотя бы немного и мои?"

Мне дважды повторять не надо, обычно понимаю с первого раза. Говорю: "Шурка, садись, рассказывай". Так получился еще один том - "Дом в Леонтьевском". Жена выросла в этом переулке, жила в квартире, которая непонятно как досталась ее матери. Мы с Шурой вместе учились в университете, правда, она на курс младше. Познакомились в студенческой агитбригаде в 1956 году. Шура как-то сказала: "Ты отца не звал папой, я тоже". Спрашиваю: "А ты почему?" Говорит: "Мне запретили". И поведала свою историю.

Если воспользоваться терминологией Гумилева, по происхождению я - потомок двух субэтнических поднаций, а Александра Коробова - чистокровная русская. Отец ее был однодворцем, иными словами, обедневшим дворянином из города Карачев Брянской губернии. Женился на землячке, которая оказалась бесплодной, не могла рожать детей. Семья перебралась в Москву, поселилась в Леонтьевском. Для присмотра за хозяйством взяли девушку из деревни Юрятино. Такое порой случается: домработница со временем родила домохозяину дочь. Назвали ее Шурочкой. Николай Степанович дал ребенку свое отчество и фамилию, но вслух называть себя папой запретил. Шура обращалась к нему как к дяде Коле. Он умер в 1942 году. А вот законная жена Коробова, Александра Петровна, относилась к Шурочке очень хорошо, стала ее крестной мамой, по сути, воспитывала как собственную дочь.

- Да у вас союз внебрачных, Лев Александрович!

- Ровно это мне и Шура сказала: "Мы с тобой похожи". Так у нас все началось с ней...

- Но ведь и с изданием "Дома в Леонтьевском" ваша летопись не закончилась?

- Историю предков я, как мог, восстановил и рассказал, однако наша с Шурочкой жизнь никак ведь не была там описана!

Мы с женой всегда вели дневники. Она с семи лет, я - с десяти. Вот так получилось! Я прирожденный графоман, Шура - не хуже. Каждый исписал за долгие годы по стопке общих тетрадей. Делали записи почти ежедневно. Все остановилось с нашей женитьбой. Началась семейная жизнь, пошли дети, стало не до того. Но записи, относящиеся к периоду детства, юности и молодости, сохранились. Так появились еще четыре тома. Голубенькие - "Лёка... Лёшка", "Лёсик... Лёська" - мои, желтенькие - "Шурёнка... Шурка", "Шура... Шурочка" - жены. Готовил рукописи к печати и издавал их я практически одновременно.

- Вас в детстве звали Лёкой?

- Это все еврейские штучки! Никто - ни мама, ни тетки - не хотели называть меня нормально - Лёвой. Что за имя такое - Лёка? Я ненавидел его! Правда, Лёсик звучало еще хуже. Когда мы с Шуркой стали встречаться и дело подошло к женитьбе, моя будущая теща, Анна Лихоманникова, та самая деревенская барышня, с которой однодворец Николай Коробов прижил ребенка, спросила у дочери: "Как звать-то твоего ухажера, Шур?" Она ответила: "Лёсик". Анна Никитична возмутилась: "Лёсик-пёсик? Нет, нам этого не надо. Лёва - и никаких гвоздей". Так и закрепилось.

Я вот сказал вам, что Шуру воспитывала мама Саша, законная жена Коробова, но и Анна Никитична в нужный момент веское слово сказала. В 57м году Шура забеременела нашей старшей дочерью Машей. И моя мать вдруг начала настаивать на аборте. Мол, необходимо учебу закончить, образование получить, а потом уже детей заводить. Вот тут и выступила родная мама Шуры. Она категорически заявила: "Никого не слушай, дочь. Рожай! Неужели не вырастим, не поможем?"

И действительно справились...

- Четыре тома дневников - жены и ваших - подвели черту под летописью семьи?

- Нет, это был еще не финал. В качестве заключительного аккорда я выпустил совместный с Шурой том "Состоялись". Он начинается с поездки с университетской агитбригадой и заканчивается нашей женитьбой. Перед изданием книги я только эпилог добавил, больше ничего не менял...

С Шурочкой мы счастливо прожили сорок пять лет, а потом случилась беда... В апреле 2006-го меня позвали на научную конференцию по литературе в Польшу. Мы поехали вдвоем, остановились в отеле под Варшавой. И вот в один из дней Шура разбудила меня в шесть часов утра словами: "Лёва, я умираю". В первую минуту я страшно испугался, побежал на улицу, потом вернулся в гостиницу, начал звать на помощь. Приехала "скорая", отвезла Шуру в госпиталь, я весь день неотрывно сидел рядом. К вечеру жене вроде бы стало чуть лучше, врачи разрешили лететь домой. Конечно, я тут же свернул командировку, мы возвратились в Москву. Пошли к знакомым специалистам, и они сказали, что Шура перенесла инсульт...

Четыре с половиной года мы не отпускали ее на тот свет, держали всеми силами. Сиделку наняли, лучшие лекарства покупали... Шурочка потихоньку теряла память, без видимой причины начинала плакать. Я сидел рядом, и по моим щекам тоже текли слезы. Постепенно Шура всё и всех забыла, даже меня перестала узнавать. Последнее, что спросила: "Ты на мне женишься?" Я ответил: "Женюсь..."

В 2010 году наша Шурочка ушла навсегда. Тогда я собрал ее рукописи, статьи в два прощальных тома "Берегиня". Так закончилась моя родословная эпопея под общим названием "Ветви". Больше ничего к ней не прибавлял. Не могу, не выдерживаю. Да и хватит уже, наверное. Абсолютно убежден, что эти тринадцать книг - лучшее из написанного мною в жизни, главное, что оставлю детям.

Вот вам моя исповедь.


Дело в нас

- История вашего рода помогает проследить исторические закономерности, как вам кажется, Лев Александрович?

- Знаете, когда начал восстанавливать биографию отца, был счастлив уже тем, что хоть какую-то малость смог выяснить. Где воевал, как погиб... Глобальных целей перед собой не ставил. А теперь оглядываюсь и понимаю, что та эпоха безвозвратно прошла и мои родители всю жизнь шли по тупиковому, смертельно приговоренному пути. С этим невозможно примириться, и сегодня я их всех жалею. Батю в том числе.

А мое поколение - последние идеалисты. Мы верили в коммунистические идеалы, которые на поверку оказались химерами. С другой стороны, без этой веры не удалось бы выиграть войну. Страна, находившаяся на краю жесточайшего поражения, сумела выкарабкаться и победить.

- Может, и хорошо, что ваш отец не дожил до 56-го года и ХХ съезда? Он ведь завещал матери воспитать вас верным сталинцем.

- Да, именно так и написал на томике "Тихого Дона", который в день ухода на фронт подарил любимой Хануле. Думаю, поэтому роман Шолохова и был долгое время моей любимой книгой. Я словно получил ее из рук бати.

Но все равно нет ничего хорошего в том, что его убили в сорок лет, а я вырос и всегда чувствовал свое горе и безотцовщину.

А что касается Сталина... В 1962 году я познакомился с Надеждой Мандельштам, вдовой Осипа Эмильевича. Меня позвали в дом, где была Надежда Яковлевна. Мы неожиданно разговорились. В то время я увлекался Бердяевым, Булгаковым и прочими представителями так называемой антиленинской гвардии. В беседе постоянно на них ссылался, а Мандельштам отзывалась не слишком уважительно, несла моих тогдашних кумиров по всем кочкам. Понятное дело, я взвился и решил приложить Сталина, думая, что тем самым смогу разозлить Надежду Яковлевну. И 37-й год вспомнил, и войну, выигранную на солдатской крови. Мандельштам заткнула мой фонтан одной фразой: "Дело не в нем, дело в нас". И я замолчал. На всю жизнь. И когда потом мне начинали рассказывать про плохих правителей, всякий раз повторял эти слова: "Дело в нас".

Это к вопросу о том, чему учит история...


https://rg.ru/2016/04/07/rodina-lev-anninskij.html

завтрак аристократа

Асар Эппель ЧУЛКИ СО СТРЕЛКОЙ

Двор был прост, и дом был прост, и терраски, счетом три, были просты, так что хуже места для нашей истории не придумать.
       Двор был к улице узкой стороной. Дом – деревянный и продолговатый – стоял к ней торцом в передней части двора.
       Лето неотвязно звенело мухами.
       Слева в дворовом отдалении виднелся сарай, а дальше – в самом почти углу – на своих выгребных ямах наискосок одна от другой стояли две будки. Первая – плохая. Вторая – новая. Чувствовалось, что в ней даже есть крючок.
Там, где будки, куда ни глянь (а глядеть, в общем-то, было некуда), росла буйная задворочная полынь, огромная лебеда и красноватые стебли конского щавеля с красными водянистыми череночками неприятных листьев и багровыми семенами, но те будут только к осени.
       Победительная эта заросль доходила до тыльной с бесстекольным оконцем могучей бревенчатой стены темного с виду сарая, стоявшего уже во дворе соседнем. Из оконца всякое лето вы-плывал толстый фестон то ли смолы, то ли вара. До земли, хотя оконный проем был вровень с метелками сорных дебрей, он так и не достигал, а к осени убирался обратно, и, надо понимать, был это язычина коренастой темной стенки – просто она его, упарившись от зноя, вываливала, но не свешивая по-собачьи, а настырно и жутковато. Кое-кто, забежав в будку, не забывал, что пока того-этого, толстый вар ползет из окошка куда медленней большой стрелки ходиков, ибо маленькая, как известно, вообще не шевелится.
       Кое же кто, заходя в будки, ни о чем таком не думал, а просто – побудет и, стукнув дверью, выйдет. Иногда зашедший принимал в расчет, что в соседней тоже не пусто, и древней догадливостью угадывал, что там за существо – долговолосое ли и нежнотелое или груборукое и волосатокожее.
       – Здрасьте вам! – сказал, возникая из хорошей будки, дядя Буля и навернул на дверь сосновую вертушку. Та, однако, будучи на недоколоченном гвозде, самовольно с закрывочного положения скрутилась.
       – Я знал, что в вашей сидят, но что ты, не знал! – И он, натаскивая закрывалку, потянул на себя дверь, дабы дверь и вертушка притерлись древесиной и слоистая деревяшка больше слезать не схотела. – Ты ходи в нашу, а то у вас без крючка, и кто-нибудь, как откроет, сглазит как ты сидишь! – посоветовал он соседской девочке-подростку, уже, можно сказать, почти девушке, которую эта встреча все же смутила. Однако соседка, девочка Паня, была рада выйти на свет, потому что в душной будке думать про свисающий язык было неприятно, и не находись в соседней дядя Буля, о чем она кое по чему догадывалась, ей даже в яркий этот день было бы не по себе.
       – Говорю тебе, ты уже скоро девушка, а девушкам хорошо сиденье и крючок...
       Самим предложением Паня не смутилась, а, наоборот, была польщена, ибо, если им воспользоваться, во-первых, заживешь, как не каждый, во-вторых, когда крючок, язык не так страшно свешивается, а в-третьих, можно взять зеркальце и примерить женский пояс с резинками.
       А еще – сказанное не смутило ее, потому что в натуральном смысле жизнь двора была незатейлива, чего не скажешь о стороне материальной. Последнее заставило Паню надуться и на предложение соседа ответить:
       – Спасибочки, у нас своя есть.
       – Без крючка?
       – А я, если идут, кашляю, и вообще долго не сижу.
       Тем нелепый разговор и закончился, потому что закончилась взаимная дорога от будок к терраскам. Дядя Буля вошел к себе. Паня – к себе. Терраски тоже были социально розные, и наверняка в Булиной имелась задвижка, неплохо входившая в гнездо, а на двери Паниного жилища – ржавая щеколда, совпадавшая со скобяным своим пробоем, только если тяжкую дверь подать вверх.
       Однако ни задвижкой, ни щеколдой дядя Буля с Паней не воспользовались, оттого, наверно, что в белый день никто не запирается, а возможно, и потому, что у обоих осталось ощущение прерванности разговора.
       Дом, как сказано, был деревянный, а еще – приземистый и в один этаж. Проживали в нем три семейства. Первое к улице – девушки Пани, второе – Були с домашними, а в третьей доле жили люди, для рассказа непригодные. Да и для жизни тоже, хотя сама их ненужность – сюжет громадный и трагический, и очень возможно, что про третью семейку я как-нибудь соберусь и сочиню.
       Люди первых двух квартир сословно и культурно были однотипны, но по житейским возможностям различались. Семья, где зреет Паня, жила не очень, то есть там крутились как могли, но того, что они хотели, у них не было, а это располагает человека к мечтам и капризам.
       У Булиного семейства было  в с ё, и там поэтому не мечтали, а если мечтали, то о достижимом.
       Короче говоря, у первоквартирников одни перелицовки, а у соседей – трикотаж, и любой. А трикотаж, как выяснилось в те годы, хорошо человеку по всему телу, причем не надо вытачек и присобирать (Паня говорила  с ы з б а р и т ь, и она вожделела трикотаж, а еще хотела примерить на себя женский пояс, и еще голова ее была забита шелковыми чулками).
       А он как раз мог их достать. Даже паутинку. Он, вообще, находился при шелковых чулках, при плотных из крученой скользкой ткани мужских рубашках в полоску, при кофточках, при белье – времена же были натуральные, и единственным измышлением под шелк была вискоза, а шерсть еще и осквернять не научились. Правда, завелась уже полушерсть, была вигонь, но зачем говорить, ч т о  было? У Були – да. У них – нет, у Пани у этой.
       Обитателей тех мест многолюдный город Москва, в котором они обитали, не очень-то интересовал своими самыми лучшими в мире зданиями (мир стоял тогда на трех слонах, а слоны – на большой рыбе) или резервацией культуры и отдыха, носившей имя Горького. Или Художественным театром, или замечательной улицей, опять же Горького. Но это вовсе ненамеренная игра слов, да и жители тоже ненамеренно поступались привадами столь авантажной столицы, ибо давным-давно определили для себя заманный ассортимент. Трактуя, скажем, трех слонов с недоверием, они по-простому подменили их семью слониками на полочке замечательного дивана с полочкой, а уж диван этот был куда китее вседержителя кита, поскольку имелся не у всех, а заиметь его хотели все. А еще в вожделенный ассортимент входили сад "Эрмитаж" – ой там гуляли! трикотажное ателье на Колхозной площади – ой там шили! Столешников переулок – ой там были вещи!
       Вещи в Столешниковом действительно были. Но для тех, кто мог достать. Или – кому могли достать. А дядя Буля, между прочим, был именно столешниковским директором и достать мог, но не соседям из первой квартиры, дворовое панибратство с которыми отнюдь не предполагало столь опрометчивых поступков. Ну можно ли приносить что-то этим почти голодранцам, общаться с которыми лучше всего через стенку? То есть постучат, скажем, эти почти голодранцы в фанерную стенку своей кухни, а из кухни дяди Були отвечают, не повышая голоса: "Ну?!" А они говорят, тоже не повышая: "Вы слыхали – в Казанке есть щука!" "Что вы говорите?! – отвечают им, от возбуждения сразу повысив голос. – Сейчас мы бежим!" Или наоборот – раздается застеночный стук из дядибулиного жилья. "Да!" – слышится в ответ. "Нет ли у вас немножко желатины?" (Слово это всегда фигурирует в женском роде.) "Есть. А что вы хотите делать?" – следует непростой вопрос, ибо намечается возможность обозначить неимоверную зажиточность дядибулиной семьи. Но там не дураки. Они отвечают: "Я хочу сделать холодец из костей!" Но тут не дураки тоже. "Зайдите возьмите, я могу вам дать!" – а сами знают, что не из костей будет холодец, а из коровьей ноги. И нога эта высший сорт, потому что Буле приносят ноги особые, каких вы у коров, как правило, не видели.
       И в квартире один подозревают правильно. Спустя полчаса по двору расточается запах паленой шерсти, и его слышат все, хотя первичная обработка происходит при таких закрытых дверях, какие не снились даже Экономическому совещанию, имеющему быть уже вот-вот – зимой в Колонном зале Дома союзов. Но об этом в другой раз, и то, если придется к слову.
       Нет! Большая глупость приносить товар соседям, тем более который незаконно изготовлен! И просьбочки, пару раз обращенные к Буле, были им панибратски забалагурены. Одесситская его натура отшутилась, отприкидывалась, отобещалась, но ничего так и не достала, и правильно сделала, потому что подозрительные соседи наверняка бы сочли, что Буля на них зарабатывает, даже если бы он не зарабатывал или, скажем, совсем немножко зарабатывал, и благодарность свою напитали бы убийственным ядом: мол, мы-то знаем, во сколько это обходится вам и почем будет нам. Зачем далеко идти? – у Сендерова за такое хотят совсем не столько...
       Нет! Во дворе все должно быть как во дворе, и ни при чем тут сокровища недосягаемых переулков! Надо жить как живется, ходить каждый в свою будку и раз в год напарываться на допотопную каверзу призреваемой у Були старой Шлымойлихи.
       Натрет Шлымойлиха на Пасху кувшин хрену (свеклой она его не подкрашивает, и в первой квартире над белым ее хреном потешаются от души), подойдет к мальчику из этой самой квартиры и говорит: "Понюхай-но, хрейн не пахнет кирисином?.."
       Мальчик, гордый своей нужностью, снисходит к старухиной опаске, втягивает надхренного воздуху, и земное дыхание его прекращается – носовые пути и бронхи текут слезами из побагровевших глаз, а рот разевается, пытаясь выжить. Старуха же – хорошая, в общем-то, старуха, безобидная такая и, главное, очень добрая – блаженно радуется, показывая младенческие десны, хохотушка.
       Еще, бывает, приходит в голову похвастаться перед Булей какой-нибудь обновкой, если первоквартирники что-то вдруг приобретут. Скажем, туфли "Скороход" на кожаной подошве. Сразу видно – кожа. Желтая, твердая и гладкая, а по кромочке вдоль канта в два ряда деревянные гвоздики.
       Дядя же Буля говорит – "клеёные".
       – Клеёные! – говорит он. – Что я, не знаю!
       – Как? Вы разве не видите гвоздики?
       – Гвоздики-шмуздики... – сосредоточившись, отрешенно бормочет Буля и сует одну руку в одну туфлю, а вторую – в другую. Глядя в дворовое небо, он что-то внутри ощупывает и проверяет.
       – Я был прав! Это даже не кожимит. Это так теперь делают. Пощупайте! – и подставляет заподозренную подошву.
       Вы как дураки трогаете подметку своих абсолютно кожаных туфель – они же так авторитетно дискредитированы, что не потрогать нельзя! Трогаете вы, значит, подметку, а он – хлоп! – вам по пальцам второй вашей туфлей – каменной ее глянцевой подошвой! И вы "куплены". А Буля хохочет смехом человека, у которого nbsp; в nbsp;с nbsp;ё nbsp; есть*.
       Девочке Пане обидно – галантерейная эта шутка вообще-то не для девочек, да и мать выговаривает ей из низкого окна, пока Булины домашние смеются из своей оконной дырки:
       – Зачем ты имеешь с ним дело? Он же над тобой смеется.
       Но дядя Буля – прохвост каких мало. Гётевскую свою пакость он с барского плеча незамедлительно золотит.
       – А чулки на ноги у нее есть?
       – Наши чулки вы знаете...
       – Даже шелковых нет? – продолжает веселый лавочник. – Ц-ц-ц!
       – Шелковые чулки есть у тех, у кого есть всё на свете... – понижая голос, говорит мать девочки, ибо даже в запальчивости наводить недоброжелателей на живущих вопреки закону соседей не следует.
       – Большое дело! Принести тебе чулки? Принести? – распаляется Буля. – Ты же у нас цаца! – и возвращает туфли Пане. – Хороший товар! Я пошутил. Носи на здоровье.
       – Спасибо! – почему-то благодарит Паня.
       Кстати, приходится делать вид, что работает он где-то неизвестно где, но только не в Столешниковом. Он об этом не распространяется, полагая, что соседи до Столешникова за свою жизнь так и не доедут. Но они-то уже раза два доезжали и даже один раз видели, как он хватает руками свою продавщицу.
       – Там он работает, что я не знаю? – убеждает домашних мать девочки. – У него там всё. Вот – "Галстуки", а вот – он. У них же есть всё!
       А что, вообще-то, у них есть?
       Пианино есть коричневое, и они говорят, что подарил его ихней дочке дядя из Одессы. Врут. То есть одесский дядя есть, иногда он заявляется в Москву – это рослый хмурый воротила, но пианино такой не подарит.
       Еще у них – патефон, но они его почти не крутят. Котиковое манто, но она надевала его только один раз в гости на Сретенку. Еще скатерть плюшевая, а все четыре кровати – никелированные. Есть круглый стол; у всех – квадратные, и описать неуклюжий квадрат окружностью – всеобщая греза. Три мягких стула у них есть. Две печки (у всех одна), причем та, которая в комнате, кафельная и на ней нет темного сального пятна от ладоней, как бывает на беленой, а на второй – беленой – пятно есть. Еще – диван с полочкой. А на полочке слоны, счетом семь, и фарфоровый медведь, но северный, он дорогой, а полочка узкая, и когда на высокоспинный диван садятся, спинка наклоняется, и медведь может упасть вам на голову или на пол и разбиться в блюдечные черепки. Поэтому дорогую вещь обвязали за живот поверх осклизлой дулевской шерсти голубой лентой, а ленту завязали бантом на нижнем гвозде свадебного портрета, на котором кроме простой рамы есть еще картонная с овальным кругом, и уже только в круге – голова к голове дядя Буля со своей тетей Азой, причем у дяди Були еще все волосы на голове. С виду даже больше, чем у тети Азы. Фотография – за стеклом, чтобы мухи не засиживали, но молодые мухи под стекло все-таки с углов протискиваются.
       А на обоях зато ничего не видать. Это обои редкостные – бурые. Не то что мухину точку, клопа не разглядишь. Где вы теперь такие достанете?
       Что у них есть еще? Не ходики – ходиков нет, вместо ходиков стенные "Павелъ Бурэ" в шкафчике, с двумя дырками для ключа на эмалированном циферблате; и хотя ходят они без гирь, однако, если накрутить ключом, бьют время, всегда сколько правильно.
       Кулоны с цепочками и с малюсенькими фотокарточками каких-то усатых дядек есть. Отрезы есть. Габардиновый – точно. Шевиотовый – точно. Ратиновое пальто он не носит, и оно висит. И серебряные ложки есть. Но ложки есть у всех. Как можно без серебряных ложек?
И, конечно, шелковые чулки. Он ей приносит из магазина.
       – Вы принесете чулки? Вы задавитесь! – говорит Панина мать, всегда расположенная уязвить богатых соседей запальчивым разговором.
       – Давайте пари! Или она хочет паутинку?
       – Паутинку нам не надо! Паутинку наденьте себе куда вы сами знаете! – И соседка, растянув рот, напоказ смеется. В окошке дядибулиного жилья так же визгливо заходится от удачной женской шутки Булина жена. Однако в словах Паниной матери звучат вроде бы и просьба, и компромисс, хотя она с независимым видом хлопает тряпкой по здоровенной помоечной мухе, которая, сипло гуднув, как всегда уворачивается.
       Панина мать была как-никак женщина, а мужчина пообещал. И пусть не ей, и пусть не принесет, но посул – это уже древний акт одаривания. Она – избранница! Это обет. Помолвка. Вздорность соседки обращается капитуляцией. Паня уже почти девушка, ей надо чулки...
       Ей надо всё, потому что у нее ничего нет.
       – Смотрите принесите! Я уплачу, сколько бы мне ни стоило.
       – Мы сочтемся! Ты у нас пойдешь в чулках к этим ботинкам, Панька!
       Обещание было поразительно, и никто даже предположить не мог, почему оно дано: ни те, кому обещали, ни та, которой обещали, ни тот, кто обещал, ни семья того, кто обещал.
       Даже летний двор – а для нашего рассказа хуже места не придумаешь – то ли от изумления, то ли от жары, согласно взныв всеми мухами, задрожал жидким знойным воздухом, а девочка Паня – уж точно от жары – пошла загорать к горячему бурьяну, разостлав подстилку невдалеке от дядибулиной будки, а значит, подальше от сарайного натека.
       Загорала она вот как:
       Расстегнула на шивороте сарафан и, задрав подол, так что завиднелись обвислые линялые трико, легла на живот. Легши, завела руки, разложила на спине створки, а потом стащила одну за другой сарафанные лямки. Лифчика на ней не было – его вообще еще не имелось, а загорать без него было уже неудобно, так как имелись сильно вспухшие груди, то есть удобней всего было на животе.
       Вот она носом в землю и лежала, подтаскивая по бедрам штопаные трико, мыча от зноя и сгоняя неотвязно прилетающую ходить по ней зеленую крупную муху. И никто на эту тревожную наготу внимания не обращал, ибо нагота в те времена понималась как большое женское раздетое для мытья тело. Но для такой голизны у Пани не подошли годы, а мыться – она неделю назад как мылась. Так что Паня лежала и раскисала, а лето нехорошо пахло полынью, горячим конским щавелем, сухо пованивающей лебедой и близкими будками, пускавшими нутряной свой дух сквозь гнойные земные поры.
       Еще пахло старым прогретым срубом, еще из оконца источал нефтяную свою суть смоляной фестон. Еще шибало девочкой, ее заношенной, перешитой из обносков одеждой, ее крысиной духовитостью, взбухающим и плохо мытым почти девушкиным телом. Все эти запахи не были разительны и нестерпимы, полагая себя ароматами нормального летнего двора, где проживают какие-никакие обитатели деревянного жилья, которому природа из всего своего великого гербария отдала фоном лебеду, полынь, лопухи и смрадный конский щавель.
       Паня, загорая, думала. Думаете – о шелковых чулках? Нет. Мысль о них была усвоена полностью. Где их примерить – вот о чем она думала! Примерить их будет негде, чулочки эти шелковенькие...
       Негде, совсем негде ей ничего примерить. Даже пояс женский с висячими резинками, бабушкин, который мать не употребляет, потому что любит круглые, а то от резиночных машинок рвутся все ее чулки в резинку, так вот – пояс и то примерить негде!
       Живут они впятером в одной комнате, правда, большой – двенадцать метров. Остальные, кроме нее и матери, – братья и отец. И всегда кто-то дома, а значит, на голое тело ничего не примеришь. При отце и братьях нельзя, потому что при не женщинах уже нельзя, а при матери нельзя, потому что зачем примеряешь.
       А Паня, зачем примеряет, сама не знает. Ей просто ужасно охота. Особенно пояс с резинками. Или чулки. Она дожидалась, когда дом пустел, и добывала из хлебной дверцы буфета клубки старых чулок (почему они там, будет сказано). А из клубка вытягивала два каких-нибудь лежалых долгих чехла для женских ног, и один бывал, скажем, молочно-белый, но зарозовевший от старости, а другой – кремовый, тонкий, мутный, с пришитой на руках фильдекосовой коричневой пяткой. Потом Паня быстренько надевала майку брата – получалось, как удобная короткая комбинация (о существовании комбинаций разной длины она, правда, не знала, да и коротких тогда не водилось; ей просто надо было, чтобы виднелись ноги, а голой нельзя, могут постучаться, могут заглянуть с улицы в окно, может ворваться за куском сахара брат, войти уже год как не работающий отец, а хуже всего, если явится мать и обязательно скажет что-нибудь обидное).
       Наденет Паня старинный пояс, на котором по-старому восемь резинок, но цепляют только три, а остальные – какая высохла, какая излохматились, а на одной машинка вообще потеряна, застегнет его на какие есть пуговки, а потом, севши на пыльную тахту и воздевая вперед ногу, наволакивает на нее, скажем, чулок розоватый. Потом, вывернув бедро и скосив на повернутой голове глаза, вертит в воздухе выпрямленной сколько можно ногой и сопя разглядывает. Однако поглядеть, как получаются прицепленные оба чулка, не выходит, ибо зеркало – под потолком над дверью (почему, будет сказано). Так что лучше всего рисовать на ногах чулки чернильным карандашом. Послюнявит его Паня – пятки нарисует, швы нарисует, стрелки тоже, потому что самое что надо – чулки со стрелкой. Хотя язык у нее теперь чернильный и во рту отвратительно от химической  ё л к о с т и, она, стоя на коленках перед круглым зеркальцем, подпертым толстой книгой, наштриховывает и непрозрачные чулочные верхушки. Зеркальце съезжает, из-за торопежки в него никак не помещаются верха ног, зато в желтоватом стеклушке ворочается сильно уже заросшее одно место (прямо кожи не видать), а сперва две волосинки было и как разделяется на  о б о е  валики виднелось, словно тело заканчивалось потрошеной уткой с человечьими ногами, а теперь – чернота и не разобрать. К тому же зеркало маленькое и никак его не поставишь, и чулки тоже охота дорисовать, а тут – совсем ничего не видно и опять идет кто-то...
  А теперь – почему зеркало над дверью и в хлебном отделении мертвые мутные чулки.
       Про богатую квартиру номер два рассказано, а про первую нет. Однако если не осмыслить главного ее своеобразия, рассказать не получится. Да, там не шикарно, там все лежалое и заношенное, но тамошние жильцы – люди не вовсе бедные. Нехватка всего на свете – еще не бедность, ибо нехватка наличествует в жизни всеобщей, а у кого как бы всего хватает, тем не хватает храбрости этим попользоваться ввиду нехватки у остальных.
       И достаток воплощается в бессмысленном.
       Ну чем, скажем, зажиточен сам по себе фарфоровый медведь? Зачем коричневое пианино, если некому играть? Плюшевая скатерть, вещь, конечно, шикарная, или бурый ковер на стене, где плясунья в скособоченных шароварах скособочившись танцует среди шелковых, как зализанный теленок, волнистых кинжалов – зачем оно?
       На плюшевой скатерти не поешь, едят на клеенке. Из-под ковра клопов не изведешь ни пиретрумом, ни огневым спичечным способом, ни керосином. Значит – для красоты. То есть налицо желание украсить житье и жилье. Как? – дело амбиций, пристрастий и возможностей. А между тем в жилище номер один необычных вещей, которыми скрасилась бы скудость существования, было, оказывается, совсем немало, но никакая почему-то по назначению не использовалась. Красота была только для красоты, что каждый понимал, разумеется, по-своему.
       Посудите сами:
       Средних размеров зеркало, бывшее, как теперь ясно, венецианским или на манер венецианских произведенное – прямоугольное, с зеркальной же рамой, образовывавшей по углам перекрестья, с зеркальными лунками по изнанке и с рифлеными матовыми шариками для сокровения медных шурупов, какими рама приделана к подзеркальной доске, имело место над дверью под потолком, прямо над этой дверью лежавшим. Поглядеться в зеркало ниоткуда не получалось, и оно отражало лишь электропроводку, свисавшую с приколоченных к потолку роликов, пыльную, свитую из допотопных проводов в ниточной, замохнатившейся от времени оплетке, под которой медные жилки прикрывала не лет двадцать как вошедшая в монтерское дело черная резина, а старая гуттаперча, давно уже сохлая и посекшаяся. И отражением этим неприятно усиливалось ощущение от провисших токоносных путей, на которых можно бы и развешать стирку, не будь они такие пыльные, не держись ролики на ржавых гвоздях и если не бояться, что через мокрые исподники ударит током.

Из сборника

    "ШАМПИНЬОН МОЕЙ ЖИЗНИ" 
http://levin.rinet.ru/FRIENDS/Eppel/Shamp2.html
завтрак аристократа

В.Я.Тучков Эффект Гопкинса

N клинописных памятников с приложением аутентичных тостов


ПРЕДИСЛОВИЕ

Подозреваю, что пытливый читатель, во всем стремящийся дойти до самой сути, спросит: а кто такой этот Гопкинс и что собой представляет его эффект?
Попытаюсь ответить, хоть это не столь и просто, как может показаться читателю, уверенному в том, что любой набор букв, зафиксированный в словарях, обозначает что-то вполне конкретное.
Не отвлекаясь на рассуждения об означаемом и означающем, отвечу: Гопкинс — это совсем не тот человек, который открыл эффект Гопкинса. Хоть и зовут его точно так же — Джоном.
Джон Гопкинс — американский бизнесмен и меценат, который жил в США в XIX веке. И его именем назван не эффект, а университет, расположенный в Балтиморе, штат Мэриленд. К исследованиям, которые могли бы внести вклад в какую-либо науку, никакого отношения он не имел.
Что же касается эффекта Гопкинса, то его автором является британский физик и электротехник Джон Гопкинсон, который жил и творил в том же самом XIX веке, но на другом материке.
Почему в названии эффекта столь беспардонно усечена фамилия автора? О том я не ведаю. А спросить уже не у кого, поскольку тех, кто впервые упомянул этот эффект в русской научной литературе, давно уже нет в живых. Вероятно, у них были какие-то резоны переврать имя автора. Может быть, возвышенные. А может быть, и низменные. Но дело сделано: Джон Гопкинс и никак иначе. Потому что если мы начнем переписывать историю науки, то весь мир кувырком полетит в пропасть одичания. Ну, то есть он в этом направлении уже движется, но не столь стремительно, как это могло бы быть при определенных условиях.
Гопкинс — и никаких гвоздей!
Как бы ни роптали на нас потомки знаменитого британского ученого, срок действия авторских прав давно истек.
Теперь перейдем к сущности эффекта. И вот тут я тебе, уважаемый читатель, мало чем могу помочь. Да, много лет назад я изучал его. Но не в Университете Джона Гопкинса, а в Московском лесотехническом институте на факультете электроники. И помню лишь, что там идет речь о каком-то изменении состояния магнитных материалов под воздействием чего-то такого, вероятно, физического. Больше мне сообщить нечего.
Произнеся все эти необходимые предваряющие слова, которые мало что объясняют с точки зрения истории физики, да и со всех других точек зрения, перейду к изложению главной темы этой книги.
А она абсолютно прозрачна: как жили, как любили, как страдали, как ликовали, как печалились и как совершали безумные поступки люди, которые в далеком прошлом именовались советским студенчеством. В том самом прошлом, существование которого из дня нынешнего представляется гипотетическим.

Автор


КВАДРАТНЫЕ МЕТРЫ

Надо сказать, брачевание в советских вузах начала семидесятых годов прошлого века было явлением не столь уж и редким. Студенты женились, как правило, где-нибудь к исходу учебы. Курсе на пятом, на дипломе. И женились преимущественно на одногруппницах. С кем, так сказать, бок о бок и в труде, и в бою, и на лекциях, и на картошке, и на демонстрациях, и на сдаче физкультурных нормативов, и на совместных вечеринках, и на субботниках, и в стройотряде, и в очереди за пивом... Впрочем, насчет пива это я немного того, загнул, поскольку в те былинные времена студентки особой загульностью по части алкоголя не отличались.
Женились и выходили замуж, не имея ни малейшего понятия о том, что такие «внутриродовые» браки в своем большинстве бывают непрочными. Да и приведи им статистику, заставь прослушать курс лекций о психологии семейной жизни, и все равно поступили бы по-своему. Поскольку сочли бы, что все это к ним не имеет ни малейшего отношения, что все это писано про тех, которые не способны любить по-настоящему.
Отношения между Лешей и Наташей, начавшиеся на втором курсе, развивались бурно, как в мексиканских сериалах. Серенады, именно серенады! — Леша прекрасно играл на гитаре и недурно пел — сменялись ссорами, да такими, что — по щеке ладонью наотмашь, с проклятьями, с полным разрывом, с девичьими слезами и юношеским скрежетом зубов.
Назавтра же — опять воркуют, опять из аудитории в аудиторию за руки, опять обоюдная нежность без границ.
А порой ссоры, во время которых влюбленные выжигали себя изнутри шекс-пировскими терзаниями, укладывались в мизерные отрезки времени. Однажды на лекции по теории информации Леша получил звонкую пощечину. Но уже через пятнадцать минут они с такой страстью заключили друг друга в объятья, словно это было у них впервые в жизни.

Так они и летали на качелях чувств вверх-вниз с еканьем сердец.

Неслись по крутым виражам американских горок со свистом в ушах.

Заныривали на страшную глубину, чтобы тут же вылететь на поверхность двумя пробками от «Советского шампанского», произведенного на Московском заводе шампанских вин по технологии непрерывного потока, разработанной в 1953 году профессором Г.Г. Агабальянцем, получившим за эту работу в 1961 году Ленинскую премию. Того самого советского шампанского, разливавшегося в десятки миллионов темно-зеленых бутылок емкостью 0,8 литра и предназначавшегося исключительно для советских трудящихся, чтобы они могли достойно встречать Новый год.

Наступил момент, и это самое «Советское шампанское» вспенилось на свадьбе Леши и Наташи.
Свадьба по нынешним меркам была совсем небогатой, что характерно для семидеся... Впрочем, ее небогатость была обусловлена еще и тем, что этот союз категорически не приняли родители новобрачных. И скромный вечер был чуть ли не полностью оплачен деньгами, заработанными Лешей на разгрузке вагонов.
С этого момента Леша стал ломовой лошадью.
Он что-то сторожил по ночам. Но этих денег было недостаточно не только на содержание молодой жены, но и на оплату комнаты, можно сказать, угла в деревянной халупе с удобствами во дворе. Поэтому в свободное от учебы, ночных дежурств и милований — а как же без них на первом этапе?! — время он еще что-то разгружал, подносил, сортировал, копал, закручивал гайки, забивал гвозди.
Но при этом на жизнь не роптал, был безоглядно счастлив. У него была любимая жена, чего же еще желать-то? Ведь счастье требует усилий. И не только душевных, но и физических.
(Забегая вперед, должен отметить, что паритета ни в одной семье нет и быть не может. Кто-то в общее счастье всегда вкладывает больше, кто-то меньше. Было очевидно, что Леша вкладывал больше, гораздо больше. Если воспользоваться спортивной терминологией, он жену «перелюбливал»).
И в таких нечеловеческих условиях молодожены окончили институт.
Однако след их не потерялся. Все мы жили и работали по распределению где-то не слишком далеко друг от друга. И порой пересекались. Либо мне кто-то рассказывал, что у них и как. Да и Леша, несмотря на всегдашнюю свою перегруженность — не только семья, не только основная работа, но еще и подработка — пару раз бывал у меня на дне рождения.
Иногда заходил и я к ним. Но уже не в старую деревянную халупу, а в комнату в кирпичном доме, где было все, что полагается, включая горячую воду и паровое отопление. И эту комнату Леша получил не только как перспективный инженер, нужный оборонному предприятию, но и как активный комсомолец, кажется, председатель или секретарь какой-то ячейки.
(Его еще и на это хватало!)
Казалось бы, живи и радуйся в тепле и сухости и с горячей водой. Однако комната у Леши и Наташи была весьма специфической. В квартире проживали еще пятеро соседей.
Один из них был запойным алкоголиком.
Другой — вором-рецидивистом. Этот был не шумным. И вполне вменяемым, пока трезвый.
Перманентно шумными были соседи справа, которые все свободное от сна время собачились.
Соседи слева жили душа в душу. Но при этом любили теплые компании, собиравшиеся не только по выходным, но и заунывными вечерами, чтобы развеять скуку легкой выпивкой и тяжелым пением советских шлягеров.
В общем, это был ад.
Адом в квадрате он стал после рождения первенца.
Квартиру Леше на его оборонном заводе все не давали.
И тогда он ушел с оборонного завода, чтобы получить квартиру в другом месте.
В этом месте тоже никак не выгорало.
И после рождения второго сына Леша пошел за квартирой в третье место. Куда устроился уже не инженером, а рабочим. Каким-то, кажется, наладчиком. Или монтером. Что неважно. Важно было то, что при получении жилья пролетариат имел приоритет перед ИТР, как в то время называли инженерно-техниче-ских работников.
Потом была следующая работа...
Еще одна...
В результате, когда дети стали подростками, они въехали в новую прекрасную квартиру.
Но получил ее не Леша, а Наташа, которая все это время работала на одном и том же месте в скромной должности простого инженера.
А через год у Наташи объявился мужчина.
В связи с чем семья распалась.
И Леша переехал в халупу.
Но не в ту, которую много лет назад снимал на первом году женитьбы.
И где был счастлив.
А в халупу, где доживали век его мать и его отчим.
Или его отец и его мачеха.
Не помню я этого сочетания.

Много лет спустя я встретил Лешу в электричке.
Не узнал.
Долго отвечал на его вопросы.
Пока не понял — Леша.
Не узнал сразу, не потому что он был уже в очках.
Глаза под очками были совсем другие.
Не его глаза.
В его глазах всегда был энергичный блеск, стремление рвануть вперед и вверх.
Был, как говорили в старину, энтузиазм.
И вера в свои силы.
Силы, может быть, и сохранились.
Но вера в них угасла.
Собственно, без веры не может быть и никаких сил.
Они именно ею питаются, на ней взрастают...
Точнее — на любви.

Сказал, что недавно сошелся с женщиной.
Стали жить вместе.
То ли у нее.
То ли у него.
Работает на какой-то базе электриком.
И почему-то пуще смерти боится, что там узнают, что у него есть диплом.
Полученный им в 1972 году вместе с обретенным счастьем.
Ну, или же боится пуще жизни.

Ну, за жизнь!
Чтобы она была милосердней к тем, кто, прогуливаясь под волшебной луной под чарующий аккомпанемент соловьиных трелей, не подозревает, что ночное светило имеет обратную сторону!

Журнал "Знамя" 2015 г. № 5

http://magazines.russ.ru/znamia/2015/5/7t.html
завтрак аристократа

К столетию казни царской семьи - 17.07.1918. Исполнители (продолжение)

АЛЕКСЕЙ КАБАНОВ (1890 - 1972)

17 ИЮЛЯ 1918 ГОДА. Роль в убийстве

"В это время я также разрядил свой "наган" по осужденным. Результаты моих выстрелов я не знаю, т. к. вынужден был сразу же пойти на чердак, к пулемету, чтобы в случае нападения на нас (во время этой акции) враждебных нам сил, в своей пулеметной команде отражать это нападение"5.

ДО 17 ИЮЛЯ. Плотник-авиастроитель

Родился в деревне Гримино Ржевского уезда Тверской губернии. Из крестьян. Не получил даже низшего образования. Работал пастухом, плотничал. Дождавшись совершеннолетия, переехал на жительство в Петроград. Устроился на один из первых в России авиационных заводов С. Щетинина, делал деревянные части фюзеляжей.

В начале июля 1918 года отобран лично Я. Юровским в охрану Дома особого назначения в качестве начальника пулеметной команды.

ПОСЛЕ 17 ИЮЛЯ. Пенсионер республиканского значения

Служил в органах ЧК Вятки. Занимал партийные, юридические и хозяйственные посты в Крыму (в частности, служил прокурором Феодосийского округа), позже - на Дальнем Востоке. В Хабаровске был назначен управляющим Дальневосточной конторой "Союзмясосбыт". В начале Великой Отечественной войны заведовал Хабаровским трестом столовых. Умер персональным пенсионером республиканского значения.

ШТРИХ К ПОРТРЕТУ

"Я рекомендовал также умертвить трех царских собак".


ПАВЕЛ МЕДВЕДЕВ (1888 - 1919)

17 ИЮЛЯ 1918 ГОДА. Роль в убийстве

"Там, в доме Ипатьева, был начальник внешней охраны Павел Спиридонович Медведев, которого поставили командовать всей охраной дома (он не чекист, но воевавший большевик, и ему доверяли). Так даже он во время расстрела упал, потом стал на четвереньках выползать из комнаты. Когда товарищи спросили, что с ним (не ранен ли), тот грязно выругался, и его стало тошнить..." (Из воспоминаний М. Медведева-Кудрина)

ДО 17 ИЮЛЯ. Мал мала меньше

Рос в зажиточной семье, имевшей собственный дом и земельный участок. Поступил рабочим на уральский Сысертский завод. К тридцати годам уже сам был обременен крепкой семьей - старшей дочери Зое 8 лет, сыновьям Андрею и Ивану - 6 лет и 1 год. Жена Мария Даниловна рассказывала колчаковскому следователю: "Уже около 10 лет я состою в супружестве с жителем нашего завода Павлом Спиридоновичем Медведевым и имею от него троих детей. Муж мой - человек грамотный, не пьющий и не буян, так что жили мы с ним очень дружно и хорошо. Меня и детей он очень любил и заботился об нас".

В Ипатьевский дом попал, соблазнившись жалованьем в четыреста рублей.

С 30 апреля 1918 года возглавлял внешнюю охрану Дома особого назначения.

20/26
Семья Романовых в Тобольске, куда она прибыла в сопровождении П.Макарова. Сентябрь 1917 г. - апрель 1918 г. Фото: Архив журнала "Родина"
Передача семьи Романовых Уралсовету. Фото: Владимир Николаевич Пчелин
Фото: Ю. Левянт/РИА Новости www.ria.ru

ПОСЛЕ 17 ИЮЛЯ. Побег из города

За день до захвата Екатеринбурга белыми бежал из города. 11 февраля 1919 года был взят в плен колчаковцами, допрошен. Отрицал свое непосредственное участие в расстреле. Тем не менее ему было предъявлено обвинение "в убийстве по предварительному сговору с другими лицами и завладении имуществом бывшего императора Николая II, его супруги Александры Федоровны, наследника Алексея Николаевича и Великих Княжон Ольги, Марии, Татьяны, Анастасии, а также состоявшего при них лейб-медика Боткина, служанки Демидовой Анны и слуг Харитонова и Труппа".

Умер в тюрьме от сыпного тифа, на год пережив царскую семью.

ШТРИХ К ПОРТРЕТУ

"Обходя комнаты, я в одной из них, под книжкой "Закон Божий", нашел шесть 10-рублевых кредитных билетов и деньги эти присвоил себе; взял я также несколько серебряных колец и еще кое-какие безделушки".


АЛЕКСАНДР СТРЕКОТИН (1897 - после 1937)

17 ИЮЛЯ 1918 ГОДА. Роль в убийстве

"По лестнице кто-то быстро спустился вниз, молча подошел ко мне и так же молча подал мне револьвер. Уходя от меня я его спросил "что это все значит" он мне сказал "что скоро будет расстрел". После этого я взволновался и почему-то мною овладела боязнь и жалость к ним, т. есть к царской семье...

Тов. Ермаков видя, что держу в руках винтовку со штыком, предложил мне доколоть оставшихся в живых. Я отказался, тогда он взял у меня из рук винтовку и начал их докалывать..."6

ДО 17 ИЮЛЯ. Потомственный рабочий

Родился в семье потомственных рабочих Сысертского завода. Не окончил двух классов церковно-приходской школы. Оставил написанные в 1937 году воспоминания: "В 1918 г. обусловленный шестимесячный срок добровольной службы в Красной гвардии мы отбыли полностью, добросовестно и с честью. За это время нами было проведено ряд экспроприаций имущества капиталистов, с взысканием с них и крупной денежной контрибуции, научились почти в совершенстве владеть оружием и применять его против врагов революции, уничтожали их, как живую силу врага..."

В Доме особого назначения - пулеметчик.

"Комната с аркой" в доме Ипатьева. Место расстрела.
"Комната с аркой" в доме Ипатьева. Место расстрела.

ПОСЛЕ 17 ИЮЛЯ. Умер большевиком

Через год после убийства царской семьи был принят в партию. Не удалось разыскать сведений о том, как сложилась его дальнейшая жизнь. После 1937 года следы теряются.

ШТРИХ К ПОРТРЕТУ

Умел играть на гармошке и часто распевал при царевнах скабрезные частушки о Николае II.

https://rg.ru/2018/07/17/rodina-ispolniteli.html

завтрак аристократа

Наталья Толстая СВЕКРОВЬ рассказ

В семидесятые годы любили физиков. Как живут ученые, мы видели в кино. Утром в лаборатории физики ускоряют частицы, а после обеда — кофе с сигареткой — пишут на доске абракадабру. Один, вдохновенный, рассказывает о проделанной работе, а другие — в белых халатах — молчат, скрестив руки на груди. Потом споры, ироничные реплики. Поздно вечером ученые идут домой, дождь, одинокий трамвай, девушка смотрит вслед. Пошли титры.
Чтобы познакомиться с физиком, надо было ехать на каникулы в Карелию, на скалы. Там были обнаружены стойбища неженатых мужчин, по большей части с естественных факультетов. Мужчины часами висели на каменной стене, выбирая, куда бы поставить ногу. Рядом со скалолазами висели молодые женщины: хотели создать семью, для этого и приехали. На скалу я так и не смогла залезть. Все время промокали кеды, а ночью от холода болели зубы. Соседка по палатке, выбираясь наружу, наступала мне на лицо. Другие пели у костра и потом вспоминали это время как счастье, а я бродила в одиночестве и думала: тут неуютно, да и наскальным ученым я не нужна.
Когда тебе двадцать семь лет, то ты просыпаешься в недоумении, а засыпаешь в тоске: почему меня замуж не берут?
Был один доктор биологических наук, временно работавший на приеме стеклотары. Но тут пахло диссиденством и прослушиванием телефона. Начинать жизнь с приговора «невыездная семья» не хотелось.
Другой вариант был молодым прокуренным гуманитарием с небольшим набором софизмов на каждый день: «пустота генерирует структуру» или «я устал от мифологического континуума». Иногда этот культуролог спускался на землю и развлекал меня рассказами на тему: как убежать с Родины и чтоб не поймали.
— Мы после войны жили в Прибалтике, я еще в школу не ходил. Когда Эстония стала советской, дядя Хуго и тетя Тамара начали запасать гусиный жир. В один прекрасный день они обмазались жиром, чтобы не замерзнуть, надули автомобильные камеры и переплыли в Финляндию. Всего сто километров, ерунда. Там и жили с пятьдесят первого года, их внуки и сейчас там живут… А одна чешская семья, родители и трое детей, сшили из плащей «болонья» воздушный шар, накачали газом, взяли велосипеды, еду — и перелетели в Австрию. Шар опустился где надо. Чехи — прыг на велосипеды, и в полицию, сдаваться. Домашние пирожки остыть не успели.
Эти сюжеты волновали моего эстета, и я подозревала, что от меня он тоже найдет способ сбежать. Что бы я ни думала про будущего мужа, мне никогда не приходило в голову, что у него может оказаться мама и с ней придется если не жить, то хотя-бы разговаривать.
Жених нашелся — так всегда и бывает — там, где его меньше всего ждешь, по месту жительства. Первый раз я увидела его в нашем проходном дворе. Он шел, погруженный в себя, загребая ногами листья, руки в карманах, под мышкой портфель. Мне он показался человеком одиноким и несчастливым. Но не безнадежным.
Тут можно было работать. Я отнесла его к группе высокоорганизованных позвоночных. Признаки: имеется череп, круглоротые. Глядя по утрам в окно, я установила: через наш двор он проходил к трамвайной остановке и уезжал на тридцать первом номере. Тогда и я стала выходить в половине девятого, и мы ехали в одном трамвае. Он доезжал до стрелки Васильевского острова, а потом исчезал во дворе Академии наук.
Через полгода мы поженились. Его мама, Вера Романовна, была в молодости вылитая Любовь Орлова. Когда я смотрела на ее фотографии сорокалетней давности, меня удивляло, что и в восемнадцать лет у нее была та же прическа, что и теперь: волосы на прямой пробор, и на висках — фестончики. Чтобы сохранить эти доисторические белокурые волны, она все время поправляла их, формировала. Вера Романовна часто доставала зеркальце и задумчиво гляделась в него: проверяла, не утратила ли чары. Она действительно была очень красивой, а для своих ровесников — идеалом. Про себя я называла ее «мисс тридцатые годы».
В тридцать седьмом году она убежала из Перми, чтобы тень от арестованных родителей не пала на ее молодую жизнь. Поплакав, Вера вычеркнула прокаженных стариков из своей биографии, захлопнула дверь, ведущую в преисподнюю. В том же году она поступила в институт в Ленинграде.
— На меня приходили смотреть с других факультетов,— говорила она, листая альбом с фотографиями. В этом альбоме лежала неприклеенная карточка, она всегда выпадала, когда кто-нибудь брал альбом в руки. Снимок был сделан в фотоателье, уже при советской власти. Молодой священник сидел у столика возле картонной колонны, а рядом, склонив головку на плечо, стоял херувим: моя свекровь.
Я выпросила этот снимок у Веры Романовны и через много лет показала его сыну-школьнику.
— Как ты думаешь, кто это такой?
— Поп Гапон. Нет? Тогда Распутин.
Первый раз я встретилась с будущей свекровью на нашей даче. Приехала на выходные и рано легла спать. Меня разбудила сестра.
— Вставай, там приехала мать этого… Как его… Ну, твоего, в общем.
Я накинула рваный халат и босая вышла на крыльцо. Передо мной стояла моложавая блондинка в шляпке с вуалью и розовом костюме в талию.
— Я мама Феди. Он мне срочно нужен.
— А Федора тут нет. Он сюда и не собирался…
— Но вы же ездите с ним сюда, он мне сам говорил.
И чего ты нервничаешь, думала я. Федора твоего я уже совратила. И вообще — не представилась, не поздоровалась…
— А как вы нас нашли?
— Мы с Ефимом Михайловичем приехали на машине. И застряли в болоте, одна беда за другой. У вас есть тут мужчины, чтобы помочь с машиной?
Никаких мужчин поблизости не было. И мы с сестрой, взяв лопаты и резиновые сапоги, молча пошли к болоту. Серый «Москвич» лежал на боку в канаве. Никакого болота тут не было. Ефим Михайлович, Федин отчим, благообразный господин в берете, скорбно поздоровался с нами.
— Фима, ты был прав. Феди здесь нет. Лекарство принял? Галстук расстегни.
— Верочка, вот сейчас помолчи. Ты настояла, я поехал. Теперь машину без троса не вытащить, а у меня завтра утром ученый совет.
Оба бестолковые, но славные,— думала я, топая через лес в поселок, где стояла воинская часть. Когда я вернулась на грузовике с табличкой «Люди», было уже темно. Два добродушных офицера быстро вытащили «москвич», но Ефим не хотел расставаться с ролью страдальца: день потерян, брюки испачканы. Он вынул бумажник, чтобы расплатиться, и фары осветили горькую складку у рта — опять бессмысленные траты.
Вера Романовна обняла меня на прощанье, решив, наверное, что я, увы, неотвратима. Я ей не понравилась, это было ясно. Ей бы в невестки застенчивую скромницу, аккуратную и послушную. Но интуиция говорила мне: общие интересы найдутся, дайте срок.
Когда я вышла замуж за Федю, Вера Романовна выбрала безошибочную стратегию: рассказывать знакомым и сослуживцам, как счастлив ее сын, женившись на мне. Так, наивно, она усыпляла мою бдительность. Я оценила ее великодушие и поклялась: отплачу тебе добром.
У Феди на маму была давняя тяжелая обида. В Ленинград его привезли только восьмиклассником, а до этого держали у дальних родственников в тихом городке за Волгой: куры в высокой траве, талоны на муку, библиотека давно сгорела, и не узнать, есть ли где-нибудь на свете другая жизнь. Отца он не помнил и говорить на эту тему не желал.
Мы поселились, слава богу, отдельно, в бывшей квартире Ефима Михайловича, у черта на рогах. Ни метро, ни магазинов. Оба — младшие научные сотрудники, и совместительство запрещено. Так, решила я. Буду работать, сколько хватит сил. А сил было много. Федя, оглядевшись вокруг, прилег на тахту. Пока я писала диссертацию, давала частные уроки, искала дружбы с мясником и директором книжной базы, он лежал на тахте, глядя в окно на пустырь. Когда родился Федя-маленький, муж пересел с тахты в кресло и уткнулся в книгу. Читал все, что попадалось под руку, даже газету, принесенную ветром на наш балкон.
— Послушай: «Женщина, сидя в ванне, провалилась через два этажа вниз, в квартиру холостяка…» А вот еще: «Поступил в продажу крем для лица «Стендаль»». Наверное, для женщин бальзаковского возраста. Смешно?
По воскресеньям Вера Романовна приглашала нас к себе, кормила обедом. Я и сейчас к ней хожу, хотя обедов больше нет. Мебель, телевизор — все здесь тридцатилетней давности, все изначально неудобное, а тогда, в начале шестидесятых, и полированный секретер, и кривоколенный журнальный столик казались восхитительными, доставались по блату. И книги у них были те же, что у всей служилой интеллигенции: Драйзер, «Книга о вкусной и здоровой пище», «Физики шутят». Тогда ученые впервые выехали за границу, некоторые даже с женами. Друзья приходили послушать про заграничные впечатления, благоговейно рассматривали раритеты: картонный кружок под пивную кружку, спичечный коробок с видом Плевны. Завидовали.
Ефима за границу не пустили — по медицинским показаниям. У него нашли плоскостопие, тогда с этим было строго. Вера Романовна купила мужу шагомер, и в плохую погоду вместо прогулки в парке Ефим шагал вокруг обеденного стола, пока жена терла ему сырую морковку.
Забота о муже у моей свекрови выражалась в ежечасной самоотверженной суете. Она не давала ему есть мучное и выключала телевизор. На его месте я бы осатанела и хлопнула ее по голове журналом «Наука и жизнь». А Ефиму это жужжание нравилось.
— Фимочка, у тебя покраснел левый глаз. Ляг на диван и подремли.
— Ефим, пять минут второго, а свекла не съедена. Тебе велено обедать строго по часам.
— Ты ночью чихнул. Не возражай, я слышала. Пожалуйста, позвони и отмени зачет.
Он спал у себя в кабинете, а она в маленькой комнате, пропахшей сладкими духами. Там, на пыльных полочках, лежала чем-то дорогая ей ерунда: пластмассовая рыбка, сувенирные лапти размером в пятак, коробочка из ракушек «До встречи в Сочи». Мой жизненный опыт был невелик, но его хватило, чтобы понять: Вера Романовна не любила Ефима Михайловича и свою нелюбовь заглушала изнурительной опекой. Для его же блага.
Однажды я зашла к Вере Романовне, чтобы забрать белье в прачечную, и она завела знакомую песню: «Федя в вас влюблен, как мальчишка». Слушать это было тошно, потому что о моем разрыве с ее сыном знали все, только она не догадывалась.
— Вера Романовна, расскажите о своих мужьях. Что, как. И главное, почему.
Она засмеялась, а потом затуманилась.
— Федин отец был главным инженером, а я лаборанткой. Представьте себе: блокада, у меня в Ленинграде — никого, родители погибли. Я без него пропала бы. Он меня на самолете вывез, спас. А потом родился Феденька.
— А что же ваш главный инженер на вас не женился?
— Я его ни в чем не виню: у него была жена, дети.
— Вы его любили?
— Не знаю… Он ухаживал, дачу нам снимал.
— А второй муж?
— Алексей Алексеевич увидел меня уже после войны, на улице. Увидел — и все, пропал. Он меня встречал и провожал, бросал букеты в окно.
— Ну, а вы?
— Я, по правде говоря, водила его за нос. «Потом, не сейчас, у меня ребенок маленький». Он был на все согласен, на коленях стоял… Мы сошлись в конце концов. Он был замечательный человек, умный, щедрый, но я не могла с ним. Ну… Вы взрослая женщина, понимаете. Он уехал работать на Кавказ и там погиб. Подробностей не знаю.
Надевая пальто в ее прихожей, я всегда находила в кармане деньги. «Берите, берите. Только Ефиму не показывайте. Рассердится». Перед Новым годом она позвонила нам: «Ефим Михайлович в больнице. Врачи говорят, что надежды нет». Ей поставиликровать в его палате, и два месяца она не выходила из больницы. Когда все кончилось, я не узнала ее. Старуха с седыми патлами и впалыми щеками. Она улыбнулась мне сквозь слезы: «Что, больше не похожа на Любовь Орлову?»
Наш развод с Федей совпал с годовщиной смерти Ефима Михайловича. Вера Романовна уже примирилась с одиночеством и новость встретила спокойно.
— Я так и знала, что этим все кончится. Вы — умная, яркая женщина, а Федя — обыкновенный. Но вы меня не бросите? Внуку не запретите со мной общаться?
— Вера Романовна! Я вас очень люблю, а Федя найдет себе другую жену, и у него будет счастливая семья.
— Счастливых семей нет,— сказала она с надеждой, и это простодушное желание, чтобы не было счастливых, тронуло меня.
Каждый день я еду на работу мимо дома, где когда-то по воскресеньям нас с Федей кормили обедом. Вера Романовна уже не выходит на улицу, но в хорошую погоду сидит на балконе с веером — мне видно из троллейбуса. Иногда я ей звоню и спрашиваю, не нужна ли помощь.
— Спасибо, милая, пока справляюсь. Читаю с трудом, увы. Не знаете, есть ли такие лупы, чтобы на всю страницу сразу? И еще, если не забудете, напомните, пожалуйста, нашему общему знакомому, что у него есть мать.

1999 год

http://www.belousenko.com/books/tolstye/tolstaya_dvoe.htm