Category: философия

Category was added automatically. Read all entries about "философия".

завтрак аристократа

Андрей Бычков Слово может разбить окно 30.09.2020

Сергей Хоружий возвышался над современным духовным ландшафтом, как гора, придавая вид окрестностям


37-11-7350.jpg
Хоружему многие завидовали, но не считаться
с его крутизной  было нельзя.
Фото PhotoXPress.ru


22 сентября умер Сергей Сергеевич Хоружий. Наш великий современник, человек ранга Лосева, Пятигорского, Бибихина. Человек научного подвига, он всегда выбирал наитруднейшие из проблем, исследовал самые основы, самые начала, чем бы он ни занимался, будь то теоретическая физика, вопросы богословия, современная философия. Хоружий широко известен как переводчик и комментатор самого Джойса (а что может быть выше?). Да и сам он возвышался над современным духовным ландшафтом, как гора, придавая вид окрестностям. Его именем можно назвать пятитысячник. Хоружему многие завидовали, но не считаться с его «крутизной» было нельзя. В тени этого гиганта мысли легко было пропасть, олимпийский отблеск с его вершины мог озарить славой. Сейчас, в нестерпимом свете его кончины, как бы парадоксально, как бы двусмысленно это ни прозвучало (но ведь нельзя, как говорит Ларошфуко, смотреть, не отводя глаз, ни на солнце, ни на смерть), можно наконец и осознать ослепительность его послания. Как будто он умер на злобу дня. Как будто своей кончиной он еще раз захотел сказать нам: вещество тленно. Все дело в энергии. Бренна и материя человеческая, тленно и социальное вещество. А «Дух дышит где хочет». Тленно все, что сакрализует и присваивает себе власть. Любая экономика отношений и многие, если не почти все (а это как кому дано свыше), социальные условности. Истина в другом: «Не по сущности, а по энергии» – вот что он хотел нам передать. Он завещал нам «энергийный дискурс». В наш век, когда снова над нами грозно возвышается неоплатонизм в лице ли государственной власти, обрядовых религиозных предписаний или социальной казенщины, Хоружий снова актуализирует послание Паламы. Он говорит об икономии (не путать с экономикой) наших отношений в обществе как свободных людей, а не как «сакрально» наделенных тем или иным статусом. И Хоружий указывает нам пределы, из которых мы можем черпать силы.

Выражаясь языком научным, можно сказать, что Хоружий выступает как транслятор русской духовной традиции и одновременно как модератор ее дискурса, спасая в каком-то смысле и русскую философию. Его тезисы звучат довольно резко – философия Серебряного века зашла в тупик, тогда как богословие в лице о. Георгия Флоровского, Владимира Лосского совершило революционный прорыв. И первое, что надо бы сделать русским философам, – это поучиться у русского богословия. Но Хоружий совершает и вторую, обратную модуляцию, возвращая в философию понятие синергии, трактуя «Исихастскую Лествицу» как размыкание и определяя человека, его конституцию не через отношения со своим фиктивным «я», не с «центром», а с «пределом». Проанализировав исихастские практики, он добавил к размыканию к Иному и еще две топики размыкания – к бессознательному (человек невроза и соответственно психоанализа) и к виртуальному. И Хоружий задает вопрос: так откуда, с какой границы черпаем мы свои достижения и свою свободу, куда и ради каких целей размыкаемся? И не хотим ли в помощь «энергии внеположного истока»?..

«Ладно из всех кто из», – как сказал Джойс в «Улиссе» (глава «Аид»), и я повторяю это сейчас, чтобы слегка затемнить слишком уж очевидные ответы. Имя Хоружего всегда будет ассоциироваться и с именем великого ирландского писателя, которого Сергей Сергеевич титанически переводил и комментировал. И тем самым «промодулировал» и современную русскую литературу, подарив нам Джойса во всей его полноте. Великий ирландец восхищался и вдохновлялся Лермонтовым, Гоголем, Достоевским, и Хоружий вернул нам эти энергии, помножил снова на русский язык. В своей книге «Улисс» в русском зеркале» он блестяще проанализировал глубинные связи и переклички Джойса с русской литературой начала XX века – с Белым, Хлебниковым, Ремизовым, Хармсом, который (напомним, кстати) как-то сказал, что «слово может разбить окно». Можно сказать, что и Джойс помог Хоружему разбить «русское философское окно», ведь Джойс – это силовой поток сознания.

Настоящий нонконформист мысли Хоружий (кстати, никакой ученой степени по философии у него не было, так же, как и премий) всегда шел против общепринятых догм своего времени. Человек разносторонних интересов, он был – к вопросу об энергиях – и физиком-теоретиком, занимался сложнейшими вопросами в области аксиоматики квантовой теории поля (доктор наук, здесь это заметить уместно). Но в наше безбожное время предметом исследования выбрал богословие. И основал в философии новое направление - синергийной антропологии. Отпевавший Хоружего о. Георгий Белькинд сказал, что пошел в священники, прочитав его книгу «Диптих безмолвия».

Мне повезло, что довелось знать Хоружего (увы, только в последние годы). Я посещал его олимпийский семинар. Он представал как гордый генерал. Нет, это была не гордыня, а именно что воинская добродетель. Он был настоящий борец за философскую истину. И если развивать эти «орудийные метафоры», мне тоже есть чем по-воински гордиться. Ведь я использовал его орудия и как-то послал ему свое эссе «Светозарная тьма авангарда, и он мне ответил (хотя я и не ждал): «Славно написано, дорогой Андрей Станиславович! едрит и бодрит!» Я должен был выступать на его семинаре в среду, 23-го, но 22-го он умер…

В физике есть понятие свободной энергии. И это именно то, что было в избытке у него. Хоружий мог работать по 15 часов в сутки, знал все обо всем. Занимаясь практиками себя, умел концентрироваться в любых обстоятельствах. При этом, по рассказам, в молодости не гнушался и иногда выпить с Веней Ерофеевым. В кабинете у него было три письменных стола – для занятий Джойсом, философией и богословием. Он бегал, купался в ледяной воде и даже изобрел новую технику прыжка в высоту. Хоружий был воистину сверхчеловек. И за всем этим есть один маленький большой секрет, все тот же:

Не по сущности, а по энергии.



https://www.ng.ru/ng_exlibris/2020-09-30/15_1050_word.html

завтрак аристократа

Б.М.Парамонов Истина, тирания и познание. К 250-летию со дня рождения Гегеля 27 августа 2020

Георг Вильгельм Фридрих Гегель


27 августа – внушительный юбилей: 250 лет со дня рождения Георга Вильгельма Фридриха Гегеля – немецкого философа, вершины рационалистического философствования. Динамика становления этой философии была такая: Кант – Шеллинг – Гегель. Кант совершил в философии самый значительный поворот со времени ее возникновения. Он установил, что наше знание о мире не является собственно таковым, ибо оно ограничено и сформировано самим нашим мыслительным аппаратом, существующим априорно, то есть до всякого опыта. Категории мышления не выводятся из опыта, а предшествуют всякому опыту, сами формируют опыт. За пределами нашего мышления остается бытие как таковое, вещь в себе, как назвал это Кант. Философское сознание не могло с этим примириться, и Шеллинг попытался разрешить этот парадокс, провозгласив тождество бытия и мышления. Но это тождество он видел и выражал не в категориальных формах разума, а как некое живое единство, выходящее за пределы рационального знания. Это единство познается не разумом, а живой интуицией, и лучше всего воспринимается эстетическим сознанием, в художественной форме. И Гегель решил вернуть разуму и его формам, его категориям господствующую роль: сам мир, бытие, кантовская вещь в себе и есть ни что иное как разум, строящий мир. Мир существует как абсолютный разум, открывающийся человеку в форме философской рефлексии. То есть рациональное постижение мира есть в то же время его создание. И философ, осознающий этот процесс, выступает в роли некоего демиурга, творца бытия.

Вот это наделение философского разума миротворческой функцией было чревато самыми неожиданными и зловещими последствиями. Это становилось ясным, когда сами философы, отвергнув панлогизм Гегеля, творцом мира объявили самодвижение природы, действующее в том же логическом порядке, в котором он был увиден Гегелем. Он видел этот порядок как диалектический. Что такое диалектика у Гегеля? Диалектика не просто противоречия в развертывании мыслительного процесса, процесса познания, а диалектика – это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. Вот так считал и учил Гегель. Истина о мире может быть только истиной о его целостности, тотальности. Истина целостна, истина есть система. Все промежуточные формы знания частичны, то есть не истинны. Истина конкретна, учил Гегель, и это можно правильно понять, только усвоив именно гегелевское понятие конкретного. Конкретное у Гегеля – это всеобщее; буквальный смысл конкретного – это сращенное, существующее только в целостности. Или еще одна формула Гегеля: истина – это не факт, истина – это идеал. А идеал и есть полнота бытия в его целостности, тотальности. Все, что дают частичные науки, – это не открытие истины, а установление фактов. Приоритет всегда и только есть свойство и качество этой тотальности.

Но когда эта схема выводится за пределы чистой логистики и вносится в бытие, то получается, что истина такого – уже общественного – бытия лежит на полюсе не индивидуального существования, а в этой уже социальной всеобщности. Это и есть логический ход к тоталитаризму: примат целого над индивидуальным или, по-другому, государства над личностью, поскольку государство есть форма социального тоталитета. И как у Гегеля философский разум, то есть сам философ, был гегемоном этого процесса, так в пресловутом диалектическом материализме это место имплицитно занимает верховный правитель. Такой вывод поначалу кажется выдумкой, игрой ума, но вспомним, что именно так развернулась человеческая история, когда в одной отдельно взятой стране взялись строить жизнь по марксистским схемам того самого диалектического и исторического материализма. Можно сказать, что это был не всеобщий опыт, но для советских людей иной всеобщности, кроме той, что построил Сталин, не было. Философский разум как демиург бытия логически безупречно трансформировался в фигуру тоталитарного диктатора.

Вот урок, даваемый Гегелем: всякие отвлеченно логические, рациональные построения, налагаемые на жизнь, на ее стихийный процесс, дают в сухом остатке, как теперь говорят, форму тоталитарной тирании. Истина, доступная человеку, существует только в форме частичного знания, установления эмпирических фактов и связи между ними, постигаемой в опыте. Человек не должен мнить себя титаном, претендующим быть хозяином бытия. Человеку приличествует не титанизм, а скромность, сознание своей частичности. Мировое целое, конкретная тотальность, может быть, откроется ему, но только за пределами его эмпирического бытия, где ему – кто знает? – явится вещь в себе.


https://www.svoboda.org/a/30795201.html

завтрак аристократа

Дмитрий Косырев Демократ Конфуций 03.08.20.

Человечество наставляют на китайский путь



Профессор Ким Сун Мен предлагает искать подлинную демократию в конфуцианстве


Очевидный кризис западной общественной модели заставляет искать альтернативы. Предложения уже имеются.


Есть в Гонконге профессор одного из университетов Ким Сун Мен, автор трех книг о том, что настоящая демократия — у Конфуция. Оценим разницу эпох: если в 90-е годы было модным обсуждать концепцию «азиатских ценностей» в противовес западным, с общей идеей, что одни других стоят, просто они разные… то сейчас все жестче: западная демократия, особенно если судить по США, выглядит как системный провал. Китайца Конфуция профессор Ким предлагает теперь всему миру, вместо того чтобы объяснять, что он годится лишь восточным цивилизациям

Давайте посмотрим, что из происходящего сейчас в США, и не только там, никак не вписывается в идеал конфуцианства. Заодно и позлорадствуем по принципу «хорошо, что не с нами». Итак, в ведущих изданиях Америки обсуждают идею писать слово «черный» исключительно вот так: Черный. А как тогда с белым? Никак. Хватит ему маленькой буквы. Это не «вообще разговоры», так теперь будет работать по сути главное информационное агентство страны — Associated Press. Там серьезно обсуждали, почему нельзя белых именовать Белыми: потому что тогда вы будете выражать поддержку движению, продвигающему идеи превосходства белых. А поддерживать тех, кто за превосходство черных, значит, нормально (заметим, у нас тоже есть любители писать так: Российский. Но это признак неграмотности и поэтому маргинальности, и только).

Теперь другая выловленная из потока новость: в вооруженных силах США открылось Агентство равенства и инклюзивности, оно начало работать с личным составом. Объясняет военным, что у них проблемы, если те будут обсуждать — просто обсуждать — идеи типа необходимости ограничения иммиграции или празднования Дня Колумба. Даже тема, получается, под запертом. И везде ненависть одних к другим, грамотно доведенная до предела.

Что в этой ситуации не одобрил бы Конфуций: то, что одна группа, одна точка зрения бескомпромиссно, без права оппонента на дискуссию противопоставляет себя другой. Или, словами профессора Кима, на Западе создалась «демократия-головорез», когда партии сталкиваются друг с другом в непримиримом конфликте. Победить может только одна, но как тогда быть с другой и с ее избирателями?

Помнится, в одной из предыдущих колонок я, вполне в духе конфуцианства, описывал отличие российской политической системы от американской. У нас несколько партий, в каких-то вопросах согласных друг с другом, так что и не разберешь, кто из них оппозиция и кому. А в США уже даже не две партии, а два полностью несовместимых мира и стиля жизни: доигрались.

Профессор Ким тем временем объясняет: во всех странах Восточной Азии, где заимствовали именно западную механику состязательной демократии, начинались всякие проблемы. Кстати, он сам, в отличие от Конфуция, не китаец — Ким кореец (южный, понятно), учился и долгое время, до Гонконга, работал в США. Так что знает, чего в западных демократиях не хватает — середины, какого-то нейтрального поля, где можно встретиться для выработки компромисса.

В этом суть: западные демократии, заигравшись в непримиримую борьбу двух или больше систем ценностей, утратили способность к поддержанию единого общества. А конфуцианство — оно целиком о том, что общество не может не быть единым.

То есть может, но тогда уничтожается.

Уместно вспомнить: начиналось все с идеи прав человека в западном варианте, а идея была в том, что права личности неизбежно противопоставлены интересам общества, особенно государства. Стартовали от этой точки, а доигрались до нынешней всеобщей ненависти и войны.

Именно в Гонконге, но и во всем Китае и во всей Азии, такая ситуация вызывает презрительное сострадание. В Гонконге, скорее в бизнесе, чем в политике, идет свирепая конкуренция и борьба всех со всеми, но есть и святая заповедь: твой противник всегда должен сохранять лицо, иначе он становится тебе страшным врагом, а от этого — ничего хорошего. Лицо — это, по сути, компромисс, на который ты идешь с ним ради твоего же комфортного будущего. И это только один пример чисто конфуцианской мудрости на бытовом уровне.

…Вообще-то учитель Кун был не просто замечательным, а очень понятным человеком, и философия его понятней некуда. Кто он был: говоря современным языком, преподавателем школы госуправления, учил будущих чиновников. Но до того он сам побывал на нескольких чиновничьих позициях областного масштаба, так что знал, о чем говорил. А говорил, в общем-то, об одном — как управляют обществом и государством. И единственным, вполне извинительным его недостатком был легкий оттенок презрения человека из старинного и просвещенного рода к неумелым и не слишком успешным администраторам своего времени.

Заметим принципиальное отличие Конфуция от большей части западных идеологов — китайскому основоположнику и в голову не приходило создавать какую-то свою концепцию идеального «завтрашнего» общественного устройства, чтобы навязать ее потом людям. Вот, например, как вам такая цитата: «Часто также моют они свое тело по указанию врача и начальника». Знаете, откуда это? Год был 1602-й, наступала великая эпоха Просвещения, но в ней уже тогда зрели мерзкие зерна революций. И вот автор — звали его Томмазо Кампанелла — написал свой «Город Солнца», чтобы объяснить, что такое идеальное, правильно организованное общество. Это когда однозначно полезные для здоровья процедуры проводятся по указанию врача и начальника. Да они сливаются воедино, эти самые врач и начальник. Как и в любой социалистической утопии, в том прекрасном городе карательным было все, а не только медицина…

Конфуцию такое и в голову не могло прийти. Он объяснял не то, как заставить общество быть правильным, а то, какое оно есть, как устроено. Говорил (по сути), что это пирамида, с людьми реальных знаний и заслуг наверху, с пронизывающими все общество горизонтальными и вертикальными связями, объяснял, что это за связи, есть, например, справедливость, а есть уравновешивающая таковую снисходительная любовь к людям…

Профессор Ким справедливо замечает, что конфуцианство подходит людям любых цивилизаций и религий, полностью с ними совместимо и дружественно. Потому что человек — везде человек, причем в любую эпоху, не только в VI–V веках до нашей эры, когда жил учитель Кун.

И самый эффектный пример применения конфуцианского лекарства к заболевшему обществу — это Гонконг, где Ким сейчас работает. Он говорит: проблема с недавними выступлениями студентов и прочих радикалов была в том, что они усвоили чисто западную методику биться с оппонентами до конца, то есть до уничтожения Гонконга как такового. Потребовалась та самая нейтральная площадка для поиска общих решений, и все гонконгское общество без особого труда ее нашло. Нужный эффект должен быть достигнут за счет вполне демократичного прихода бунтовщиков к власти через выборы в городской совет (будут в следующем месяце). Вы хотели победы? Вот вам она. Но после таковой вам придется работать — на выборной должности, на благо всего общества,— значит, победили и все остальные.


https://www.kommersant.ru/doc/4433191

завтрак аристократа

Б.М.Парамонов Передовой боец славянофильства 10 апреля 2017

Константин Аксаков (1817–1860)


К двухсотлетию Константина Аксакова

Константин Сергеевич Аксаков, родившийся в 1817 году как раз на пасху, – один из русско-славянофильских героев-богатырей. Он был младшим в многочисленном семействе Аксаковых – и, кажется, самый здоровый. Шуб и шапок не признавал. Судьба явно готовила ему первое место среди этой могучей славянофильской поросли. И вот подите ж: этот славянофильский Илья Муромец, закалявшийся родным русским морозом, умер в 42 года, и греческие острова с их мягким климатом, куда отправили на поправку русского богатыря, не помогли.

Константин Аксаков был во всем чрезмерен – не только в физической удали своей, так коварно его не уберегшей, но и в мысли своей славянофильской. Его старшие соратники Иван Киреевский и Алексей Хомяков были людьми мало сказать европейски образованными, но и всячески корректными в быту. Хомяков, к примеру, отдавал должное молодецким охотничьим забавам, но это не мешало ему углубляться в философию Гегеля. А что касается Ивана Васильевича Киреевского, то он был чисто кабинетным человеком, анахоретом. Не таков был Константин Аксаков – и не только в чисто бытовом своем буйстве и чрезмерности, но и в самом складе своей мысли. Мысль его тоже была буйная, стопроцентно славянофильская. Место истины для Аксакова – народ, русский народ, мужики. Тут у него онтология, и гносеология, и все ветви социальной философии.

Аксаков был самым боевым из славянофилов, самым шумным и крайним, "передовым бойцом славянофильства", как назвал его профессор Венгеров. Вершина его задиристой публицистики – статья "Публика и народ". Это у него не социологические категории (вроде господ и простонародья), а культурфилософские, относящие к философии русской истории. "Народ" – та часть русской нации, которая сохранила бытовой и бытийный стиль допетровской Руси: не только крестьяне, но, допустим, и сами славянофилы. "Народ" – это Москва, "публика" живет в Петербурге. По-другому это различение называлось "государство и земля". Петербургский период русской истории – это ее государственный период, в допетровской Руси, согласно Аксакову, государства не было – государства как внешней, формально организующей (на манер пресловутого "Рима"), неорганической силы.

Эмпирическая несостоятельность этой теории не требует доказательств. "Земля" – это не сельскохозяйственные угодья, а "община"; и община, опять же, – это не способ примитивного крестьянского землеустроения, а нравственный союз, реализующий в самой глубине своего бытия идеалы христианской правды. Вот несколько цитат из Аксакова:

"История русского народа есть единственная во всем мире история народа христианского не только по исповеданию, но по жизни своей, по крайней мере, по стремлению своей жизни. <…> Дух нашего народа есть христианско-человеческий. <…> Русская история имеет значение Всемирной Исповеди. Она может читаться, как жития Святых. <…> Крестьянин в народе умен умом народным. Поэтому всякий человек в народе, глуп он или нет, имеет значение и голос: глупого человека при народной жизни быть не может".

Последние из процитированных слов относят уже к мифологизированной славянофилами общине. Вот какую развернутую характеристику дает ей Аксаков:

"Община есть союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей, и являющих общее их согласие: это действо любви, высокое действо Христианское, более или менее неясно выражающееся в разных (других) своих проявлениях. Община представляет таким образом нравственный хор…, <…> это устройство <…> разумно-человеческое, а не естественно-человеческое…"

Институту поземельной собственности придаются черты первохристианской общины.

"Личность поглощена в общине только эгоистическою стороною, но свободна в ней, как в хоре. Хоровое чувство земли. Личность как фальшивая нота в хоре".

И наконец:

"Русский народ не есть народ; это человечество; народом является он оттого, что обставлен народами с исключительно народным смыслом, и человечество является в нем потому народностью".

Аксаков видит в некоторых формах народной жизни прямо-таки теургическое преображение бытия:

"Чрезвычайно замечательны обычаи, где вся жизнь, не переходя в мир искусства, а оставаясь вполне ж, проникается духовным светом и мыслию, где слово также просветляет и становится поэтическим. Все разговоры, все действия, все проникнуто значением высоким, внутренним смыслом жизни. Само "язычество Русского славянина" было самое чистое язычество".

"Естественно, что на такой высоте отпадает надобность в тех формах общежития, которые необходимы в обычных, смело можно сказать, – земных измерениях бытия".

И вот главное:

"Смысл общий Русского человека – свобода, свобода истинная, и отсутствие условности всюду. – Придется при этом расстаться со многими красивыми приемами и заманчивыми штучками свободы внешней, политической. <…> Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет доброго, чем стоять с помощию зла".

Последние слова – о "гарантии", то есть о тех юридических определениях общественно-политической жизни, которые уже Киреевский считал выражением односторонне рассудочной европейской образованности, – относят непосредственно к теме "государства": имеется в виду гарантия от его посягновений на внутреннюю полноту и правду жизни общинной, "земской". Одно место у Аксакова позволяет косвенно, через определение "государства", понимать "землю" – исконный строй народной жизни – именно как "царство небесное": государство "есть его собственное, человеческое создание, царство от мира сего, следовательно, не Божие царство" – и следовательно, через это отрицательное определение мы вправе понимать аксаковскую трактовку "земли", во всем государству противоположной, как "Божие царство". Оппозиция этих двух начал дается Аксаковым следующим образом:

"Государству – неограниченное право действия и закона, Земле – полное право мнения и слова… внешняя правда – Государству, внутренняя правда – Земле; неограниченная власть – Царю, полная свобода жизни и духа – народу; свобода действия и закона – Царю, свобода мнения и слова – народу".

Итак, быт и бытие "земли" предстают у Аксакова носителем христианской правды. Община – реликт этой правды в послепетровской огосударствленной, то есть расколотой, разъятой в своей органической целостности, России. Строй русской народной жизни тот же, что в первообщине христианских подвижников. Строго говоря, русский народ – тот, что живет в общине, – это Церковь, во всей мистической глубине этого понятия. Здесь мы встречаемся со знаменитым славянофильским синкретизмом, славянофильским отождествлением идеального и реального. Критики славянофильства писали, что его эволюция была разложением этих некритически отождествленных элементов, что этот синтез был искусственным, неорганичным, что держался он у самих ранних славянофилов не внутренним логическим единством, а в чисто психологическом, субъективном переживании.

Слов нет, психология была у славянофилов сильнее логики. Но в наше время вполне законен вопрос: было ли это их слабостью или их силой? Сегодня мы знаем, что психология не только сильнее логики, но и вернее ее – она ведет на бо́льшую глубину, ближе подходит к бытийной истине.

Здесь опять, как и в случае Киреевского, мы должны от аксаковского индивидуального мифа выйти к объективной истине о славянофильстве.

Прежде всего встает вопрос о христианстве. Правомерно ли отождествлять его небесную правду – скажем так: его трансцендентные устремления – с тем или иным строем эмпирической жизни? Мы видели, что у Аксакова сильна тенденция, которую хочется назвать языческой: русский народ хорош сам по себе, христианство только прояснило его природную правду. Язычество – "паганизм", a paganus значит крестьянин; в возведении крестьянской Руси к Царству Небесному Аксаков впадает в язычество. У самих славянофилов был готов ответ на это – на русском языке: "крестьянин" у них – синоним "христианина". И вот здесь мы должны понять психологический ход Аксакова: трансцендентность христианства у него, так сказать, не пространственная, а временная. Христианство – это то, что было, архаичность – его неотчуждаемый предикат, христианство всегда относит в прошлое, в глубь веков, за грань времени. Мифологическая сублимация этого психологического состояния называется раем. "Земля" Аксакова – это небо, небесная родина. "Государство", государственность – по-другому история – аналог грехопадения, изгнания из рая. Временной рубеж этого изгнания можно обозначить как угодно произвольно. У Аксакова таким рубежом был Петр. Глубочайшая смысловая насыщенность этой мифологемы ясна хотя бы из того, что она воспроизводится чуть ли не с начала культурного человечества. Достаточно назвать имя Гесиода, толковавшего историю как нисхождение, упадок; в том же ряду – Монтень и Руссо.

Со стороны это казалось "антиисторизмом". Ретроспективной утопией назвал славянофильство Чаадаев. Западник, историк государственной школы С.М. Соловьев называл славянофильство "антиисторическим направлением". Полемизируя с ним, Аксаков говорил, что во времени правды нет, что опасно цепляться за колесницу времени – "ибо коловратно время".

Христианство у Аксакова было не чем иным, как воспоминанием о довременной небесной родине. Но в раю Адам жил с Богом. Христос явился в мир, чтобы напомнить людям об этой богосыновней сращенности. "Я и Отец одно".

"Языческое" обличье аксаковского (славянофильского) христианства, видение неба в символике земли лучше будет назвать сохраненной в славянофильстве ветхозаветной интуицией. В этом все своеобразие славянофильского христианства – в сращенности Ветхого и Нового Заветов, в том, что было утрачено в "историческом христианстве" – или в протестантской теологии Нового времени.

Аксаков в подлинном смысле патриархален, и не только психологически, но и бытийно, онтологически. Это – Адам в раю.

Индивидуально-психологическая сращенность с глубочайшей мифологемой – вот что такое славянофильство Аксакова. Славянофильство в варианте Константина Аксакова – не теория и не социология, это своего рода поэма. И место ему в истории литературы, а не русской общественной мысли.

Тем не менее, за Константином Аксаковым сохраняется место некоего поэта, увидевшего в русской земле прекрасное стихотворение. Русский человек в трактовке Аксакова – это и есть поэт, которому скучны песни земли, со всем ее тяготами и тяглами.



https://www.svoboda.org/a/28418362.html

завтрак аристократа

А.Генис из книги "Уроки чтения. Камасутра книжника" - 7

Начало см.  https://zotych7.livejournal.com/1947132.html и далее в архиве







12. Флогистон



Родись ты сто лет назад, – сказал мне философ Пахомов, – был бы марксистом. Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием: “Коммунизм, – донеслось до меня из «Незнайки», – есть свободный труд свободно собравшихся детей”. “И взрослых”, – добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса – мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.

– Почти Ленин, – объяснял он, – но наоборот.

Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал – при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой – любить ее, причем – за это же.

Мир философов никогда не бывает похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов – история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.

Хорошо еще, что философов обычно нигде не слушались, кроме, конечно, той страны, где я вырос. Считая себя марксистской, она поступала ровно наоборот тому, чему училась. Безделье было нормой, труд – преступлением, и каждый, кто хотел честно работать, становился, как Сахаров, диссидентом или, как я, эмигрантом.

– Как вы стали сатириками, – спросили польских сатириков, навестивших в шестидесятые годы Москву.

– Этому, как и всему остальному, – лояльно ответили польские сатирики, – мы обязаны советской власти.

Со мной – та же история. Советский опыт – судьбообразующий, и чего бы я ни насмотрелся в новой долгой жизни, на дне души расположилась жаба подсознания, которой я дорожу, как снами, хотя и среди них встречаются кошмары.

Прежняя жизнь выработала иммунитет к самому сладкому соблазну философии – системе. Лучше ее нет ничего, ибо система дарит иллюзию универсальной, то есть научной, истины. Стоит ею овладеть, как возникает маниакальное желание приспособить систему к делу. И чем лучше это получается, чем убедительнее примеры, чем глаже выводы, чем шире поле применения и чем сильнее сила притяжения, тем хуже, потому что заблуждение будет длиться дольше, но кончится тем же. Рано или поздно выяснится, что система подходит всем, кроме тебя. Нет такой системы, чтобы я в нее вписался. Другие – другое дело. Мы просто вынуждены их упростить, чтобы они поместились в видоискатель любви и ненависти. Но Я противоречит любым обобщениям, включая собственные.

Дожив до восьмидесяти, Платон написал на прощание сухие “Законы”, из которых следует, что он изрядно разочаровался в платонизме. И его можно простить, потому что, пока человек жив, его система не закончена, а когда он мертв, ее пишут другие.

Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов, и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского – внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой – поверхностной – действительности.

Не удивительно, что в жизни, во всяком случае – моей, философия играет роль смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись. Как блудный сын, я возвращаюсь в храм, чтобы все начать сначала. Со временем надежда мелеет, но восторг остается.

* * *


Если философия – наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?

Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей – отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое – читать, и уж совсем третье – мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою – пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.

Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но, расставшись, каждый остается при своем, и я не знаю, сколько чужого стало своим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют “мировоззрением”. Моя философия – неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.

Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда любая целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия. Если философия не наука, то философ – не ученый, а мудрец, волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами.

Еще я люблю у философов то, что они говорят попутно. Чтение философа ведет по извилинам мысли, которую спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории, а то и вовсе случайное, постороннее, лишнее и очаровательное отступление. “Гениальная болтовня” – не только “Евгений Онегин”, это все, что написано с любовью к свободе и доверием к себе. Поэтому я не пропущу у Шопенгауэра фрагмента о том, что животные отличаются от людей отсутствием шеи:

Даже у высших животных голова и туловище гораздо больше представляют собой одно целое, чем у человека, чье тело носит голову, но чья голова не служит телу.



     Шопенгауэр жил в Гамбурге, где был лучший зоопарк Европы. В нем философ мог бы увидеть жирафа. Но жираф не вписывался в эту азартную версию эволюции, потому что ее венчает Аполлон Бельведерский:

Обозревающая все вокруг голова бога муз так свободно стоит на плечах, что кажется совершенно отрешенной от тела, уже не подвластной заботе о нем.



    Не только с этим – со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Но, не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы, – эстетику.

* * *


Искусство – пожарный выход философии. Это – лазейка от Бога к творчеству. Когда мысль не находит выхода из тупика и не может себя выразить словами, ей остается только петь. К этому компромиссу прибегали даже радикалы. У Хайдеггера бытие говорит сквозь Гельдерлина. Из разочаровавшихся философов получаются превосходные авторы. Например – Т.С. Элиот.

“Мне надоело притворяться, – говорил он, когда его спрашивали о сочиненной в университете философской диссертации, – что я понимаю то, что в ней написал”.

Беккет решил эту проблему еще радикальнее. Его довоенная поэма рассказывает о Декарте и состоит из ссылок. После войны он учился – и научился – обходиться даже без слов. Хайдеггер, которому это не удалось, приносил студентам кусок древесной коры и утверждал, что в ней больше философии, чем во всех книгах.

Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.

Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся прозрачным зеркалом объекта: будь то пейзаж, дерево, скала, здание, и нам кажется, будто существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал.

– На нет и суда нет, – резюмирует Шопенгауэр, предлагая свой рецепт спасения:

Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, ибо индивид уже потерялся в этом созерцании, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания.



     В сущности, это – террористический гуманизм: чтобы не ведать боли, надо стереть того, кто способен ее испытать.

Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это “жалкое место”, где Шопенагауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. И опять – Чехов, который тут был и все понял. Не зря его бунтующий дядя Ваня кричит, что мог бы стать Шопенгауэром, а никем иным. Это смешно и точно, ибо в каком-то смысле дядя Ваня и есть Шопенгауэр – философ, смертельно напуганный жизнью.

За это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели – упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, – она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мыслей. Такая биография завораживает как раз тем, что со стороны ничего не видно. Жить духом – чистая авантюра, и философ, особенно домосед вроде Канта, представляется мне флибустьером, только наоборот.

Чтение философии – привилегия, позволяющая побыть с философом, ощутить аромат его мысли, а если удастся, то полюбоваться видом из его окна (в шале Хайдеггера оно выходило на альпийский склон, что компенсировало отсутствие водопровода).

Я понимаю, что по внешнему нельзя судить о внутреннем и никакой пейзаж не поможет продраться сквозь дебри дважды чужого языка. И все же нас соблазняет наивная попытка примерить, так сказать, наряд философа, иногда – буквально. Пахомов, посетив в Вене музей-квартиру Фрейда, ушел из нее в пальто учителя, но был остановлен на лестнице.

* * *


– Философия, – сказал мне Пахомов, – летопись заблуждений, грандиозных, дерзких, увлекательных и бесполезных, как история алхимии.

Он, конечно, прав, потому что я заглянул в конец. На рубеже веков, подводя итоги 2500-летнему проекту, Всемирный конгресс философов признал, что им так и не удалось добиться главного: выйти за пределы человеческого разума и найти нечто, от него независящее.

– Что же такое философия? – спросил я Пахомова.

– Газ флогистон.

– Но ведь его нет!

– Пока в него верили, флогистон работал.

– А когда перестали верить?

– Придумали другой флогистон.



13. Археология смеха



На четырех углах главного перекрестка Гринич-вилидж стоит по одинаковому кафе, но мы, играя в Париж, выбрали себе любимое – “Борджиа”. Несмотря на живописное имя, в нем не было ровно ничего особенного, во всяком случае, до тех пор, пока мы не привели туда Довлатова. Он очаровал официанток, занял два стула и смеялся, ухая, как марсианин из Уэллса. Сидя в кафе до закрытия, мы говорили о своем, вернее – чужом, ибо больше всего Сергей любил цитировать, чаще всего – Достоевского. Довлатов истово верил, что в отечественной словесности нет книги смешнее “Бесов”:

Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, с тем, чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу.



    Надеясь разъяснить этот феномен, Сергей всех уговаривал написать диссертацию, но к тому времени я уже убедился, что юмор не поддается толкованию. Остроумию нельзя научить, шутку – растолковать, юмор – исследовать.

Правда, если много людей запереть в темном зале, то их можно заставить смеяться. Секрет этого фокуса открыл мне обаятельный Буба Касторский, который под именем этого популярного персонажа веселил русскую Америку, чрезвычайно похоже изображая Брежнева.

– Зрителю, – поучал он меня с высоты своего огромного опыта, – надо знать, когда смеяться, поэтому, доведя анекдот до соли, ты тормозишь, оглядываешь зал слева направо, потом – справа налево, и, наконец, доносишь концовку – в сущности, все равно какую.

“Цезура перед кодой”, – записал я для простоты, но так и не воспользовался советом, стесняясь смешить людей даже за деньги. Профессиональные юмористы казались мне отчаявшимися людьми, обреченными вымаливать смех, как несчастливые влюбленные – поцелуи. Иногда мы, слушатели, тоже сдаемся – из жалости, по слабости характера, но чаще – за компанию. В массе люди глупее, чем по одиночке, поэтому многих рассмешить проще, чем одного – собеседника, собутыльника, даже жену. Не зря в театре всегда смеются – и на Шекспире, и на Шатрове. Что говорить, в мое время смешным считался спектакль под названием “Затюканный апостол”. Но настоящий юмор, как все ценное – от эрудиции до вокала, – идет из глубины.

* * *


Тогда, в “Борджиа”, отдуваясь от скверного кофе, который мы заказывали, чтоб не гнали из-за стола, я научился у Довлатова мнительности остроумия. Подозревая в юморе каждую фразу классиков, я обнаружил, что все они пишут смешно, хотя это далеко не всегда заметно с первого взгляда.

Чем лучше спрятан юмор, тем сильней его воздействие. Серый кардинал книги, он исподтишка меняет ее структуру, добавляя лишнее – насмешливое – измерение. Текст с юмором, как чай с полонием, действует не сразу, но наверняка. Уже поэтому юмор лучше всего принимать в гомеопатических дозах. Согласно адептам этого мистического учения, одна молекула может “заразить” собой ведро водопроводной воды, которая уже никогда не будет пресной. И в этом – прелесть целевого чтения. Нет радости больше той, что доставляет раскопанный юмор – тот, что сам заметил, отряхнул от риторической пыли, натер до блеска и вернул на место, которое теперь уже никогда не забудешь. Я не помню своих автомобильных номеров, хотя и не менял их уже тридцать лет, но все смешное, что прочел в жизни, держится в памяти вроде татуировки.

Упустив шанс стать археологом, я вынужден сравнить поиски смешного с грибной охотой. Известно и где, и что, и когда, но потом находишь боровик у заплеванного порога дачного вокзала, и счастье навсегда с тобой.

Для меня Гончаров – вроде такого боровика. Гоголь – понятно, Чехов – тем более (старая дева пишет трактат Трамвай благочестия”). Одутловатый Гончаров – другое дело. Он сам себя описал Обломовым: полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами. Гончаров так долго жил в наших краях, что главную на Рижском взморье дорогу при царе назвали его именем, но потом переименовали, дважды: сперва – за то, что был цензором, потом – за то, что был русским. Гончарова мучила зависть, он писал в кабинете, обитом пробкой, его раздражали шум и современники. Но есть у Гончарова очерк “Слуги старого времени”, по которому русский язык преподавали викторианцам, соблазняя их вполне диккенсианским парадом эксцентриков.

Один из них, камердинер Валентин, составлял словарь “сенонимов” из однозвучных слов. В нем, рассказывает Гончаров, рядом стояли: “эмансипация и констипация”, далее “конституция и проституция”, потом “тлетворный и нерукотворный”, “нумизмат и кастрат”.

Это живо напоминает прием, который мы когда-то называли “поливом”: семантика, взятая в заложники фонетикой, водоворот случайных ассоциаций, буйный поток приблизительной речи, свальный грех словаря. Сейчас я бы добавил – заумь рэпа. Его великим мастером был Веничка Ерофеев. Решив вслед за Вольтером возделывать свой сад, он вырастил в “Вальпургиевой ночи” диковинную словесную флору:

Презумпция жеманная, Гольфштрим чечено-ингушский, Пленум придурковатый, Генсек бульбоносый! Пурпоровидные его сорта зовутся по-всякому: “Любовь не умеет шутить”, “Гром победы раздавайся”, “Крейсер Варяг” и “Сиськи набок”.



     Смешной эту полувнятную – но все же с диссидентским оттенком – бессмыслицу делает радость бунта. Восстав против тирании смысла, революционная речь сооружает баррикады, находя новое назначение прежним словам. Их скрепляет грамматика – и экстаз опьяневшего от свободы языка.

Своим любимым Ерофеев называл стихотворение Саши Черного, где есть такая строка: Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется.

Камердинер Гончарова тоже любил стихи, и тоже – за это:

Если все понимать – так и читать не нужно: что тут занятного! То ли дело это?

Земли жиле-е-ц безвыходный – страд-а-анье,

Ему судьбы на ча-а-сть нас обрекли.



     Понятно, почему Обломов ничего не читает и ничего не пишет.

Тратить мысль, душу, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру. И все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, пиши послезавтра; праздник придет, лето настанет – а он всё пиши?



    Внимательным читателем этого внутреннего монолога стал молодой Беккет, которого друзья еще до войны прозвали Обломовым. Беккет редко говорил и делал лишь то, без чего нельзя обойтись, отчего его книги становились всё тоньше, а реплики все острее. “Нет ничего смешнее горя”, – говорят в его пьесе “Эндшпиль”. В ней пережившие апокалипсический кошмар герои устали даже отчаиваться. Им остается лишь уповать на небеса.

Хамм. Помолимся.

(Молятся.)

Хамм. Ну?

Клов. Ничего.

Хамм. Вот подлец. Его же не существует!



     Смешно – и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога – не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма – “Его же не существует”, Клов отвечает поразительным образом: “Пока еще”. Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени – двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех “не”: невольное, непредсказуемое, неизбежное.

Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека. Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально – считая, как она, что все на свете делится на два.

Гений юмора в том, что он возвращает нам парадоксальную человечность и выводит к новому. В этом я вижу ответ на коренной вопрос: смеялся ли Иисус Христос? Нет – если судить по словам евангелистов. Да – если судить по Его собственным.

Сам Христос, может, и не смеялся, но Он острил, причем в те критические минуты, когда выбор между жизнью и смертью припирал Его к стенке. Завязший в традиции разум не дает нам ее преодолеть, юмор ее сносит, ибо он умеет сменить тему. (Поэтому не смеются фанатики – они никогда не меняют темы.)

В сущности, юмор – это решенный коан. Чтобы найти ответ на вопрос, его не имеющий, надо изменить того, кто спрашивает. Христос ставит его перед выбором, столь трудным и важным, что с новой высоты прежние вопросы кажутся недостойными размышления. Проблемы, – говорил Юнг, – не решают, над ними поднимаются.

Именно так, радикально сменив масштаб, поступил Христос. Удачно пошутив, Он спас блудницу от казни: Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось в нее камень.

* * *


Смешным я называю не все, что вызывает смех. В жизни мы смеемся всегда, а над книгой – в исключительных случаях, вроде того, когда Джей уронил в Темзу свою рубашку, а оказалось, что она принадлежит Джорджу. Я тоже люблю такое и знаю, как это трудно. Второй раз даже у Джерома не получилось. Но юмор больше и глубже: он – знак неожиданности, очевидной и убедительной, как молния. Со смешным ведь тоже не спорят. Смех – резюме, неопровержимая точка, сокращающая прения.

Бродский считал, что стихи ускоряют мысль, но юмор – те же стихи. Смешное тоже нельзя пересказать, только – процитировать. От юмора тоже ждут не аргументов, а истины. И смех – тоже не от мира сего. Он проскакивает в щель сознания и берет внезапностью. Всякая неожиданность нас либо пугает, либо смешит. Одно связано с другим – мы веселимся от облегчения, уже оттого, что перестали бояться.

Однако любая книга, включая телефонную, где бывают фамилии вроде моей, кормится неожиданностями. Юмор делает их наглядными. Вот почему удачная шутка – неуместная. У юмора, собственно, и нет своего места, потому что он всегда вместо – вместо того, что нельзя сказать или даже крикнуть.

Не пороки и красота, не добродетель и зависть, а юмор умирает последним. Черный, как тень, он и следует за нами как тень – до конца. Когда студентом я писал свою первую работу, мне это еще не приходило в голову, но уже тогда моя брошюрка называлась “Черный юмор у протопопа Аввакума”: Присланы к нам гостинцы, – цитировал я “Житие”, – повесили на Мезени двух детей моих духовных. Много лет спустя, уже в Париже, выяснилось, что Синявский любил это место и часто вспоминал Аввакума в Мордовии.



http://flibustahezeous3.onion/b/335673/read#t13
завтрак аристократа

А.Генис Катай - 2012 г.

1

Чтобы провести отпуск в Китае, я вовсе не должен его навещать. Напротив, он мне скорее мешает. Когда я туда все-таки выбрался, то не нашел в новом Китае ничего от того чудного края, который Марко Поло называл «Катай». Вольтер считал, что этой страной правят философы. Я верю, что только они там и жили, и отправляюсь в Катай каждый раз, когда тает Ци, забывается Ли, и в тумане будней теряется кривая тропа, которую я самоуверенно зову Дао в счастливые дни и на которую мечтаю вернуться в остальные.

Но так было не всегда — раньше я больше старался. Сперва я прочел всех китайцев, до которых мог добраться. Потом — все, что про них писали, включая пыльные монографии сталинской эпохи, за которые даже книгопродавцы стеснялись брать деньги. Не удовлетворившись найденным, я отдался главному искусству китайцев — каллиграфии. Не жалея сил (своих и наставника) учился тереть тушь, держать за хвост кисть и сносно подписываться двумя иероглифами, звучавшими как Са-Ша и означавшими Уравновешенного Мужа, каким я никогда не был, но надеялся стать. Поняв, что одной жизни мне не хватит, чтобы овладеть китайским, я стал переводить Лао-цзы с доступных языков на персональный.

Мало того, я пытался жить согласно тому, что получалось. Навещал горный монастырь, где вставал в четыре, ел соевые сосиски и слушал проповеди настоятеля (бывшего морского пехотинца). Учась одиночеству, ходил по следам зверей в заснеженных горах. В качестве примера для подражания купил гипсового будду и мыл его в день рождения, который в Америке считают победой, — 8 мая. Кроме того, я завел кафтан с драконом, мерил сутки часами ян и инь, всегда помнил про компас и мог сказать «по северной части моего носа ползет муха». Как Конфуций, не ел ничего без имбиря. Заваривал чай в талой воде, пытаясь различить 16 стадий кипения. Сверялся с лунным календарем. Гадал по «И-цзин», жег благовония, купил у тибетцев мандалу, приставал с расспросами к официантам Чайнатауна. С похмелья растирался инеем.

Но главное — очищая сознание, долгими предрассветными часами сидел в углу на складной, привезенной из монастыря скамеечке, уставившись в стену. Так продолжалось до тех пор, пока я не прочел у наставника одного из патриархов чань, что медитация приведет к просветлению не раньше, чем мы сумеем изготовить зеркало, искрошив кирпич. Ошеломленный, будто мудрец огрел меня этим кирпичом, я сунулся к Пахомову за советом и получил брезгливую реплику.

— Твои полоумные мудрецы, — сказал Пахомов, который в своих духовных поисках не забредал на Восток дальше Квинса, — жили в Дао, а ты, как все неофиты, к нему роешь подкоп.

«Пахомов прав, — с ужасом думал я, замечая, что чем больше я знаю про Китай, тем меньше он мне нравится. — Одно дело — уточненные, как Уальд, литерати, рассматривавшие старую бронзу в лунном свете, а свитки — при первом снеге. И совсем другое — обычай поедать печень и сердце врагов, особенно если учесть, что каннибальская традиция не прерывалась от золотой танской эпохи до красной культурной революции».

Стремясь познать все, я выучил слишком много и уподобился простаку, над которым смеялся Чжуан-цзы:

«Глядеть на небо через трубочку и целиться шилом в землю. Какая мелочность!»


2

Так я выяснил, что для моих целей не годится чересчур пристальный подход. Если углубиться во Французскую революцию, разлюбишь Париж и паштеты, если в русскую — разонравится Блок и квас. Мне не нужен был весь Китай, только его квинтэссенция, которую я хотел скачать в себя, словно программу в компьютер, способную сделать его эффективнее, а меня — счастливее.

Китай, однако, слишком большой, чтобы сказать о нем нечто универсальное, кроме того, что там все едят палочками. Для начала, впрочем, и это годилось. Во-первых — не руками, как это делали европейцы до XV века, а американцы — до сегодняшнего дня. Столовые приборы, по Лотману, замедляют процесс и порождают манеры, что, собственно, и есть цивилизация. Во-вторых — без ножа: все уже измельчено, а значит, смешано, причем так, чтобы из одного получилось другое. Это называется кулинарией, фармакологией, натурфилософией, но никак не барбекю.

Освоив палочки, я сделал следующий шаг, придумав себе русский китайский язык на манер Эзры Паунда, писавшего на китайском по-английски. Собравший себе поэтику из ошибочного, перепутанного и просто навранного Китая, Паунд искал оправдание невежеству в том, что эксперты — не творцы, а творцы — не эксперты. И в самом деле, знать слишком много так же рискованно, как не знать вовсе. Плодотворна лишь мера, говорили греки, а китайцы показывали, как ее достичь.

Какая, в самом деле, мера свойственна Прометею, Ахиллу, Эдипу? Эллинские герои оттого и герои, что учили других на своих ошибках, китайские объясняли, как их избежать. Что тоже непросто: удержаться труднее, чем броситься, упасть легче, чем стоять, и попробуй не вмешиваться в дела жены, детей или, не дай бог, тещи.

— Мудрецы отличаются тем, от чего они воздерживаются, — говорили китайцы и не торопились распечатывать письма, позволяя плохим вестям выветриться, а хорошим настояться.

Это так очевидно, что кажется, будто на китайца выучиться легче, чем на буддиста. Сам я в этом убедился, застряв уже на третьей главе палийского канона:

«Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет, как лучник стрелу».

Если бы я так умел, то мог бы остановить колесо сансары, хотя с таким умом мне и в нем было б не страшно вертеться. Но какая тут стрела, когда мысли скачут блохами, не позволяя от себя избавиться.

— И не надо, — говорят мне китайцы, — пусть скачут, лишь бы не с тобой. Мудрец — не то, что он о себе думает, и остается собой, когда ни о чем не думает, да и не делает, соблюдая, однако, и тут меру:

«Если человек добивается спокойной жизни только ленью и бездельем, то он непременно окажется в опасности».

В поисках выхода Конфуций звал к «действию без цели», чем напоминал Канта, считавшего безнравственным получать удовольствие от содеянного. Лао-цзы учил бездействию, упраздняющему необходимость в цели. Она достигается сама собой, как только мы перестаем помогать весне и тянуть ростки из грядки.

Не меньше Обломова меня соблазнял принцип «у-вэй», но я не понимал, как недеяние позволит выжить. Средневековый критик Лю Се писал: «Всю жизнь они рядят и судят о себе и о других, а в итоге дух из них вытекает, как вода из озера. Тому же, кто держит на своем столе тушечницу и не выпускает из рук писчую кисть, думать приходится каждодневно».

«Возможно, — спрашивал я себя, не найдя никого другого, — литературная форма недеяния есть недоделанное?»

Стремясь к совершенству, китайцы ему не доверяли и знали, где остановиться. Они, в отличие, скажем, от Бродского, не были фетишистами языка. Вместо точных слов, настаивающих на своей красоте и ясности, китайцы предпочли туманный язык, бывший кошмаром раннего Витгенштейна и утешением позднего.

Не доверяя речи, мудрецы предпочитали учить молча:

«А говорит ли что-нибудь Небо? — спрашивал Конфуций. — Но чередуются в году сезоны».

Вынужденная к общению китайская мудрость ничего не скажет в лоб. Избегая загонять собеседника в угол, где он потеряет лицо, она оглашает истину в безличной форме и снабжает вопросительным знаком (если бы он был в старом китайском письме). Пользуясь словами как дорожными знаками, автор выражал себя в сомнительном для философии и непригодном для диалога жанре афоризма, заменяющем наскок намеком. Лучшая китайская литература — неизящная словесность. Презирая украшения, не говоря уже о сюжете, она проста, пресна и бездонна, ибо ведет туда, где кончаются и речь, и мысль.

Отсюда суггестивность, недоговоренность всего китайского, включая костоломные боевики, где, как показал Энг Ли в своей притче о Змее и Драконе, брачные игры заменяет убийственный поединок, представляющийся героям менее опасным, чем объяснение в любви.


3

Но почему я так страстно хотел быть китайцем? Есть лишь одно рациональное объяснение, и оно находит причину в том, что я им был в прошлом рождении. К сожалению, не то что мне, даже китайцам не удавалось поверить в реинкарнацию, упразднявшую культ предков. (Если твоим рождением управляет карма, а не папа с мамой, то родителей незачем чтить.) Дело в другом.

Китайцы, скажу честно, обещали мне альтернативу той реальности, которую я знал, взамен той, которую обещали верующие и отвергали атеисты. Китай, признаюсь не без смущения, казался мне мягким паллиативом религии, позволяющим примерить другую, но не потустороннюю жизнь и избавляющим от необходимости в нее верить, потому что она и впрямь была другой, если прищуриться, не присматриваться и ограничиться мастерами. Их ученики упражнялись в мудрости с тем же рвением, с которым по другую сторону глобуса ходили в церковь. Но и философия китайцев была не такой, как наша.

Западная мысль произошла от брака «что?» и «почему?». На первый вопрос отвечает законная философия, на второй — прихотливая. Китайцев интересовал третий, исключительно практический вопрос, не связанный ни с происхождением вещей, ни с их будущим. Они всегда отвечали на вопрос «как?», но так, что одну философию нельзя перевести в другую. Чтобы понять Запад, китайцы писали про Дао Канта и Дэ Гегеля. Чтобы понять Восток, мы пишем про Дао Винни-Пуха и Дэ Пятачка.

Подобно последним, я, еще не зная Китая, полюбил его, но так и не нашел к нему дороги.

«Подобно кругу, который учится у квадрата, — подвел резюме моему опыту один мудрец. — Чем больше знаний он получает, тем быстрее утрачивает свою природу».

«Кланяясь налево и направо, — развил его мысль другой философ, — мы стараемся угодить другим, вслушиваемся в мнения света и боимся обнаружить собственные пристрастия. Мы не можем хотя бы час прожить, как хотим. Чем же мы отличаемся от преступников, закованных в цепи?»

Убедившись, что подражать китайцам можно, лишь забыв о них, я вернулся восвояси. Катай стал курортом души, точнее — ее дачей, так как ни один китайский философ не плавал по морям, не желая удаляться далеко от дома. Непоседливая западная мысль перевернула доску:

— Смысл философии, — говорят умники, — в том, чтобы всюду быть дома.

Но я не философ, и дом ищу там, где привык: в библиотеке — своей, чужой, воображаемой и приснившейся, как это случилось с одной, имени Вилиса Лациса. Все ушли, снилось мне в детстве, а меня забыли, и до утра — она моя. Сон прерывался на самом интересном месте, и до сих пор мечтаю узнать, что же я там прочел. Наяву я не больше философ, чем во сне, поэтому и дом мой не везде, а только там, где я его себе соорудил. Из книг, конечно, а из чего же еще?! Нет материала прочнее. Ведь и тогда, когда его разрушает слабеющая память, развалины книг украшают ментальный пейзаж, как искусственные руины — романтический сад.






http://flibustahezeous3.onion/b/323782/read
завтрак аристократа

Елена Сазанович Доктор Гёте 18.03.2020.

22 марта – День сорока мучеников Севастийских. В народе – Сорок сороков. Второй приход весны. Зима заканчивается, начинается весна. И день равняется с ночью. Самое время разбрасывать семена фиалок. Например, в Веймаре. Как это делал Иоганн Вольфганг Гёте. Величайший немецкий поэт, драматург, романист. Философ, учёный, политик… Он выходил из дому с маленьким пакетиком семян весенних цветов. И разбрасывал их по скверам и паркам. И в солнце, и в дождь. И утром, и вечером. И вчера, и завтра. И обязательно сегодня – он искал ответы на вопросы порой безответные. И непременно находил их. Потом... Когда расцветают цветы...

В 1832 году умер Иоганн Гёте. 22 марта. Катар верхних дыхательных путей. Какая злая – смертельная – ирония! Ведь именно от этой болезни в немецкой медицине применяли настой фиалок. Но Гёте не спасли его любимые цветы. Впрочем, разве цветы могут спасти? Они слишком слабы для вызова смерти... При смерти Гёте спросил: «Сколько ещё мне осталось?» Ответ врача лаконичен: «Только час». И поэт облегчённо вздыхает: «Слава Богу, только час...»

Да и разве мало часа, чтобы неспешно прогуляться по своей 83-летней жизни? Вспомнить, как учился играть на клавесине и рояле. Рисовать и фехтовать. По утрам мчаться на гнедом коне, споря с ветром. А по вечерам сочинять. Чтобы однажды безжалостно сжечь свои ранние творения. Как в 15 лет поступил в Лейпцигский университет. Как встал в ряды «Бури и натиска» – крупнейшего литературного политического движения Германии… Гёте мог вспомнить, как в 25 перенёс те же любовные страдания, что и юный Вертер. Как переехал в Веймар и подружился с Шиллером (там они останутся навсегда, уже каменные, взявшиеся за руки и держащие один лавровый венок). Мог вспомнить, как временно стал первым министром карликового Саксен-Веймарского государства. И занимался «ничтожными делами ничтожного государства». А в итоге выбрал разочарование, успокоение и одиночество. И поиск. Вечный поиск смысла жизни. Который, как правило, рождается из её бессмыслия.

Впрочем, мало ли что мог вспомнить Гёте перед смертью… Как он много любил! Как много метался и терзался. Как ненавидел! Как побеждал! И как сдавался! Чтобы вновь победить. Или как однажды в полнолуние к доктору Гёте, к этому горбоносому седому и высокому философу, постучал сам сатана. И поэт ему грубо ответил: «Величия достичь злодей не может...»

Своего «Фауста» Гёте писал 60 лет. И 60 лет писал Мефистофеля. Почти всю жизнь. Начиная с 20 и закончив перед самой смертью. Возможно, 60 лет к писателю приходил Мефистофель, но так и не заключил с ним сделку. Чтобы спасти Фауста – для истории. Чтобы спастись самому. И навсегда остаться в истории. Писателем, победившим самого сатану.

Этот сюжет вечен. Гёте сделал его беспредельно вечным. Ведь он «весь мир на сцену поместил». Все чувства мира. Все пороки мира. Все грани мира. И все его тайны. И мир этого не оценил. И всё чаще и чаще продаётся за 30 серебреников. Порой не удосужившись прочитать хоть пару страниц «Фауста», чтобы надолго задуматься, что мы ежеминутно творим...

А может, Гёте ничего и не вспоминал перед смертью? Ведь именно в этот последний час он изрёк: «Отворите пошире ставни, больше света!» Хотя сам любил творить при закрытых ставнях, окнах и дверях. И хотя 22 марта день с ночью уравнялись, он между ними знак равенства не поставил. И выбрал свет. И, возможно, целый час им просто любовался. И ловил его последнее дыхание. Хотя впереди его ждало только прохладное дыхание вечной ночи... И где-то уже звонил колокол…


"Истинное величие начинается с понимания собственного ничтожества…"

Иоганн Вольфганг Гёте



https://lgz.ru/article/-11-6729-18-03-2020/doktor-gyete/

завтрак аристократа

В.С.Токарева Тогда и теперь

Первый рассказ цикла см. https://zotych7.livejournal.com/1736107.html



Ольга Михайловна позвонила мне с новым несчастьем. Она не могла жить без потрясений.

– От сына ушла жена и забрала внучку, – сообщила Ольга Михайловна.

– Почему? – спросила я.

– Потому что ребенок должен жить с матерью.

– Почему ушла? – уточнила я.

– Он мало зарабатывает. Двести долларов в месяц.

– А где он работает? – удивилась я.

– В высшем учебном заведении.

– Кем?

Я подумала: может, он инвалид и моет окна…

– Декан философского факультета.

– Я не ослышалась?

– Нет. Все именно так.

Ничего себе. Государство плюет на философов. Хотя зачем сейчас нужны философы? Какой от них толк? Никакого.

– Он красивый и умный, – сказала Ольга Михайловна. – С ним так интересно разговаривать.

– Пусть найдет себе другую жену. В университете полно студенток.

– Современные молодые женщины – алчные и недалекие. Особенно провинциалки. Ему нужна ровесница, которая была бы ему равна по интеллекту.

– А сколько лет вашему сыну?

– Сорок пять.

Я задумалась. Вокруг меня – море одиноких сорокапяток. К пятидесяти годам современные мужчины сваливают из семьи, устремляются на зов новой любви. Сорокапятки остаются у разбитого корыта. Как правило, это – красивые, образованные, элегантные женщины, гораздо более сексуальные, чем в свои двадцать лет.

– Я подумаю… – пообещала я.


В этот же вечер я позвонила своей молодой подруге Карине. Ее специальность – пиар-менеджер. Что это такое – понятия не имею.

Карине сорок пять, но выглядит на тридцать. Похожа на Жаклин Кеннеди, но лучше. У Жаклин слишком широко раздвинуты глаза, а у Карины все на своих местах. Плюс изумительный парфюм. Она пахнет, как жасминовая ветка, – легко и упоительно.

Я набрала номер Карины:

– Привет. Я нашла тебе жениха.

– Кто такой? – тут же заинтересовалась Карина.

– Декан философского факультета. Красивый. Умный.

– Каков его годовой доход?

– Две с половиной тысячи долларов, – посчитала я.

– В месяц?

– В год.

– А зачем он мне?

– Ты будешь ложиться спать не в холодную постель, в теплые руки. Он будет тебе говорить слова: «Ты лучше всех, ты единственная».

– Понятно. Я должна буду платить за него в ресторане.

– В рестораны ходить необязательно, – сказала я.

– Ну почему же? Я люблю рестораны. В Москве сейчас много интересных мест. И я люблю отдыхать два раза в год, зимой и летом.

– Тогда придется платить тебе. Или отвыкнуть от своих привычек.

– Значит, так, – подытожила Карина. – Мне нужно, чтобы мужчина решал мои проблемы, а не говорил слова. Слова – это бесплатное приложение, как бантик на коробке.

Карина свернула разговор и повесила трубку.

Я слушала короткие гудки и думала: моя молодость пришлась на первую хрущевскую оттепель.

Мы были другие. Женщины моего поколения любили за слова.

Мы были наивнее и чище. А может быть, в то время, кроме слов, не было ничего.



Из сборника "Муля, кого ты привёз?"

http://flibustahezeous3.onion/b/401304/read
завтрак аристократа

Арсений Арбатов Личность и личности 12.02.2020

В чем основное послание русской философии





5-15-2350.jpg
Персонализм – это очень древний,
фундаментальный взгляд на мир.
Фото Андрея Щербака-Жукова
Задача, поставленная автором небольшой книги, – амбициозна: в двух очерках под одной обложкой объяснить смысл и послание разноликой русской философии XIX–XX веков. Удалось ли ее решить? Показать вообще другой взгляд на мир и философию, нежели мы привыкли слышать и читать со школьной и университетской скамьи.

По мнению Сергея Баранова, русская философия держится на трех основных направлениях- китах: метафизике персонализма, духовной антропологии и историософии локальных цивилизаций.

Иными словами, русская философия – философия личности и личностей, но понятых как самостоятельные части более крупных общностей: народов, цивилизаций, миров. Личность – главное послание русской философии каждому ее читателю. Но речь, конечно, не об изолированных бытовых материальных личностях людей и вещей, а об их душах.

Персонализм как взгляд на мир очень сильно отличается от взгляда современного просвещенного человека – носителя рационализма и технического материализма. «Персонализм – прежде всего фокус мироощущения живых существ и разнообразных религий и обществ, внутренне присущий им», – указывает автор. Это очень древний, фундаментальный взгляд на мир, и русские философы предлагают вернуться из века XX в глубокую архаику, совершить «консервативную революцию» в уме; впрочем, не покидая удобного кресла или храма. Когда Николай Лосский выпустил свою основную работу «Мир как органическое целое», на дворе стоял уже 1917 год. «В этой системе всякий субстанциальный деятель есть индивидуум, то есть единственный, своеобразный, незаменимый элемент мира; своеобразие индивида выражено в идее Бога о нем и составляет идеальное назначение… Всякий субстанциальный деятель (подобно монаде Готфрида Лейбница) есть действительная или потенциальная личность», – писал Лосский в своей работе «История русской философии».

5-15-13250.jpg
Сергей Баранов. Соборный
персонализм – ключ к русской
философии. Н.О. Лосский и
о. П. Флоренский. Оценка
цивилизационной теории
Н.Я. Данилевского. К 150-летию
выхода «России и Европы».
– М.: Книжный мир, 2019.
– 192 с. (Русская философия)
Эта точка зрения проводится последовательно, и мир предстает в своей «духовной изнанке». Причем это не фантазия, а вполне академическая философия. По мнению историка русской философии Василия Зеньковского, в отличие от других современных ему русских философов-персоналистов Николай Лосский пытался построить философию персонализма как науку, прибегнув к традиционным формам изложения и систематизации, перекинув мостик из персонализма XIX века в «религиозно-философский ренессанс».

Русский персонализм – другой, особый, не простой, а «соборный». Он не только провозглашает, что мир состоит из личностей и подобных личностям простейших духовных элементов, но и предлагает органическую взаимосвязь между ними.

Позднее Николай Лосский оказался пассажиром отплывающего из революционной России в Европу «философского парохода», который является символом противостояния русской философии и власти. Они, русские философы – персоналисты Серебряного века и, кстати, не только персоналисты, оказались лишними в мире победившего марксизма, в котором личность превращалась в сгусток общественных отношений.

Но и на Западе до конца своей длинной жизни Лосский будет развивать личностную картину мира, издав «Свободу воли» (1927) – прямое следствие и неотъемлемую часть картины мира персонализма. Когда читаешь Лосского, охватывает странное чувство вечности самого себя, «я», отсутствие страха быстротекущего материального бытия как следствия свободы.

В октябре того же 1917 года, в считаные дни до большевистского переворота, Павел Флоренский в Троице-Сергиевой лавре делал наброски своего второго главного труда «У водоразделов мысли», в котором он представит антроподицею – оправдание человека как части личностного мира, личность которого подобна миру, а мир – личности.

Главный вопрос философии, писал Павел Флоренский, – отношение между родом и индивидом, то есть вопрос, который проясняет место индивида. Но проясняет как неразрывное целое с родом, который, в свою очередь, индивидуален как сверхличность. В начале и конце каждого рода и вида вещей и людей стоит сверхличность.

Творчество Николая Лосского и отца Павла Флоренского – две вершины русского соборного персонализма. В чем-то контрастные друг другу. Академизм Лосского и живое, спонтанное, с мистическими озарениями, афористическое письмо Флоренского, впрочем, тоже профессора и ученого, как бы дополняют друг друга.

Русский персонализм выходит далеко за пределы православной религиозной догматики, но главное, что в большинстве случаев после метафизических странствий все же возвращается к Богу.

Русская философия персонализма – это трагедия, коллективная и личная, вызванная противостоянием мейнстриму не только философии, но и истории. Трагедия, конец которой пока непонятен. То, что происходит сегодня в России и в целом в мире, бесконечно далеко от идей русских персоналистов.

Исправить это, по мысли Сергея Баранова, может только персоналистская космическая революция, раскрепощающая энергии личности. Правда, о ней писал еще основатель нового левокатолического французского персонализма и журнала «Эспри» («Дух») Эммануэль Мунье в 30-е годы прошлого века, с которым сотрудничал в эмиграции и другой сторонник личностной революции Николай Бердяев.

Второй очерк книги Сергея Баранова – о теории цивилизаций Николая Данилевского. Теория цивилизаций Данилевского, которой в уходящем году исполнилось ровно 150 лет – со дня выхода в свет «России и Европы», где она была изложена, – также в своей основе имеет персоналистский подход, который связан с пониманием многополярности мира. Мир многополярен потому, что в основе разных цивилизаций лежат разные типы личностей и культур. Этническая основа локальных цивилизаций существенно и выгодно отличает теорию Николая Данилевского от других цивилизационных теорий современных ему и более поздних авторов, которые клали в основу цивилизаций религию, или даже религиозную конфессию, ценности, культуру, геополитику, мир-экономику, социальное устройство. От Владимира Соловьева, Константина Леонтьева, Освальда Шпенглера, Арнольда Тойнби, Фернана Броделя, Самуэля Хантингтона, Питирима Сорокина. А также от более современных российских авторов: Александра Панарина, Сергея Кара-Мурзы, Александра Зиновьева. Знаменательно и печально, что за 150 лет Данилевского в цивилизационной теории никто так и не превзошел! Не верите? Речь идет о каких-то запретах-табу в социальной мысли, которые и пытается обойти автор.



http://www.ng.ru/ng_exlibris/2020-02-12/15_1017_persons.html
завтрак аристократа

М.Н.Эпштейн Всё – из вращения! 08.10.2019

Ментальность оборачивается материальностью (мозг), а материальность – ментальностью (сознание)



филолофия, литература, общество Компьютерный инженер и философ Бернардо Каструп пытается доказать, что мир – это сознание. Фото со страницы Бернардо Каструпа в Facebook

Атланта

Сколь ни кажется философски устаревшим лобовое противопоставление материализма и идеализма, но в современной западной науке идеалистический уклон может стоить ученому репутации. Тем больше симпатий вызывает «еретическое» учение Бернардо Каструпа – голландского философа и компьютерного инженера. В своих публикациях он последовательно выступает против материализма и физикализма в науке, доказывая, что мир – это феномен сознания, и предлагая соответствующую онтологию. В его новой книге «Идея мира: междисциплинарный аргумент в пользу ментальной природы реальности» (Bernardo Kastrup. The Idea of the World: A Multi‑Disciplinary Argument for the Mental Nature of Reality. Winchester, UK; Washington, USA: Iff Books, 2019, 312 pp. Далее все ссылки на эту книгу приводятся в тексте статьи) собраны 10 ранее опубликованных статей, проводящих линию строгого идеалистического монизма.



Безусловно, нужна большая смелость, чтобы выступать в наши дни с открыто идеалистических позиций. Меня удивило, что книга вызвала в основном положительные отклики (средняя оценка на Амазоне – 4,3 из 5, при 30 отзывах). Видимо, материализм, все еще задающий «хороший тон» среди ученых, вызывает растущее неприятие в интеллектуальной среде.

Трудная проблема материи

Я многого ждал от этой книги, но в целом должен признаться – она вызвала у меня некоторое разочарование. В защите идеализма у Каструпа, очень подробной, тщательно аргументированной, есть ряд произвольных и слабо мотивированных допущений, которые склоняют читателя – нет, не в пользу материализма, а к критике монизма вообще, как материалистического, так и идеалистического.

Изложу сначала основную мысль Каструпа. Мир – это идея. Идеализм является более непосредственной и самоочевидной философской интерпретацией мироздания, чем материализм. Все, что нам дано знать о мире, мы знаем благодаря своему сознанию. Мозг, который физикализм выдает за единственную, материальную основу психического, тоже феномен, наблюдаемый и фиксируемый лишь сознанием.

Мышление ученого, его способность наблюдать, оценивать, обобщать выступает как первичная реальность в любом научном исследовании. Материализм, отдающий первенство материи, – это вторичная, искусственная конструкция, не отвечающая принципу экономности (parsimony) мышления, которое всегда и повсюду должно опираться прежде всего на собственные данные, на реальность самого сознания. Мы не знаем того, что называем материей, мы только строим косвенные предположения о некоей субстанции, лежащей в основе наблюдаемого мира; однако мы напрямую знаем лишь сознание, поскольку оно само знает и объясняет себя.

Постулирование материи, внеположной сознанию, в качестве первичной реальности – это абстракция, выводящая за пределы достоверного опыта. Известно, что Сэмюэл Джонсон в ответ на солипсический аргумент своего старшего современника, епископа Беркли о том, что мир – это лишь наши ощущения, с силой ударил ногой о камень и воскликнул: «Вот как я это опровергаю!»

Конкретность, твердость, осязаемость, непроницаемость физических объектов – вот причина, по которой большинство людей отвергает идеализм. На это Каструп возражает, что сама осязаемость, непроницаемость и т.д. – это тоже качества нашего опыта, проекция ощущений, которые и знакомят нас с миром. Камень вне наших зрительных и осязательных ощущений, сам по себе – это пустая абстракция и не имеет никаких качеств (с. 131).

Итак, сознание, по Каструпу, есть онтологический примитив, или первичная реальность, которая сама объясняет себя. Тем самым снимается «трудная проблема сознания», как ее назвал австралийский философ Дэвид Чалмерс, – проблема выведения бесспорного, самоочевидного опыта сознания из материального устройства мозга и всего мироздания. Точнее, эта проблема даже не возникает, поскольку сознание выводится из самого себя, это бытийный примитив, не сводимый ни к чему иному.

Главным эмпирическим подтверждением идеалистической онтологии в книге Каструпа выступает тот факт, что благодаря наблюдателю квантовая система становится классической: мгновенно превращается из облака возможностей в эмпирическую реальность, то есть перестает сосуществовать сразу во многих вероятных состояниях в пользу одного из них. На самом деле, как известно, квантовая система становится классической в результате декогеренции (decoherence), то есть взаимодействия с окружающей средой, с макрообъектами, одним из которых является наблюдатель, – это не чисто психический процесс. Но иногда декогеренцию интерпретируют так, что частицы материи в своем поведении зависят от измеряющего их сознания. Каструп называет это «контекстуальностью», или «релятивностью» физического мира. «Из релятивной интерпретации следует, что все физические количества создаются наблюдением» (с. 119).

Но тогда встречно возникает то, что можно назвать «трудной проблемой материи». Как вывести ее существование из первичности ментальных структур? Каструп решает ее, на мой взгляд, чересчур просто и спекулятивно. Есть вселенское сознание – Каструп именует его абревиатурой TWE (that which experiences – то, что испытывает, или то, что имеет опыт). Это вселенское сознание, подобно Брахману в индуистской метафизике, делится на множество сознаний, которые оказываются внешними по отношению и к нему самому, и друг к другу.

Вот эта разделенность сознаний, «тех, что имеют опыт», и проявляется в материальности, в тех оболочках, в которых другие идентичности, или альтер‑личности (alters), являются друг другу. Вселенная – это всеобщее сознание, которое являет себя в виде гигантских материальных масс (галактик и их скоплений, звезд, химических элементов, частиц и т.д.) лишь в той мере, в какой оно отчуждено от себя, разделено на множество разных носителей сознания, материально обособленных субъектов.

ДВС: Диссоциация Вселенского Сознания

Каструп сравнивает такую саморазделенность универсального сознания с диссоциативным расстройством идентичности (DID, dissociative identity disorder). Это весьма редкое психическое заболевание, при котором в одном человеке существует несколько разных личностей (или эго‑состояний), имеющих разный пол, возраст, национальность, психику, темперамент, мировоззрение. После «переключения» активная в данный момент личность не помнит, что происходило, пока была активна другая личность. Есть известные случаи – Ширли Мэйсон, у которой было 16 личностей; Билли Миллиган, у которого были 24 самостоятельные личности. Сам термин alter, постоянно используемый Каструпом для обозначения самостоятельных субъектов, живых организмов, взят из клинической психологии, где он обозначает одну из отщепленных личностей, на которые распадается психика больного.

12-12-1.jpg
Так выглядит TWE – то, что имеет опыт.
Внутри этого мирообъемлющего сознания,
которое и есть мир, два кружочка – два алтера,
индивиды. Мир – это область чистого
мышления (thought), а у индивидов появляется
еще и восприятие (perception). Мир как целое
только мыслит, а разобщенные
(диссоциированные) индивиды еще
и воспринимают (видят, слышат, осязают)
друг друга. Рисунок из книги Bernardo Kastrup.
«The Idea of the World: A Multi‑Disciplinary
Argument for the Mental Nature of Reality». 2019
Пожалуй, это самое слабое место концепции Каструпа. Прежде всего альтер‑личности, на которые расщепляется индивид, совершенно не воспринимают друг друга как физическую реальность. Они вообще друг друга не воспринимают, сущность диссоциативного расстройства в том и состоит, что они ничего не знают друг о друге. Почему материальный аспект мироздания нужно объяснять диссоциацией вселенского сознания по аналогии с индивидуальным, если ничего подобного – экстериоризации и материализации раздельных сознаний – при этом не происходит?

Но столь же странно и объяснять ментальную природу мироздания аналогией с личностью, страдающей редким психическим заболеванием. Причудливый антропоморфизм с патологическим уклоном. Неужели Вселенское сознание тоже страдает психическим расстройством?

Что послужило причиной такой «диссоциации», распада на множество псевдоличностей – какая эмоциональная травма или физическое насилие, перенесенное Вселенной в раннем детстве (если следовать этой аналогии)? Эти вопросы о причинах диссоциации даже не поднимаются у Каструпа, хотя расщепление вселенского сознания служит у него объяснением всему. «Проблемы: (а) почему мы не можем ментально воздействовать на физические законы и (б) почему мы не можем прямо воздействовать на мысли друг друга – обе эти проблемы решаются постулированием диссоциации как первичного природного феномена» (с. 120–121). Сам Каструп признает, что диссоциация не поддается объяснению: «Диссоциация, на мой взгляд, объясняет жизнь и мир, но не объясняется ими. Таков ключевой урок и послание этой книги» (с. 245).

Иными словами, не только ментальное первично и все объясняет, не поддаваясь объяснению, но и диссоциация, благодаря которой из ментального возникает материальное, тоже первична и не поддается объяснению.

Вообще теории Каструпа резко не хватает связи с философскими традициями идеализма. Имена Пифагора, Платона, Плотина, Гегеля у него практически не упоминаются, как будто идеалистический монизм – его личное изобретение, лишенное какого бы то ни было фундамента в истории мысли и в одиночку противостоящее современному материализму.

Самовозбуждение универсального ума

Что касается динамики вселенной, космической и биологической эволюции, то она простейшим образом объясняется у Каструпа как последовательность возбужденных состояний космического разума. Речь идет даже о самовозбуждении (self‑excitation), которое не имеет иных источников, кроме как в самом сознании (с. 243). «...Реальность состоит из паттернов возбуждения универсального ума (excitation of a universal mind)», – пишет Каструп (с. 107). В том же смысле, в каком говорят о возбуждении квантового поля или о возбуждении гипермерной браны в М‑теории. Различие только в том, что универсальный ум – не объект, а субъект, и его возбуждения имеют природу опыта, переживания, волнения, но при этом могут описываться теми же моделями, которые используются при описании физических объектов, квантов. «Динамика природы образуется возбуждениями универсального ума, то есть самих состояний опыта (experiences), со всеми сопутствующими качествами, – подобно тому, как теория квантового поля представляет динамику природы как возбуждения абстрактного квантового поля, а М‑теория – абстрактной браны» (с. 107).

Каструп называет эти физические объекты абстрактными, поскольку они отвлечены от непосредственной данности опыта (переживания, восприятия) и постулированы как независимая, самосущая реальность материи. Но характерно, что все свойства ментальных возбуждений Вселенной Каструп предлагает описывать теми же моделями и формулами, что разработаны для описания физических объектов. Другими словами, он, по сути, переносит свойства материальных полей на психические, хотя и объявляет психические первичными и единственно реальными.

12-12-2.jpg
По Каструпу, «реальность состоит
из паттернов возбуждения универсального
ума». Фотография Бернардо Каструпа
с сайта bernardokastrup.com
Так, состояние субъекта, еще не принявшего решение о выборе из нескольких вариантов возможного поведения, он предлагает описывать как суперпозиции по аналогии с квантовой теорией, описывающей альтернативные (взаимоисключающие) состояния микрочастиц. Сам Каструп признает: «Ничто из того, что я постулировал в этой книге относительно свойств универсального сознания как онтологического примитива не должно казаться незнакомым теоретику квантового поля» (с. 244).

Получается, что идеалистическая онтология, заявляя о своей первичности, на самом деле паразитирует на открытиях естественных наук и достигает хоть какой‑то конкретности лишь в терминах физической онтологии.

«Алтеры» под «марковскими одеялами»

Вообще книга носит странно спекулятивный характер, из главы в главу переходят одни и те же общие тезисы, которые почти не получают конкретного развития.

Мы узнаем, что внутри каждого живого организма, то есть отщепленной идентичности (алтера) происходит свой метаболический процесс (с. 71–72). Но этот обмен веществ материалистическая онтология объясняет не хуже идеалистической – и гораздо подробнее, поскольку использует факты науки (химии, физиологии).

Далее Каструп указывает на новейшие исследования, согласно которым употребление наркотиков, невероятно усиливающих субъективные переживания и раздвигающих границы опыта, сопровождается не усилением, а ослаблением активности мозга, что, на его взгляд, опровергает догмы физикализма о материальных детерминантах психической деятельности. Этот сомнительный аргумент приравнивает ментальную активность к наркотическим состояниям, тогда как последние скорее могут рассматриваться как ведущие к угасанию первой.

Также узнаем, что «алтеры» разделяются «марковскими одеялами», своего рода психическими и информационными мембранами, обеспечивающими их закрытость друг для друга (с. 112–116). После смерти индивидов их сознания, вырываясь из своей материальной, телесной оболочки, возвращаются во вселенское сознание. Это опять‑таки напоминает идею дрeвнеиндийского мыслителя Шанкары, создателя радикального монизма (адвайты), о том, что вылепленные из соли человечки (индивиды) со смертью растворяются в той океанической стихии, из которой они возникли.

Вот, собственно, и вся идеалистическая онтология. Автор суммирует ее так: «Существует только универсальное сознание. Мы, как и другие живые организмы, – это только диссоциированные идентичности (dissociated alters) универсального сознания, окруженные, как острова, океаном его мыслей. Неодушевленная вселенная, которую мы видим вокруг себя, есть внешнее проявление этих мыслей. Живые организмы, с которыми мы делим этот мир, суть внешние проявления других диссоциированных идентичностей (alters) универсального сознания» (с. 92).

В целом создается впечатление, что Каструп больше озабочен логическим опровержением материализма, чем положительным развитием идеалистической онтологии, которая позволила бы объяснить богатство наблюдаемого мира, многообразие физических и биологических явлений на основе ментальных структур. Можно сколько угодно твердить об экономности, простоте и логичности идеалистического монизма – но как обратить его на пользу познавательной деятельности, как выйти из круга ментальности, зацикленной на себе и при этом диссоциированной сама с собой?

Дуомонизм. Universum is inversum

Мне представляется, что монизм как таковой – материалистический или идеалистический – несет в себе угрозу редукционизма, поскольку разделяет мир на две категории сущностей и сводит одну к другой. Я не призываю вернуться к статическому дуализму декартовского типа – но возможен динамический, творческий дуализм, который акцентирует взаимодействие разнокачественных явлений, не сводимых друг к другу без остатка. Сознание нельзя объяснить только деятельностью мозга – но нельзя объяснять мозг и все другие явления материального мира только деятельностью сознания: при этом картина мира лишается объема и теней.

Можно согласиться с Каструпом, что все, что мы знаем о мире, открывается сознанию и пребывает в сознании. Но точно так же неоспоримо, что сознание всегда находит себя в мире, внутри того, что не есть оно само; что сознание всегда интенционально, направлено на внеположное, на объекты, находящиеся вне его. В этом правда материализма, который обращен к самостоятельному бытию того мира, в котором пребывает сознание, как внешнему по отношению к нему.

Если Вселенная дана нам – и мы знаем ее – только в состоянии диссоциации, разделенности на отдельные сознания, внешние друг другу (alters), это означает, что материальность, точнее, объектность, диссоциированность также первично входит в условие бытия мира, даже если он внутри себя и для себя является универсальным сознанием. Но ведь мы знаем его только отчужденным от себя, разделенным, опредмеченным, и мы знаем его таким более конкретно, достоверно, «научно», чем вселенское сознание в чистом, неопредмеченном виде.

Бытие, как лента Мёбиуса, постоянно переворачивается с одной стороны на другую: ментальность оборачивается материальностью (мозг), а материальность – ментальностью (сознание). Такой принцип можно назвать дуомонизмом: – лента одна, но ее главное свойство – оборачиваемость. Если на одной стороне ленты написать «ментальность», а на другой – «материя», то, двигаясь вдоль одной, приходим к другой. Эти стороны обратимы. Инверсия лежит в основе универсума как своего рода инверсума. Universum is inversum.

Такова ввернуто‑вывернутая топология, она же онтология нашего мира. Там, где он ввернут в себя, он ментален; там, где он вывернут наружу, он материален. Мы всегда находим материальное только внутри своего сознания, а свое сознание – внутри окружающего мира. Недаром в основе самого понятия «универсум» лежит семантика вращения: universum – от unus, «один» (от индоевропейского корня oi‑no – «один, единственный») + versus, причастие прошедшего времени от vertere «вращать(ся), переворачивать(ся), обращать(ся), превращать(ся)».

Если уж говорить о монизме, то истинным примитивом является не материя и не идея, а их взаимное превращение друг в друга, «versе». Бытие по своей природе не ментально и не материально, а версально. Едино само вращение, уни‑версум, uni‑verse. А то, что поворачивается, всегда раздвоено, иначе оно не могло бы поворачиваться то одной, то другой стороной.

Допустим, кванты обретают реальное (а не вероятностное лишь) бытие в процессе их наблюдения, в присутствии наблюдателя. Но у наблюдения при этом есть предмет, отличный от него самого, выводящий за его предел, – наблюдаемые импульсы энергии. Мир всегда в сознании, но и сознание всегда в мире. Как писал Федор Тютчев, «всё во мне, и я во всём». Вот это «во», предлог, означающий пребывание одного в другом, взаимоокольцованность сознания и материи, и есть основа уни‑версума как едино‑вращения. Альфа всегда пребывает в такой Омеге, которая сама всегда пребывает в Альфе, и эта последовательность взаимных окружений, «кольцеваний» потенциально бесконечна в истории космоса и в истории сознания.

Вот почему дуомонизм представляется мне более продуктивной формой мировоззрения, чем любая форма монизма (идеализма или материализма). Дуомонизм позволяет видеть все во всем, на скрещении разных проекций, разных монизмов, как динамику ментального и материального, сходящихся и расходящихся, как две стороны в ленте Мёбиуса.



http://www.ng.ru/nauka/2019-10-08/9_7696_rotation.html